412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ольга Кожухова » Двум смертям не бывать » Текст книги (страница 17)
Двум смертям не бывать
  • Текст добавлен: 27 июня 2025, 04:47

Текст книги "Двум смертям не бывать"


Автор книги: Ольга Кожухова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 19 страниц)

Остаешься лежать удобрением в твердой, глинистой, мокрой земле. И вот это – единственная награда тебе за муки, за труд, за любовь, за великую радость и неясность, если ты был когда-то веселым и нежным.

Я иду по земле – и мне кажется, я ступаю по чьим-то надеждам, по слезам, по улыбкам миллионов здесь живших когда-то людей, по их радостям и печалям, по несбывшейся чьей-то далекой мечте: вот она, воплотилась в сияющую, как жемчужное облачко, развернутую ромашку. А вот этот лиловый, поднявшийся над травой колокольчик звонит по отвергнутой чьей-то любви. А этот цветок – мы его называем кукушкины слезки, – это слезы какой-нибудь ветреной, глупенькой женщины, не ласкавшей и не любившей своих кровных детей…

Далеко, под ветрами и бурями, деревенское кладбище, сплошь поросшее жесткой, ржавой травой и пустырником. Там могилу сейчас охраняют большие деревья с широкими листьями: тополь, вяз, абрикос, а внизу, на могиле, цветы. Оттого-то земля для меня есть великая драгоценность, которую нельзя ни продать никому, ни дружески, просто так, подарить, ни на спор проиграть, ни в бою сдать врагу. Велика и прекрасна она потому, что нам стоила в нашей истории слишком многих прекрасных, великих и радостных жизней…

* * *

У кочевников-степняков есть тягучие, длинные песни. Они как бы и рождены этим ровным, бескрайним простором, его широтой, его выцветшим небом, таким бесприютным. Вероятно, и я сейчас создаю вот такую же песню – о лохе, о доннике, об отцовской могиле. Степь ее родила – степь дослушает, не осудит.

Жаль одно – что меня не слышит отец.

Когда я впервые стояла над глинистым бугорком, еще не осевшим, в жаркий, солнечный день, мне вдруг почему-то подумалось, что отец меня видит. Что ему сейчас радостно: я пришла, я его не забыла.

Я при этом с опаскою огляделась вокруг, словно кто-то живой, наблюдающий в самом деле глядел на меня из травы, из зеленой листвы, из желтеющих сердцевинок садовых ромашек.

Но глинистый бугорок был безмолвен, молчал. Я тоже молчала. И все-таки что-то сказалось меж нами, ибо я уходила оттуда другим человеком. Я не слышала никакого звучащего голоса, но кто скажет, зачем, отчего он во мне отозвался.

Вероятно, и в каждом из нас иногда отзывается такой родственный голос: то спокойней, то глуше, то громче и громче. Может быть, этот голос и есть собственно Родина, та незримая нить нашей мысленной, но однако же неподчинимой рассудку, кровной, чувственной и психической связи с тем ли, с этим ли комком рыжей, высохшей глины, или вязкого чернозема, или серых подзолов, из которых как бы невзначай прорастают и буйно цветут наши русские травы. А иначе зачем изо всех бугорков на земле я пришла поклониться вот именно этому, лишь ему одному? Ведь умершему, как мы учим в учебниках, безразлично, ему все равно. Да и нам, живым, тоже, видимо, безразлично, если это один только прах, одна рыжая глина…

А быть может, не всякому все равно?

Может, миг этой встречи и есть возвышающий душу порыв – из комка рыжей глины к живому дыханию, к мысли?.. Может быть, без такой вот тревожно-мучительной встречи, как с живым, понимающим, наблюдающим каждый твой неосмысленный или жалкий поступок, нет преемственности во владении этим солнечным миром, нет ответственности за него, этот мир, перед тем, кто ушел, перед тем, кто придет?

Мне казалось, что я прикоснулась к чему-то еще не изученному неотзывчивой нашей наукой, но глубоко реальному. Ведь не могут же совершенно бесследно исчезнуть счастье, гордость, любовь, одиночество, горечь давней обиды и суровая тяжесть раздумий, а потом – беспримерное мужество встречи со смертью. Что-то людям да остается, какая-то мысль, отблеск мысли, ее дуновение, так похожее на ласкающее дуновение майского ветра; ведь не зря же мы боремся, спорим, ссоримся, размышляем, не зря возвращаемся из далеких поездок, что-то веет же нам в лицо столь знакомое, дорогое из родных нам полей, неужели одна только пыль, только взвешенная над дорогой, иссохшая глина?

Да, она. Но и что-то еще, пыль веков, промелькнувших над этой равниной, голоса поколений, прошедших по этой земле, их печали, их радости, их надежды, их живая конкретная сущность. Что мы знаем о жизни вообще, да мы не знаем значения этих жизней, уходящих, ушедших, для оставшихся жить? Может быть, в самом деле от них остается какое-то «я», как в известных стихах:

Но говорит мне тайный голос,

Что не вотще душа моя

Здесь и любила, и боролась:

В ней есть свое живое я!

И жизнь – не сон, не сновиденье.

Нет! это пламенник святой,

Мне озаривший на мгновенье

Мир и небесный, и земной,

И смерть – не миг уничтоженья

Во мне того живого я,

А новый шаг и восхожденье

Все к высшим сферам бытия!


Не знаю, не знаю… Но я почему-то люблю по-особому наши степные курганы, наши долгие полевые дороги: на размытых дождями конических их вершинах, на коричневых колеях изъезженных черноземных дорог почему-то меня посещают печальные, но такие широкие думы. И ветер в траве заунывно гудит, по-особому, с тонким, пронзительным смыслом. И высокие провода напряженно звенят, как будто несут свои вести не от города к городу, а из толщи забытых, далеких лет в наше сумрачное от тревоги сегодня.

Я не чувствую себя ни одинокой, ни затерянной в этой степи, потому что здесь летом цветет желтый донник, а осенью чуть трепещут по ветру, как узкие птичьи крылья, листья лоха, а зимою летят, заметая дороги, метели. И в их низком, протяжном, волнующем голосе очень многие дорогие для меня голоса.

Рассказы

Ночь ответов

1

Среди сверстников, студентов Московского медицинского института, Павел Горбов казался простоватым и неуклюжим: с товарищами он был молчалив, в однокурсниц не влюблялся, никогда не танцевал на студенческих вечеринках. А кроме того, его часто видели на бульваре, где он, отложив в сторону учебники по медицине, подолгу разговаривал со старухами и стариками, отдыхающими под деревьями. И это, пожалуй, было в нем наиболее непонятным, чужим. Действительно, что́ привлекало его в этих старческих седых гривах, в медлительных воспоминаниях, в скучных жалобах на дряхлость и одиночество? Какой опыт, давно переживший себя и теперь уже неприменимый, черпал он из томительных, долгих бесед? Отчего оживлялся и запальчиво спорил?

Старики в нем ответно, по-видимому, находили что-то важное, любопытное для себя. Они гордо кивали седою массивною головою ему в такт: «Да, да… Да… так». Те самые люди, в свое время перевернувшие мир, а теперь так болезненно, так старомодно принимавшие его неустойчивость!

Можно было подумать, что Павел равнодушен к учебе: вместо того чтобы честно зубрить анатомию и физиологию человека, он искал смысл жизни, вернее, какое-то новое объяснение ему, а иначе зачем эти бдения в библиотеке, эти старые книги, растрепанные, с пожелтевшими страницами, с невиданными шрифтами? Тут были философы всех направлений и всех веков, и даже Конфуций, которого Горбов изучал вечерами в читальне без тени улыбки. «Три пути ведут к знанию: путь размышления – это самый благородный, путь подражания – это путь самый легкий и путь опыта – это путь самый горький».

Но обидней всего было видеть Горбова на экзаменах, когда он, не уча, все сдавал на пятерки, побивая профессоров эрудицией. Это было похоже на фокус, известный лишь ему одному.

– И везет же тебе, друг Павлуха! – завидовал Павлу острослов и шутник Николай Себров, прозванный за малый рост и хохолок на макушке весьма непочтительно: Кока Ся. – Видно, бабушка ворожит…

– Да! Ничейная бабушка…

Павел вырос в детдоме и сам был «ничейный», поэтому оборвал Коку довольно обидчиво, резко. Но тот не унялся.

– Может, есть какой талисман? Одолжи на экзамен. Как сдам хирургию, верну. А? Ни в зуб ведь… Завалит меня дядя Степа… – И он взял из рук Павла толстенную книгу, с небрежностью заглянул в нее. – Как думаешь, помогает, да?

Павел слушал его, спокойный, уверенный. Только брови чуть хмурились, вздрагивая. Ответил раздельно, так, что каждый из находившихся в коридоре услыхал:

– Тебе, Коля, настенный календарь поможет. Там полезные сведения на все случаи жизни. Хорошая штука!

И пошел к выходу, прижимая к себе том Гете, великого старца, мудрейшего из всех стариков.

2

В тот год весна налетела на город внезапно.

На московских бульварах воздух пахнул железистой снеговой водой, влажным запахом дерева и – что уж совсем неожиданно – ландышем. На деревьях галдели грачи. Снег лежал на обочинах коричневатый, в стеклянных пупырышках, насыщенный влагой, и троллейбусы, беспрерывно сигналя, проносились по улицам с ошалевшими мордами, с разлетающимися усами грязно-желтой воды.

От обилия света, блеска солнца на лужах Павел, долго бродивший по городу, захмелел. Он сел на скамью, удивляясь, что становится настороженным и чутким: он сегодня прислушивался ко всему, чего прежде не слышал, видел то, чего прежде не замечал. Многоголосый, невнятный гул огромного города долетал сюда, за решетки бульвара, чуть-чуть искаженным, а шорох и шум машин будоражили нервы. Он любил этот город, и не только потому, что родился и вырос здесь, на широких его площадях, но еще и потому, что весь этот шум и шорох жили в нем самом естественно, органично, как живет плеск волн океана в большой розовой раковине: великое в малом, огромное, непонятное – у тебя на ладонях.

Он любил этот город за его разноликость, за серые и золотые дни ранней осени, за выжженный, белый асфальт июля и длиннющие очереди у цистерн с темным, пенистым квасом. Но больше всего – за снег и таинственную тишину институтской библиотеки, где всегда одно время года, один запах – старых, тлеющих книг, один звук – сухой, осторожный, от бережно перелистываемых страниц, одно чувство у всех сидящих за столиками возле черных рогатых настольных ламп – великое чувство общения с вечностью.

Это как в полдень на летней прохладной реке: опустив пальцы в воду, осторожно касаешься нескончаемого потока большой человеческой мысли и ловишь свое отражение в древних раздумьях, в медлительных струях логических доводов, подмечаешь острый блеск отточенных камешков – афоризмов, холодеешь над глубинами откровений, проникающих в самую суть человеческого бытия, его вечной молодости.

Павел видел смертельную сшибку трусливых мещанских умишек, их житейское, осторожное: «Чем меньше человек знает, тем он меньше ошибается», с гигантскими глыбами познаний и дерзкого неповиновения авторитетам: «Надо ошибаться смело, решительно, с твердостью, только тогда дойдешь до истины…»

Он уже научился проникать своей мыслью в глубь живого, горячего организма написанной сотни лет назад и все еще не стареющей книги – и видел не только то, что автор хотел сказать, но и то, что хотел укрыть от невежд, чуть притрушивая вокруг своей главной проблемы забавные иносказания, рисуя картинки природы, разбрасывая, как цветы, цитаты из древних.

После чтения он раздумывал о себе, о дорогах, приведших его в медицину. Еще в детстве Павел мечтал о море, о спасении тонущих кораблей, о штормах и смерчах. Стать ллойдовским капитаном – что может быть в мире благородней и выше? Выплывать из тумана, из ночи, как призрак, подбирать отчаявшихся, держащихся на волнах, снимать с пылающей палубы обожженных, возвращать отца детям, жене мужа, влюбленного его юной невесте…

Он затратил три года, чтобы попасть в мореходку, три раза проваливался и подал сюда, в медицинский, уже больше с отчаяния, на авось – и прошел. От старого увлечения морем, вернее, от безотчетной и горькой любви к нему осталось тяжелое чувство обиды да в памяти читанные когда-то стихи, они шли в строгом ритме чередующегося шума прибоя:

Мой старый друг, мой верный Дьявол,

Пропел мне песенку одну.

Всю ночь моряк в пучине плавал,

А на заре пошел ко дну.

Кругом вставали волны – стены,

Спадали, вспенивались вновь.

Пред ним неслась, белее пены,

Его великая любовь.

Он слышал зов, когда он плавал:

«О верь мне, я не обману…»

«Но помни, – молвил умный Дьявол. —

Он на заре пошел ко дну».


И это, задавленное в себе и больное, отброшенное навсегда, все еще заслоняло то стоящее впереди, что единственно было доступным, реальным, но таким безразличным.

За шесть лет пребывания в институте – и на практике в клинике – Павел так и не научился относиться всерьез к предстоящей работе. Быть врачом? Но, помилуйте, для чего? Чтобы каждый день кому-то доказывать свое призрачное могущество над великой природой или вежливо прятать бессилие перед ней? Его всегда мучил стыд совершаемого обмана. Больной верил и ждал от Горбова, как врача, исцеления, чуда, а он, врач, зевал и глядел в окно, размышляя: «Не все ли равно, каким способом зарабатывать себе хлеб! Мои руки творят из рассеченной ткани вполне полноценную Еву или Адама, но я вовсе не обязан оставлять в стерилизаторской в заклад свою душу!»

Размышляя об этом, он сидел сейчас на скамье, развалясь и прикрывши глаза, как щитком, ладонью. Наверное, со стороны поглядеть – дремал.

Кто-то сел рядом с ним, осторожно шурша разворачиваемой газетой.

Павел быстро взглянул.

Белоусый старик в поношенной куртке с серым каракулевым воротником и в серой каракулевой папахе сидел на скамье как-то боком, рассеянно и напряженно, держа в руках на большом отдалении газету и, наверное, не читая ее. В его сухощавом бровастом лице, в пронзительном взгляде чуть выцветших серых глаз таилась суровая поглощенность какой-то идеей. Павел знал этот тип людей завидовал им: по велению партии они в юности строили в глухомани заводы, воспитывали из преступников настоящих людей, гонялись за басмачами, учились, как дети, пыхтя за совсем не по росту сделанной партой, и вновь воевали, и снова учились или, может быть, переучивались, и строили, и подымали. Такой человек за жизнь менял много разных профессий, и все делал с жаром, с душой, отдаваясь работе, и ко всякому делу находил интерес, хорошо понимая свою собственную ответственность перед страной и народом и всю нужность и важность такой новой работы.

Что ж, они были сделаны из другого, особого теста? Или души у них закалялись особенным способом, сегодня утраченным и недоступным?

Поглядеть на такого сегодняшним глазом: да он просто задира и непоседа, отживший чудак!

Старик вдруг отбросил газетный лист и, встретившись с изучающим взглядом Павла, неожиданно усмехнулся:

– Ну вот… Безобразие. Опять в город приходит весна!

– И вы недовольны?

– Конечно! Еще бы… Вы понимаете… – начал он и вдруг вскинул к глазам еще крепкую смуглую руку. – Простите, сколько времени? У меня почему-то остановились часы.

– Половина шестого.

– Спасибо, – кивнул он и добавил сердито: – Нынче модно опаздывать! Да, так вот, о весне… Объясните, пожалуйста, что общего в этом эффекте таяния грязного снега и… любви? И не просто любви, а до гроба? Не знаете? – Он уселся теперь чуть-чуть поудобнее. – Я вот тоже, признаюсь, не знаю, какая тут связь. На мой взгляд, простое пробуждение инстинктов, наподобие грачиных, брожение соков… А мне говорят: «Что ты, папочка, у нас общие интересы! Я такого человека еще не встречала…» – Видно, в нем прорвалось давно наболевшее.

Павел тихо заметил:

– У грача с грачихой тоже общие интересы…

– О! Вы так полагаете? – Старик весело вспыхнул. – Да! И столько же интеллекта! – Он сердито забарабанил пальцами по газете. – Почему-то ей умный человек не встретился в декабре!

Он хотел еще что-то сказать, насмешливое и суровое, но вдруг властное, белоусое, морщинистое лицо его как-то странно преобразилось: оно расцвело от щемяще-счастливой и чуть виноватой за это счастье улыбки. Он глядел на проход в ограде бульвара. Павел тоже невольно глянул в ту сторону и увидел, как, разбрызгивая комья мокрого снега, по лужам к ним бежала румяная, сероглазая девушка в черной шубке и белой шапочке, в белых сапожках. Она локтем прижимала к себе вертлявую белую собачонку, лохматую и ушастую, с длинной шерстью, закрученной около глаз в локоны. Собачонка вдруг вырвалась у девушки из рук и с пронзительным визгом и лаем покатилась, как шар, к старику.

– Ну что ты, что ты, Душечка, – гладил вспрыгнувшую к нему на колени собаку старик, успокаивая ее. – Я здесь, здесь, никуда не ушел… Ну? – строго спросил он у девушки. – Что скажешь?

– Так я, папа, пойду, Хорошо? А ты погуляешь…

– Гм…

Павел прямо взглянул ей в глаза: серовато-зеленые, такие огромные на нежном, чуть розовом от быстрого бега лице. Девушка тоже не отвела изучающе-любопытного взгляда.

– Лиза, только не поздно.

– Да, папа. В двенадцать.

Когда она, повернувшись, махнула на прощание рукой в белой вязаной рукавичке с помпонами на завязках, Павел только вздохнул: само созерцание этого юного, милого существа было приятным, а взгляд Лизы к тому же показался ему достаточно умным и добрым для того, чтобы он со временем посчитал ее другом.

Горбов долго смотрел ей вслед, любуясь мелькающей за оградой фигуркой, удивляясь себе: что его привлекло в этом розовом личике? Ему все понравилось в ней, даже имя. Нынче сплошь одни Нины, Лены, Элеоноры. И эта дрянная, вертлявая собачонка! Клочки ее шерсти, наверное, остались на Лизиной шубке, смешались с душистым и теплым, ласкающим мехом, с веселыми завитками волос, выскользнувшими из-под шапочки… Он представил себе аромат ее тонких духов и дыхания, снеговой запах щек…

Старик все молчал. Он слепо глядел на закат, прижимая к себе притихшую, приласкавшуюся собачонку. Та с нежностью терлась о его загорелую руку своей занавешенной, в тонких локонах мордочкой, чуть поблескивая забавными бусинками глаз.

– Вот так, – сказал тихо, с печалью старик, – и кончается наша жизнь… В одиночестве…

Он встал и побрел по бульвару, осунувшийся, обрюзгший, пришаркивая ногами и все прижимая к себе тесней и тесней, как последнего друга, собаку, и Павлу, глядевшему вслед, пришло в голову, что старики умирают не от старости и болезней и даже не от ран прошедшей войны, просто от недостатка любви и внимания. И он не окликнул уходящего человека, чтобы сказать ему, что он позабыл на скамейке газету.

3

В ту осень на деревьях не было желтых листьев.

После летней жары сразу пали морозы, и листва облетела зеленая, лишь прихваченная по краям. Потом она высохла на земле, шелестя, чуть пожухлая, обесцвеченная, как бумага. Рано утром веселая голубизна, необъятность, прозрачные дали, а к полудню все небо тяжело заволакивает клубящаяся гряда облаков, и все сразу становится низким, тоскливым и серым – город, мысли, надежды, душа.

Спозаранку, с трудом втиснувшись в переполненный и присевший на круглый зад забрызганный грязью автобус, Павел хмуро смотрел на пассажиров и думал: «А кто из них едет на работу с радостью? Кто любит свой труд? И можно ли полюбить ежедневное нудное дело? Почему у многих из них такие еще не проснувшиеся, холодные лица?»

Да, любая работа поначалу обманывает.

И неопытному новичку всегда кажется, что каждый новый рабочий день для него будет радостный праздник, принесет что-то светлое, неожиданное, увлекающее вперед. А приходят унылые, серые будни, вырабатывается механичность движений, улыбок, привычек, беглых записей, поворотов к столу, потом к двери, к пальто. И в этом томительном и привычном растворяется время – сперва месяцы, потом годы, потом целые десятилетия, и, возможно, уже ничего не изменится, пока не умрешь… Он задумался: А где и когда зарождается равнодушие? Тогда ли, когда человек выбирает профессию совсем не по вкусу, а по обстоятельствам, или в тот самый первый и сложный, суровый момент, когда вдруг уясняешь, что жизнь – это вовсе не праздник, что любой, всякий труд – это прежде всего действительно труд, работа до пота…

…Неужели мир держится и будет всегда держаться на усилиях мускулов, на большом напряжении человека? Утром встать ровно в три. Накормить лошадь, напоить ее, вычистить, затем корову, подоить ее, выгнать в стадо. Затопить печь, накормить ребятишек, отправить их в школу. Выйти в поле – и там тоже трудиться до вечера, не разгибая спины, пока солнце не сядет. Так жили веками, живут и теперь. Но откуда тогда взлеты мысли, духовная увлеченность, пристрастие к трудному делу? А они – зарождаются из чего?..

И Павел задумчиво снова и снова оглядывал лица людей, соседей по автобусу. Может быть, в их спокойствии, в замкнутости просто что-то надежное, не растрачивающее себя понапрасну, по-хозяйски скупое? Может, просто чего-то он, Павел, не понял?..

4

Павла вызвали к привезенной больной сразу после обхода, когда он стоял у окна и смотрел, как мальчишки в заснеженном переулке учат играть в снежки двух смешных негритят.

Негритята воинственно задирались, им действительно, видно, хотелось попрыгать, побегать, подраться всерьез. И во всех их движениях, в подкрадывании и увертках в самом деле сейчас было что-то от джунглей. А московские ребятишки вели себя как настоящие рыцари: не хитрили в маневре; вполне откровенно подставляли себя под удар как живую мишень – бей, учись! Подавали противнику крепко скатанный толстый снежок – и вот ловкий, как бес, негритенок бежит за девчонкой в пуховом малиновом капоре. Та визжит и… падает на проезжую грязь. Все хохочут. Смеется и Павел: хороший растет народ! И с почти нескрываемым раздражением оборачивается к сестре, повторяющей просьбу:

– Да, я слышал, иду! Ничего, обождут!

5

Он вошел в приемный покой, внутри уже чем-то скованный, недовольный. Наверное, собственной неприязнью и скукой: «А, опять то же самое…» Поэтому больную, лежавшую на носилках, он сперва как-то с ходу не разглядел, а первое, что бросилось в глаза, был суровый старик в поношенной куртке с серым каракулевым воротником. Худощавое, волевое его лицо сейчас было измученным, серым. Павел чуть не присвистнул от удивления: вот так встреча!

Но старик его не узнал. Он смотрел на носилки, прикрытые простыней, утомленно и тупо.

Павел поднял край простыни, закрывавшей больную, скользнул взглядом по бледной, почти белой щеке, по пушистой, изогнутой девичьей брови. Обернулся к сестре:

– Фамилия? Имя?

– Федотова Елизавета…

– Диагноз?

– Острый живот…

Больная была уже без сознания, и Павел отрывисто бросил:

– На стол! Быстро готовить…

Отмахнулся от шагнувшего было к нему старика:

– Вам нельзя! Подождите, когда позовут!

Хлопнул дверью и выскочил в коридор. Здесь на чисто вымытых стеклах плясали жаркие блики морозного, алого солнца. Какая-то женщина, из ходячих, в распахнувшемся на груди больничном халате, подняв кверху полные руки и смотрясь, словно в зеркало, в дверное стекло, укладывала на затылке светло-русые волосы. Увидев красивого молодого врача, она медленно повернулась. Но тут же испуганно запахнула халат, отлетела. Павел быстро прошел, не глядя. Дверь хлопнула от сквозняка, закачалась.

Лиза! Милая Лиза, вот так неподвижна, как труп?

– Быстро мыть руки! Халат! Перчатки!

Молочно-белый дым рефлекторов, глубина отражений в белых кафельных стенах, двоившиеся и троившиеся блики молний от раскладываемых сестрой инструментов вдруг вспыхнули и отразились в нем самом мгновенной, острой радостью: он здесь, он сделает все, что сумеет, он спасет Лизу! Все зависит сейчас от него одного…

Лиза, мертвенно распластавшаяся на столе в стерильных цветных пеленах, почти не дышала. Пульс еле прощупывался. С затаившимися зрачками, бессильная, беззащитная, она сейчас вся была во власти людей, окруживших стол, покоряясь всему, что они приготовили ей: их любви к ней, спокойствию, их равнодушию. Павел это почувствовал как упрек себе самому.

«Почему я сейчас готов отдать ей свою душу? Только лишь потому, что знаю отца, его боль, его горе? А если б не знал? А если бы я никогда прежде не видел этих щек цветущими, розовыми от волнения и от быстрого бега, а вот знал бы, как знаю сотни других, лишь зелеными, обескровленными? Все во мне?! От меня?! И от тех, кто стоит сейчас рядом со мною?!»

Павел Горбов впервые подумал о людях, с которыми вместе работал. Сейчас все зависело от их помощи, от желания совершить невозможное: тотальный, запущенный перитонит, запоздалая диагностика, а вернее, ошибка, может быть, от незнания, может, тоже от равнодушия, но Павел уже ненавидел в душе незнакомого ему человека, совершившего эту ошибку, и с надеждой глядел на сестру, подающую инструмент.

– Быстро, быстро!

Он почувствовал в себе неизвестные прежде, какие-то скрытые силы. Мозг работал легко, движения были четкими, рассчитанными. Он взглянул на сидящую у изголовья больной Евгению Федоровну Александровскую. Сухая и тонкая, в золотых очках, всегда накрахмаленная, недоступная, стерильно чистая, она прежде скептически улыбалась на его операциях.

Сейчас, в царстве трубок, баллонов и шлангов, подающих наркоз, у приборов, следящих за пульсом и кровяным давлением Лизы, Евгения Федоровна была вся внимание. Она отвечала ему четко, кратко.

– Давление?

– Сто на восемьдесят.

– Пульс?

– Семьдесят.

– Зажим! – бросил он молоденькой Лилии Петровне, старшей хирургической сестре. – Еще зажим! Спасибо.

Лапаротомия, лапаротомия… О тебе можно было бы говорить стихами, если бы я умел их сочинять! Разве это не чудо, что я, простой смертный, пока еще никому не известный, и совсем без талантов, могу сейчас взять и разъять это мертвое тело, «поверить алгеброй гармонию» и снова вдунуть жизнь… Пусть, Лиза, твой любимый опять увидит, как трепещут твои пушистые ресницы, как ты опускаешь их, краснея…

– Салфетку!

К концу операции вошел шеф. Павел это почувствовал спиной, пробежавшим по ней холодком. Мировая известность, брюзгливый и важный старик, Степан Афанасьевич, или, как они его звали за глаза, дядя Степа, всегда появлялся на операциях в самый трудный момент. Он словно чувствовал интуитивно, когда нужно войти и помочь. Но сейчас он глядел на больную и на медленно-точные движения рук Павла безо всякого интереса, потом фыркнул презрительно и, круто повернувшись, ушел к себе в кабинет. Это было здесь, в клинике, высшим актом доверия, невиданной похвалой: оставить молодого хирурга без подсказки и присмотра, Павел вдруг ощутил, что он весь мокрый. Сестра стерильной салфеткой вытерла ему лоб.

Ассистент Леонид Арсеньевич Коряков, низкорослый толстяк и добряк, скорее похожий на повара, чем на хирурга, с электрокоагулятором в руках, подмигнул молодому врачу:

– Поздравляю вас, Павел Иванович… с боевым крещением!

– Не болтайте под руку!

– Да уж все сделали, полно вам! Не пугайтесь задним-то числом… Все идет хорошо!

– Помолчите…

– Молчу, молчу! Тс… – и Леонид Арсеньевич подмигнул хирургическим сестрам: – Тише, болтушки!

В другое время эта выходка шефа, его фырканье и презрительный взгляд, наверное, не произвели бы на Павла такого впечатления. Он вчера еще не поверил бы в добрые чувства: просто ленится дядя Степа, доверяет любому, кто может держать в руках нож… и вилку! Но сейчас он тепло, благодарно прикрыл на мгновение глаза.

«Равнодушие – это, может, незнание?.. Неумение сделать?» – думал он утомленно, отвечая на новый вопрос. Крепкий, добрый толчок в плечо вывел его из туманного философского забытья. Ассистент снимал перчатки и дышал в лицо Павлу смешанным запахом табака и ментоловых леденцов.

– У вас, Павел Иванович, музыкальные руки! Я смотрел, любовался… Ни разу ведь не сфальшивили!

Павел вспыхнул смущенно и отвернулся. Вышел в моечную и сел на вертящийся стул, уронив свои крепкие красные руки. Только сейчас он понял, как безмерно устал от ответственности за себя и за Лизу.

Хотелось курить, но не было сигарет. Он забыл их в кармане пальто. Но тут подошла взволнованная, возбужденная Александровская, молча протянула раскрытую пачку «Кента»: у нее всегда были импортные сигареты. Чиркнула спичкой. Павел искоса взглянул на нее удивленно.

– Спасибо… Как вы догадались?

Она чуть покраснела, эта злая, седая, накрахмаленная старуха.

– Человек – человеку…

Павел молча крепко сжал ее сухой, тонкий локоть.

Он подумал вдруг о сидящем в холле Федотове: что он пережил, сидя там? Какою надеждой живет? Операция сделана, но шансов на жизнь так немного, ведь кроме лекарств еще нужны усилия самого организма. Как сказали бы на войне: нужна вера в победу.

Он спустился по лестнице, не торопясь, все обдумывая и заранее взвешивая каждое слово.

6

В комнате тихо, темно: настольная лампа в виде смуглого азиатского божка – подарок знакомого моряка-капитана – прикрыта газетой. В приемнике жаркий зеленый глаз. Низкий, страстный голос певицы перебит сухим дикторским текстом: на земле где-то снова война, рвутся бомбы, горят селения, падают на землю убитые женщины, дети.

Павел слушает, но облик смерти он может представить себе только чисто профессионально: на больничной постели. Он ходит по комнате из угла в угол, заложив руки за спину; у него здесь своя необъявленная война, возможны и жертвы.

Лиза… Вот чего он боялся и что сбылось! После шока она впала в какое-то радужное забытье, в состояние эйфории, когда все безразлично и все хорошо, ничего не болит, и теперь только чудо могло вмешаться и спасти ее, вывести из нелепого, странного сна наяву. Лицо Лизы землистого, серого цвета, все черты заострились, она ко всему глубоко равнодушна: ей не хочется жить.

Павел ходит по кругу – как лошадь на молотьбе, с завязанными глазами, – вспоминает опять и опять, проверяет весь ход операции: все ли правильно сделал? Где ошибка, может быть, в назначениях? Сколь заботлива и умела сиделка? Вчера среди ночи телефонным звонком он все-таки поднял с постели шефа. Тот примчался, огромный, седой, задыхающийся, все одобрил и подтвердил всю программу лечения, но, прощаясь, прикрыл глаза темными веками:

– Все бывает, сынок… Крепись, ты хирург, а не бог.

Чем встряхнуть, пробудить Лизу? Как вернуть ей желание жить?

Павел кинулся к вешалке, взял пальто, одевался уже на площадке. Город в эти предутренние часы крепко спал: ни одно окно не светилось в бесчисленных многоэтажных домах Ломоносовского и Университетского проспектов и Фрунзенской набережной. Безлюдными, одинокими были улицы в синем снегу. И само это одиночество города ночью заставляло Павла идти все быстрее, бежать. Он выскочил из такси перед сквериком у клиники, подав деньги, не стал ждать сдачи и уже повернулся к служебному входу, как увидел сидящего на скамейке угрюмого, сгорбленного Федотова.

Шел легкий снег, спина Федотова была вся залеплена хлопьями, шапка копной нависала на самые брови.

Увидев Павла, Федотов не шевельнулся, не переменил позы.

– Идемте со мною, Иван Степанович, – сказал ему Павел. И тот послушно поднялся, пошел, не отряхиваясь, словно не замечая ни спящего города, ни врача, ни летящего снега.

– Вы что же, сидели здесь всю ночь? – спросил Горбов.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю