Текст книги "«Возможна ли женщине мертвой хвала?..»: Воспоминания и стихи"
Автор книги: Ольга Ваксель
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 17 страниц)
Даже солнце меня не согреет,
Вот уж сердце почти не бьется,
Я упала… и дно колодца
Углубляется все быстрее.
Замыкаясь за мной, запястье
Наверху сужается плавно…
А возможны были недавно
Для меня и покой и счастье.
25 апреля 1923
…И будут утра свежие пьяны,
Неповторяемым и дивным опьяненьем,
А в эти дни да будут свершены
Земные празднества, наполненные пеньем.
И улетит весенняя печаль
В страну ночей струящегося мрака,
И лето нежное насыплет на плеча
Крупинки черные оранжевого мака.
И станут чудеса понятными толпе,
И множество слепых прозреет разом —
Мне не молчать – я не могу не петь,
Молчит один мой осторожный разум.
27 апреля 1923
За слезы многие меня накажет Бог;
Я столько трачу сил на темное горенье,
Что каждый страждущий меня б отметить мог
Печатью холодности и презренья.
Все боли, сжегшие меня, ничтожны и мелки,
Но малый мир я не могу разрушить.
И голоса звучат все реже и все глуше
В просветы алые безвыходной тоски.
27 апреля 1923
Я не стану тебя упрекать,
Я сама виновата во всем,
Только в сердце такая тоска,
И не мил мне мой светлый дом.
Я не знаю, как, почему
Я убила любовь твою.
Я стою на пороге в тьму,
Где просила себе приют.
Как никто не помог мне жить,
Не помогут мне и уйти.
Я скитаюсь от лжи до лжи
По неведомому пути.
Я не знаю, чего искать,
Я убила любовь твою.
И во мне такая тоска.
И такие птицы поют.
27 апреля 1923
Солнце, прости мою боль!
Выжги взглядом страданья рабыни,
(Каждый сам себе жребий свободно вынет,
Отчего же мне быть рабой?
Я свободу свою отдам,
Только выберу и подожду,
Ведь теперь меня не сожгут,
Прикосновенья льда.)
Солнце, согрей мою грудь!
Усыпи мою боль, усыпи!
Чтобы больше огня мне не пить,
Чтобы верить в свою игру.
27 апреля 1923
Мне не понятен этот мир.
Меня терзает болью острой,
Когда встречаюсь я с людьми,
Порок многообразий пестрый.
Я говорю: мой ключ иссяк,
Но думаю чуть-чуть иначе,
И все же не стыжусь, прося
Мне объяснить, что это значит.
И, узнавая по частям,
Их в целое связать не в силах,
Но, кажется, я все отдам,
Чтоб жизнь быстрей носилась в жилах,
Чтоб жизнь изгнала полусмерть
К другим, медлительным и праздным.
И я, бродящая во тьме,
Прелестным отдалась соблазнам.
27 апреля 1923
Как больно прошлое, как будущее страшно,
Как плевелы пустили в сердце корни!
С годами не становишься покорней,
Не привыкаешь к пустоте всегдашней…
О, дети малые, сердец не отдавайте,
Живите разумом и бойтесь верить в счастье.
Когда вся жизнь разломана на части,
Мечтается так жадно о закате…
Хоть сон медлительный, хоть опиум забвенья,
Хоть на недолго темноту – на память,
Чтоб обновилось жизненное пламя,
Чтоб ждать еще мгновенья и мгновенья.
Как больно все, к чему ни прикоснешься!
Один и тот же выдуманный отдых —
На дне колодца неподвижны воды…
И снова в ужасе едва проснешься.
27 апреля 1923
Как трудно примириться с дольним игом,
Едва понятны мне царящие законы,
Законы стройные во мне подъемлют стоны,
Как будто отдана я тягостным веригам.
Еще не сочтены полеты и паденья,
Пути единого, ведущего за цели,
Но духом от земли высоко залетели
И нам немыслимо на землю возвращенье,
И не устану я обманываться снова,
Плодами своего воображенья,
Я дальней мудростью закреплены основы.
27 апреля 1923
Я как мистерию воспринимала мир,
Любя людей, я радовалась с ними,
Но мне приснилось солнечное имя,
И вот – стена меж мною и людьми.
Но имя то соединять звучит,
А не преграды строить в мире этом.
Оно горит тысячецветным светом,
И ослепительно ярки его лучи,
И так меня не перестанет звать,
То удаляясь, то являясь ближе,
Пока насквозь собою не пронижет,
И им одним останусь я жива.
9 мая 1923
Пахнет землей, теплой и влажной.
Сизый туман и тысячи птиц.
Ветер, дыханьем весны долети
С болью последней, живой и протяжной.
В черной земле обещают ростки:
С сизым туманом станет тепло,
Если б и мне – путы долой,
Черные ковы страстной тоски.
Вот я зову в странную даль,
Я обещаю дивную новь,
Мне ль обратить эту кровь в вино,
Не сказавшей еще «навсегда»?
9 мая 1923
Люблю прекрасное, возможное неполно;
Былое тягостно, и будущего нет.
Лишь голоса предчувствия во мне
Подъемлют нарастающие волны.
И пена белая, взлетая на гребнях,
Сползает по узорам нежных кружев.
Лелею я мечту, всегда одну и ту же,
В ночи бескрылой и в полете дня.
11 мая 1923
Любовь и боль – одно и то же:
Они совсем во мне слились,
В одно, в одно – и даль, и близь.
Кто все преграды уничтожил?
Зову немеркнущую боль
Неумирающей любовью,
И ты легко поводишь бровью,
Назвавши раз меня рабой.
11 мая 1923
Я люблю тебя, дальний и темный,
Хоть не в силах завоевать,
И давно только этим жива,
Не понявшая мир твой огромный.
И люблю тебя… ни за что —
Ты – созданье фантазии дикой,
Ты – прекрасный и многоликий,
Ты – кощунственный и святой.
Я и знать не хочу, кто ты.
И, любя душой, а не кровью,
Я не стану весенней новью,
Не ступлю за черту мечты.
Не щади меня, не щади:
Я не стою еще пощад,
Я – натянутая праща,
Цель – невидимая впереди
11 мая 1923
Маленький белый дом,
Голубоватые ели у входа
Те же, но с прошлого года
Их узнаю с трудом…
Как до конца дойти?
И когда он, этот конец,
Если спрятано все на дне
Иль незримо вверху летит?
И ни ели, ни белый дом,
Ни моя земная печаль
Не коснутся тени луча,
Не скуются последним льдом…
Или, может быть, угадать,
Лишь проснувшись, можно, скажи?
От придуманной миром лжи,
От сковавшего время льда…
Маленький белый дом,
Голубоватые ели у входа…
Может быть, скажет природа,
Что делать с нетающим льдом?
11 мая 1923
За солнцем желто-дымным, на краю
Хрустальных рощ, за матовым прудом,
Неотраженный ярко-белый дом.
Такой же вспомнила, как был в моем раю.
Под сводом сине-шелковым его
Бежит прозрачно-блещущий фонтан,
В бассейн стекая, чтоб целить от ран
Водой, всегда прозрачной и живой.
Когда за город солнце уползет,
И будет мир смятением объят,
Довольно будет малого огня,
Чтоб озарить неведенье мое…
Кричите о конце, конце земли,
Вы не напрасно будете кричать,
По капле ледяной того ключа
Довольно, чтобы жажду утолить.
15 мая 1923
Научи меня слезы не лить,
Научи меня горя не знать.
Вот опять я с собой одна
На груди весенней земли.
Если разом все потерять,
Можно выплеснуть всю печаль,
Но опять отымет заря
От того родного плеча…
Но когда утекает прочь
Тонкой струйкой, сверлящей слух,
Не заметит мой взор пчелу,
Не зажгусь никакой игрой.
16 мая 1923
Весь мир участвовал в том обмане,
Мне громко хочется об этом кричать:
Бесчестно ладью рыбака в тумане
Заманивать в бездну игрой луча;
Бесчестно девушку уверить в счастье,
Которого не было на свете и нет,
И сердце детей, разбивая на части,
Сжигать их на медленном огне.
17 мая 1923
Немного солнца и немного меда,
Густые запахи, кружащие голову, —
Вот ранний парник пестрого года,
Года отчаянного и веселого.
Я буду думать о весенней смерти
На террасе в кресле, обложенном подушками,
И о том, что и я смогу участвовать в концерте
С комарами пронзительными и лягушками.
Все, что прошло, от слез и до объятий,
Будет вместе страничкой детского кошмара,
И с последней улыбкой на малиновом закате
Моя жизнь взовьется струйкой белого пара.
17 мая 1923
Те же слова, что и годы назад,
Они для меня свежи и не вянут,
Только, взглянувши себе в глаза,
Я теперь до дна не достану.
Только, опомнившись на лету
В лёте стремительном и безумном,
Вдруг удивлюсь, как души растут —
Полно, таинственно и бесшумно.
И станет не жалко кровавых лет,
Пропевших в сердце алую рану.
Все те же слова, как угли в золе,
Они не угасли, они не вянут.
19 мая 1923
Снова медленно в жилах поет
Благодатное счастье твое…
Не забудется пламень такой
И дарованный ныне покой…
1923
Точно солнце упало на полосы
Полевых цветов придорожных.
Не хочу того, что возможно, —
Спрячь мои рыжеватые волосы!
Спрячь от солнца, а то они выгорят!
Вот я белый платочек вынула…
За окном широко раскинулась
Декорация «Князя Игоря».
По зеленой лужайке
Разбрелись все овечки,
Нарисованы чайки
На фаянсовой печке.
Вся лесная опушка
Серебрится росою…
Молодая пастушка
С распластанной косою…
Взгляд божественно-строгий.
И плеча загорели.
Слушай: там на дороге
Плачет голос свирели.
Повторяемый эхом,
Плачет нежною трелью,
Торжествующим смехом
Верно вторит веселью.
А? Тебе непонятно?
Не зовет тебя танец?
Отчего же, как пятна,
Выступает румянец?
Ну! За беглой козою!
Ведь никто не услышит.
Под густою лозою
Черепичные крыши.
Обвита виноградом
И оконная рама,
Там, с внимательным взглядом
Твоя старая мама.
Но безвольны и кротки,
Разбрелись все овечки.
Контур парусной лодки
На фаянсовой печке…
Когда оранжевое солнце там висит,
Так медленно переплывая небо,
Аэроплан, как колесница Феба,
К туманам прикасается шасси.
Будет в звездном полусне
Звонкий голос петь о дали.
Вечерами не звезда ли
Зажигается в окне?
Розовые облака вспыхивают от зарниц.
Некому меня ласкать
Темным золотом ресниц
Просто выплеснуть печаль…
Много звезд в ночном пути, —
От любимого плеча
Оторваться и уйти…
Полудня зимнего янтарные лучи,
Как трав степных дрожащие волокна,
В обмерзшие тянулись окна,
И в синей тени вдруг поблекла
Вся жизнь, глядящая в опаловые стекла.
Как взгляды медленны и руки горячи!..
О, если б таяли, как грусть немого взгляда,
Огни последние угаснувших углей,
Чтоб в памяти возник туман аллей,
Потопленных в шуршанье листопада.
Но если есть такой, увидеть полечу
Его во сне и буду помнить свято,
Как Божьею рукой ткань лепестков измята
И свет, какой дан лунному лучу.
Поклонник красоты, и влюбчивый, и пылкий,
Поставь подобие таких цветов в альков,
Гляди на линии склоненных стебельков
И тонких лепестков трепещущие жилки…
А мне пока их видеть суждено
За стеклами цветочных магазинов
Или в кафе, где стебелек резинов,
Но ярок, как старинное вино.
Не знала за собой к цветам подобной страсти,
И яркий сон оставил грустный след.
Когда мне будет девятнадцать лет,
Вы цикламенами мою весну украсьте.
До сих пор качается колокольчик:
Пять минут, как ушел прохожий…
В озаренной солнцем прихожей
Я стою недвижно и молча…
Ах, как будет мне хорошо сегодня —
Это был старичок суровый…
Он сказал мне доброе слово:
«Будь спокойна, раба Господня…»
1923
Пусть это будет лишь сегодня,
А там… пускай плывут века.
Ведь жизнь моя в руке Господней,
Ведь будет смерть моя легка.
Недаром сделал он поэтом
Меня, немую… Вот – пою…
И озаряет тихим светом
Задумчивую жизнь мою.
1924
Я не сказала, что люблю,
И не подумала об этом,
Но вот каким-то тёплым светом
Ты переполнил жизнь мою.
Опять могу писать стихи,
Не помня ни о чьих объятьях;
Заботиться о новых платьях
И покупать себе духи.
И вот, опять помолодев,
И лет пяток на время скинув,
Я с птичьей гордостью в воде
Свою оглядываю спину.
И с тусклой лживостью зеркал
Лицо как будто примирила.
Всё оттого, что ты ласкал
Меня, нерадостный, но милый.
Май 1931
Ты очень далёк от поэзии,
В тебе всё – ритм и число.
Сгорела в калёном железе
Твоих рассудочных слов.
И вот – ничего не осталось —
Лишь слёзы хлынут из глаз —
Сентиментальная жалость,
Быть может, в тебе зажилась.
Но я ни о чём не жалею —
Ты не знал, что нельзя играть.
Ничего – от этого злее,
Чем всю жизнь, чем ещё вчера.
А на завтра такой холод —
Приблизились ледники.
Ко мне, недавно весёлой,
Прилетела птица тоски
И спугнули сожжённые перья
Моих ночных голубей…
Ты знаешь, теперь я не верю
Никому, а всех меньше – себе!
[1931]
При свете свеч, зажженных в честь мою,
Мне вспоминаются другие свечи,
Мои нагие, стынущие плечи
И на душе мерцанье снежных вьюг…
Но не о них сегодня я пою.
Пусть радостными будут наши встречи,
И наш свечами озаренный вечер
Напомнит знойный и счастливый юг!
20 января 1932
Деревья срублены, разрушены дома,
По улицам ковер травы зеленый…
Вот бедный городок, где стала я влюбленной,
Где я в себе изверилась сама.
Вот грустный город-сад, где много лет спустя
Еще увижусь я с тобой, неразлюбившим,
Собою поделюсь я с городом отжившим,
Здесь за руку ведя беспечное дитя.
И, может быть, за этим белым зданьем
Мы встретим призрачную девочку-меня,
Несущуюся по глухим камням
На никогда не бывшие свиданья.
<1932>
Я разучилась радоваться вам,
Поля огромные, синеющие дали,
Прислушиваясь к чуждым мне словам,
Переполняясь горестной печали.
Уже слепая к вечной красоте,
Я проклинаю выжженное небо,
Терзающее маленьких детей,
Просящих жалобно на корку хлеба.
И этот мир – мне страшная тюрьма,
За то, что я испепелённым сердцем,
Когда и как, не ведая сама,
Пошла за ненавистным иноверцем.
31 мая 1932
Вот скоро год, как я ревниво помню
Не только строчками исписанных страниц,
Не только в близорукой дымке комнат
При свете свеч тяжелый взмах ресниц
И долгий взгляд, когда почти с испугом,
Не отрываясь, медленно, в упор
Ко мне лился тот непостижный взор
Того, кого я называла другом…
<1932>
Я расплатилась щедро, до конца
За радость наших встреч, за нежность ваших взоров,
За прелесть ваших уст и за проклятый город,
За розы постаревшего лица.
Теперь вы выпьете всю горечь слез моих,
В ночах бессонных медленно пролитых…
Вы прочитаете мой длинный-длинный свиток
Вы передумаете каждый, каждый стих.
Но слишком тесен рай, в котором я живу,
Но слишком сладок яд, которым я питаюсь.
Так, с каждым днем себя перерастаю.
Я вижу чудеса во сне и наяву,
Но недоступно то, что я люблю, сейчас,
И лишь одно соблазн: уснуть и не проснуться,
Всё ясно и легко – сужу, не горячась,
Все ясно и легко: уйти, чтоб не вернуться…
<Октябрь>1932
Александр Ласкин. Арсений Арсеньевич, сын Лютика (Вместо послесловия)
Как поила чаем сына…
Я тяжкую память свою берегу…
О. Мандельштам
Миссия
Для большинства людей, участвовавших в подготовке книги, интерес к теме начался с посещения дома Арсеньевича Смольевского.
Квартира на петербургском проспекте Науки, в которой жил сын Ольги Ваксель-Лютика, была современная, в минималистском стиле хрущевской эпохи, но обстановка говорила о высоких потолках и залах с колоннами.
На серванте стояли большие бронзовые часы, на стене висели старинные портреты. Во время жары каждая картина закрывалась небольшим занавесом, и в этом было что-то необычайно трогательное.
Что интерьеры! Удивительней всего был хозяин: несколько асимметричное лицо, тонкий голос, в патетические моменты забиравшийся необычайно высоко… Домашние тапочки и рубашка, заправленная в тренировочные штаны, не помешали бы назвать его князем.
Кстати, в какой-то другой ситуации такое обращение показалось бы естественным. Арсений Арсеньевич имел нешуточные права на этот титул: по прямой линии он принадлежал к роду Львовых, из которого вышли знаменитый архитектор и столь же прославленный композитор.
Впрочем, Смольевский прежде всего был не пра– и праправнуком, а сыном. В облике этого очень немолодого человека присутствовало что-то мальчишеское: так легко он переходил от радости к грусти, так живо вспыхивали огоньки в его глазах…
Сомнений быть не могло. Чудесным образом Арсений Арсеньевич оставался тем мальчиком, который быстро промелькнул в стихотворении О.Э. Мандельштама, посвященном его матери.
Как дрожала губ малина,
Как поила чаем сына,
Говорила наугад,
Ни к чему и невпопад.
Кажется, эти строчки вместили в себя не только настоящее, но и то будущее, когда на свете не будет ни их автора, ни Ольги Ваксель, а Смольевский в одиночку будет распутывать когда-то завязавшийся узел.
Вот именно – узел. Наверное, потому в этом четверостишии все сразу, едва ли не одновременно – и жест внимания к сыну, и неумелое саморазоблачительное лукавство. Будто два разнонаправленных движения: речь постоянно путается, а рука с ложкой ни разу не собьется со своего маршрута.
Только женщины умеют так. Спокойно выполнять свои домашние обязанности и в то же время удаляться от них неизмеримо далеко.
Да вот еще немного странное «как». Уже не намекал ли поэт на то, что тут присутствует что-то неизмеримо большее? Возможно даже, он сравнивал, при этом не называя то, что имел в виду.
История своей жизни и есть главное наследство, которое Ольга-Лютик оставила сыну вместе с толстой пачкой стихов и воспоминаний. Словно дала ему поручение: разбираться в непростых поворотах ее судьбы, заполнять лакуны и устранять недоговоренности.
Этим Смольевский и занимался многие годы: старался ничего не забыть, не упустить ни одной подробности… Арсений Арсеньевич жил прошлым и даже как бы в прошлом. Часто возникало ощущение, что он не вспоминает, а пересказывает то, что видит сейчас на мысленном экране.
Ему следовало не только хранить, но и защищать минувшее. Надо сказать, опасностей хватало, и он реагировал на них незамедлительно. В такие минуты на его лице появлялось выражение обиды, и на память опять приходил тот мальчик, которого мать поила чаем.
Лютик не берегла, едва ли не транжирила свою жизнь, а ее сын сосредоточенно накапливал. Часами склонялся над документами, устанавливал связь явлений. «Эта фраза была произнесена с другой интонацией», – громко сердился он и успокаивался лишь тогда, когда убеждался, что прошлому ничто не угрожает.
Даже расположение вещей в квартире, где он жил с мамой и бабушкой, составляло особую заботу Арсения Арсеньевича. Предупреждая возможные фальсификации, он сделал несколько рисунков на темы интерьеров своего детства.
Вот как он относился к минувшему: внимательно следил за тем, чтобы вещи находились на своих местах, а фразы не растеряли своего смысла… Так режиссер давно поставленного спектакля пытается сохранить его в первоначальном виде.
Словом, наиболее важные для Смольевского события происходили в прошлом, а самым главным человеком этого прошлого была его мать.
Как уже говорилось, сын Ольги Ваксель дорожил каждой подробностью, но кое-чем он дорожил больше всего. О том дне, когда Ольга-Лютик покидала Ленинград, он рассказывал особенно подробно. Это были последние часы, проведенные ими вместе, и тут имело значение буквально все.
В любой ситуации Арсений Арсеньевич занимал сторону матери. С его точки зрения она была всегда права: даже тогда, когда оставила его, девятилетнего, на попечение бабушки, а сама с новым мужем уехала в Норвегию.
Зато к тем, кто вольно или невольно явился причиной ее огорчений, он был необычайно строг. Пусть это был его собственный отец – он ни за что не соглашался ничего ему прощать.
Прошлое надо было не только оградить от возможных покушений, но и понять. Это, пожалуй, было самое сложное. Больше всего его мучило: почему его мать, такая красивая и одаренная, решила уйти из жизни?
Так почему? Почему же?! Однажды Смольевский не сдержался и свою последнюю статью завершил сетованием: вряд ли когда-нибудь мы сможем что-то узнать.
Оставался еще один вариант. Кое-что из ее мемуаров он просто вычеркнул. Некоторые, особенно трудные, вопросы этим снимались: если об этом она не сказала сама, то этого вроде как не было вообще.
Сразу спросим: почему он разрешал себе то, что запрещал другим? Наверное, потому, что делал это для матери, а остальные – из-за собственных причин. Он был представителем прошлого, последним листиком на поредевшем генеалогическом древе, а у них не было никаких прав.
Арсений Арсеньевич – редактор
Именно его образцовое отношение к прошлому запутало всех тех, кто взялся делать эту книгу. Казалось, уж Арсения Арсеньевича невозможно перепроверять. Это все равно, что поставить под сомнение его преданность матери.
Сколько раз у него дома я держал в руках оригинал воспоминаний и ни разу не подумал сравнить его с машинописью. Ну хотя бы присмотрелся повнимательней: нет ли тут следов красного карандаша?
Надо отдать должное Арсению Арсеньевичу. В его действиях не было импровизации и чувствуется подготовка. Практически невозможно увидеть швов.
Он не только сам оборонялся, но привлек к своему плану машинистку. Несколько раз мы с ней беседовали, но она не проговорилась о его вторжениях в текст.
Вроде все продумал, а одного не учел. Или, возможно, именно на это рассчитывал. Если он сохранил рукопись, то, значит, понимал, что тайное когда-нибудь станет явным.
Так что на настоящую конспирологию это не тянет. Можно даже увидеть в его решении инфантилизм. Так, наверное, поступал мальчик Асик, когда хотел что-то утаить от взрослых.
Правда, почти десять лет после смерти Арсения Арсеньевича секрет оставался нераскрытым. Сомнения стали появляться тогда, когда рукопись попала в Музей Анны Ахматовой. Первым встревожился Павел Нерлер, а вслед за ним Елена Чурилова и Ирина Иванова.
Я же продолжал верить. Так же, как верил ему всегда. Даже доказывал коллегам, что этого просто не может быть.
Теперь-то мне понятно, что верность – понятие длительное. По крайней мере, Арсений Арсеньевич не ограничивался пределами собственной жизни.
Уж насколько безгранично он был предан матери, но все же с чем-то не соглашался. Вступать в спор не осмеливался и просто закрывал на это глаза.
В общем-то, редактировать – и значит закрыть глаза. Ему следовало предположить, что есть только одна Лютик, а другой вроде как не существовало.
Больше всего он любил мать в те минуты, когда она тихо сидела на диване и что-то писала в тетрадку. Или входила перед сном к нему в комнату для того, чтобы погладить по голове. Совсем другая Ольга появлялась в компании с разными мужчинами. С ней у него давно были свои счеты.
Что объединяет сына, посвятившего себя ее рукописям, и ее последнего мужа, которому она диктовала эти тексты? Ответ может быть таким: степень проникновения в чужую жизнь.
Видимо, Христиану было сложнее всего. Ольга рассказывала ситуации, одна рискованнее другой, а он должен был не поднимать головы и не отрывать пера от бумаги.
Вистендаль демонстрировал замечательное терпение. Наверное, ему не раз хотелось взбунтоваться, сказать, что он не хочет иметь ничего общего с ее прошлым, но он выполнил свою роль до конца.
Смольевский тоже был как бы посредник. Человек, связывавший прошлое и будущее. Правда, как уже ясно, многого он никак не мог принять.
Возможно, он думал, что делает это и за Христиана. Что так самые близкие Ольге люди пытаются заставить ее не говорить лишнего.
Впрочем, что-то его постоянно сдерживало. Все-таки эти тексты – наравне со всеми прочими событиями и обстоятельствами – входили в состав его детских лет.
Даже «ерша» он не вычеркнул. Выбросил только то, что она могла пить стаканами, – уж это точно было выше его сил.
О ее цельности
Оказалось, все же мало красного карандаша. Ведь Ольга была такой не только в этих ситуациях, но буквально в любом своем проявлении.
Есть такие характеры, которые видны с первого взгляда. Этим людям достаточно появиться, и сразу ясно: она такая, и вряд ли станет какой-то другой.
Как известно, Ваксель пробовала себя в кино и театре. О таланте говорить сложно, но важнейшей для актрисы способностью воплощения в настоящем времени она точно обладала.
Некоторые наиболее яркие ее мгновения можно отнести к ведомству даже не экрана и сцены, а цирка.
Что стоит фокус с превращением занавески в платье или проезды по центральным улицам Питера на велосипеде!
Так что у нее с сыном было явное несовпадение во времени. Арсений Арсеньевич предпочитал минувшее, а для нее смысл жизни заключался в этой минуте.
Вот почему, в первую очередь, он вычеркивал те эпизоды, которые сильнее всего передают жар момента. Говоря о прошлом, Ольга подчас так полно его переживала, что дистанция словно переставала существовать.
С этим связаны ее многочисленные «запинки». Все эти «ни к чему и невпопад», о которых сказал Мандельштам. Иногда ее письменная речь становится похожей на устную: эмоции явно мешают думать о точности каждого слова.
Кстати говоря, некоторая нормативность, присущая Арсению Арсеньевичу, подкреплялась званием кандидата филологических наук. Так что не вмешаться он никак не мог.
Правки в этом случае не так чтобы много. Здесь слово, там буква или две. Общий смысл остается, но что-то все же меняется.
Эти микроскопические вторжения выпрямляли изогнутую проволочку ее речи, делали ее похожей на любую другую.
Пусть Ваксель – автор во многом доморощенный, но ее опыты соотносятся с большими литературными процессами. Вполне возможно, что она знала о технике «потока сознания».
Тут она точно не полагалась на «авось». Понимала, что отказ от прежних приемов требует изменения самого процесса писания.
Привычный обряд с участием настольной лампы, резинок и карандашей превращался чуть ли не в акт актерской импровизации.
Свою позицию Ольга закрепляла мизансценой. Ясно представляешь ее во время совместных с Христианом «сеансов» – то ли диктующей ему, то ли исповедующейся перед ним…
Вряд ли во время работы над мемуарами ей вспоминался Мандельштам, но именно в эти часы они как никогда были единомышленниками.
«У меня нет рукописей, нет записных книжек, нет архива, – писал поэт. – У меня нет почерка, потому что я никогда не пишу. Я один в России работаю с голоса, а кругом густопсовая сволочь пишет. Какой я к черту писатель! Пошли вон, дураки!»
Ольга тоже могла сказать так. Для нее, как и для ее знакомого зимы 1925 года, литература прежде всего была высказыванием. Причем не тихой беседой с чистым листом, а напряженным разговором с оппонентом.
В одном случае эту роль брала на себя Надежда Яковлевна, а в другом – Христиан. Уж как непросто было аккумулировать движущуюся на них энергию, но они справились.
Холод – тепло. Женская логика
Зачем Ваксель рассказывала о своих отношениях с мужчинами? Причем позволяла себе такие подробности которые ее сын просто не мог не вычеркнуть?
Ольга любила эпатировать, но вряд ли сейчас ею руководило только это. Больше всего ей хотелось понять: отчего она постоянно попадает в одни и те же ситуации?
«Холод» – вот ключевое слово, которое ей вспоминается прежде всего. Еще она упоминает «отвращение» и «ужас».
Что-то тут объяснять подобает не мужчине, а женщине, а потому воспользуемся подсказкой. У Ахматовой есть стихотворение, начинающееся словами: «Есть в близости людей заветная черта…» и заканчивающееся так: «Теперь ты понял, отчего мое / Не бьется сердце под твоей рукою».
Вот откуда это ощущение чуть ли не обиды. Едва не произнесенное вслух: ну вот опять преграда оказалась непреодолимой.
Поэтому о Мандельштаме Ольга пишет так же, как о каком-нибудь «греке-художнике». А о греке почти так же, как о своем первом любовнике или «провинциале из Николаева».
Даже по прошествии времени остается досада. Так и подмывает спросить каждого из них: ну что же вы так?
В предсмертном стихотворении Ольга говорит о поклонниках во множественном числе. Никакого различия между ними она видеть не хочет.
Я расплатилась щедро, до конца
За радость наших встреч,
За нежность ваших взоров,
За прелесть ваших уст и за проклятый город,
И розы постаревшего лица.
Это чувство возникло у нее давно. В одном слишком нескромном абзаце мемуаров (разумеется, вычеркнутом Арсением Арсеньевичем) она тоже не потрудилась конкретизировать: «…подвернулась подходящая компания, переменила массу любовников, ни имен, ни лиц которых не помню. Все, ради того, чтобы вырвать из головы эту навязчивую идею, этот бред, ставший просто угрожающим».
Скорее всего, «не помню» обозначает – «не хочу помнить». Считаю вас – каждого по отдельности и всех вместе – некоей обобщенной ошибкой или конкретизацией того, чего не стоило совершать.
Кстати, «проклятый город» – цитата из мандельштамовского «С миром державным…». Уж как пренебрежительно-снисходительна Ольга к поэту, но все же она предназначает ему особую роль.
Холод – тепло. Мужская логика
Все до одного были отвергнуты и все понимали только свою правду. Впрочем, Ольга была настолько честна, что и с себя не снимала вины. «…Я и действительно, – рассказывает она об одном романе периода ФЭКСа, – не испытывала ни малейшей радости от этой близости».
Лишь один мужчина, – это, как вы догадываетесь, был Мандельштам, – чувствовал и понимал все.
В первую очередь, поэт говорит о холоде-жаре. Иногда в одном его четверостишии упомянуты оба этих состояния.
Даже в «заресничной стране» из «Жизнь упала, как зарница…» не только лето («Там, за кипенью садовой…»), но и зима: правда, тулупы тут «золотые», а валенки – что уж совсем неправдоподобно! – сухие.
В «На мертвых ресницах…» тоже холодно-тепло. Вряд ли сминающий все пожар говорит только о горящем камине. И уж точно «Шуберт в шубе» – это не только Ольга, по случаю мороза надевшая свою «верблюжку».
И в стихотворении «Возможна ли женщине мертвой хвала?» присутствует этот мотив. В могиле, как в постели, жарко-холодно. Да и движение навстречу бровей-ласточек говорит о преодолении какой-то черты.
У Мандельштама тоже нет иллюзий. Правда, ощущения в его стихах иные, чем в ее прозе. У Ольги преобладает ворчливое недовольство, а у него – безнадежность.
Ситуация представляется поэту настолько странной, что он призывает на помощь фольклор. Без предсказаний и дурных знаков тут никак не разберешься.
Фольклорные мотивы
Это только зарисовка к теме «Мандельштам и фольклор». Можно даже сказать – к сюжету – «Мандельштам, фольклор и Ольга Ваксель».
Известно, что художественная система поэта ничего не оставляет в чистом виде. Исходный материал если и узнается, то включается в новый контекст.
В стихотворении «Жизнь упала, как зарница» прошмыгнула кошка-заяц: «Разве кошка, встрепенувшись, / Черным зайцем обернувшись…»
Это умножение есть не что иное, как удвоение предчувствий: к страху перед кошкой, перебежавшей дорогу, прибавляется недоверие к встреченному на пути зайцу.
Кстати, строки «Как дрожала губ малина, / Как поила чаем сына…» тоже могут быть прочитаны с этой точки зрения. Это же песенный зачин! Сравните: «Как у наших у ворот / Стоял девок хоровод» или «Уж как я ль мою коровушку люблю! Уж как я ль-то ей крапивушки нажну».
Таким образом возникает ощущение длительности. Не столько конкретного, сколько бытийного времени. Впрочем, к теме времени мы скоро вернемся.
Есть и другие фольклорные мотивы в соседних произведениях. В «Сегодня ночью, не солгу…» упомянуты цыганка, чернецы, дубовый стол и острый нож.