355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Нина Катерли » Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1980-е » Текст книги (страница 13)
Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1980-е
  • Текст добавлен: 20 апреля 2017, 00:00

Текст книги "Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1980-е"


Автор книги: Нина Катерли


Соавторы: Сергей Носов,Сергей Коровин,Игорь Адамацкий,Василий Аксёнов,Николай Исаев,Борис Дышленко,Сергей Федоров

Жанр:

   

Разное


сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 29 страниц)

– Да-а, – говорит Егор. Говорит Егор и думает, что бы ему-то рассказать, что бы рассказать такое, чтобы завести гитлеровца и медовухи из него вытянуть. – Да-а, – говорит Егор.

– А другой дом, – продолжает Иван Карлович, – к нам на Дальний Восток, под Хабаровск, зашвырнуло. Так всех их сонных пограничники и взяли. А потом, это уж Ванька мне рассказал, всех их на радиодетали поменяли: за взрослого, говорит, транзистор, за ребенка – конденсатор, а за баб ничего не хотели давать, бабы-то у них не ценятся. А им наши: ну и хорошо, баб мы себе оставим, у нас, мол, равноправие. Не знаю уж, как там мужикам-японцам удалось правительство японское уговорить, сошлись на том, что десять баб – один трансформатор. А третий дом, Егор, так пока и не нашли, но розыски ведутся в районе Аляски.

– Да-а, – говорит Егор. – А у нас тут, до вас еще, председатель один молодой с городу был прикомандирован, шустрый мужичонка, в галстуке. Мясом решил колхоз в передовые вывести. Закупили бычков, поместили их в загон, так, чтоб не развернуться, чтоб не присесть бычкам, не прилечь, и давай их комбикормами пичкать. А чё ж без движения-то! Жрут да жрут, жрут да жрут. До того дожрались, такого весу набрали, что копыта разъехались, а ноги нетренированные – у всех переломились. Лежат, еле дышат. А председатель: кормить да кормить, пусть, мол, жрут лежа, нам на них землю не пахать. И сам на заседание какое-то в край на месяц уехал. А скотникам, тем чё, как сказано, так и делают. До тех пор кормили, пока кожа на быках, как на картошке, не полопалась, а в трещинах черви не завелись. Один хрен, все равно сдали. А потом это же мясо и выкупили. И снова сдали. И опять выкупили. И опять сдали. И так до тех пор, пока действительно в передовые не вышли и грамоту почетную от Молотова не получили. Вот что значит городской человек, нашему бы мужику и в жизнь в голову такое не пришло. Его, говорят, потом какую-то область отсталую вытягивать отправили.

– Да-а, – говорит Иван Карлович, – а мясо-то в Африку куда-нибудь увезли. Там же голод какой был. Пол-Африки, говорят, как ветром сдуло. Там уж одно время и негров-то не оставалось, потом уж из Америки немного привезли, так и те бы позагибались, наверное, если бы мясо ваших быков вовремя не подвезли.

– Да-а, – говорит Егор.

– А ты мне с мясом, – говорит Иван Карлович, – историю одну напомнил. Мы раньше на самом берегу Волги жили. А перед войной самой с отцом колбасы наделали, окороков накоптили и все это на чердаке развесили. А тут нам: сутки на сборы – и сюда. А у меня там дружок, чуваш один, оставался, так он после писал. В дом наш мужик поселился. Ну такой, пишет, ленивый был. Чувствует, что вкусным пахнет, а на чердак ему лень забраться. Лежит да лежит на нашей пуховой кровати. И сапоги, наверное, не снимал. А к осени дожди пошли. Колбаса и окороки набухли от сырости, отяжелели, сорвались, потолок проломили и мужика сразу насмерть.

– Да-а, – говорит Егор. – A у нас, видишь, быки вон… быки у нас… вот черт… Карлыч, а может, еще малёхо выпьем?

– Давай, – сходу, сгоряча говорит Иван Карлович.

– Дак у меня-то все, – оробев, говорит Егор, но тут же ловит быка за рога: – а у тебя, случайно, медовушки не будет? Так, немного. Посидеть, – и для надежности уж добавляет: – разве только Эльза не разрешит?

Иван Карлович задумался, замешкался, потом вдруг повеселел и говорит:

– Ну ладно, найдем чуть-чуть, – и встает. И на ходу роняет: – А что нам Эльза…

«У, рожа оккупантская, – думает, сплюнув, Егор. – Окороки. Колбаса. А если бы винишка Егор не принес, и медовухи бы хрен от тебя дождался».

Солнце в черемухе играет. Воробьи за наличником возятся. Кот сибирский вышел из-за ворот и упал на траву, задрав ноги вверх. А Иван Карлович уж идет с бидончиком. И до калитки еще не дойдя, начинает:

– Наливал сейчас и вспомнил – а Егор думает: придумал – вдруг что-то. Это когда нас сюда с Волги везли. В теплушках. Жара. Двери открытые. Яйца в котелках на солнце варили. Ну и один мужик был такой, Мерклингер. Задумался что-то у дверей, сало на ладони поджаривая. А к Челябинску подъезжали, поворот там крутой, градусов под девяносто, как вильнуло, так и вылетел Мерклингер. Вылетел, да и не совсем удачно – головой об камень. Вскочил и давай бежать, от поезда не отстает. Да еще быстрее. Поезд-то, тот остановки делает, а Мерклингер без передыху. Перед Новосибирском уже патруль так, с салом в руке, и поймал его. Связанного и привезли, да что толку, он и связанный все бежал, все сучил ногами, так от перенапряжения в Елисейске и помер. Не жара бы, так он и до Бородавчанска в полном здоровье бы доскакал, сало бы только растопилось. Врач его обсмотрел, обследовал и заключение вынес: поврежден какой-то скоростной нерв. Вот так вот, Егор.

– Да-а, – говорит Егор, говорит и на бидончик косится.

Запотел бидончик: холодная, значит.

– Да-а, – говорит Егор. – А у нас в том загоне, где быки были, после репей повыше этой черемухи вымахал, а на листьях его гусеницы завелись… ну я не знаю. Как чё… ну разве чуть-чуть тех свиней поменьше. А из гусениц этих потом бабочки черные вылезли, взлетели – и будто ночь среди дня наступила. Народ до того переполошился, что чуть с ума некоторые не свихнулись. Мужики, из дома не выходя, из окон прямо по ним картечью стреляли. А те как налетят на огород, кочан капусты в лапы и к себе в загон. Все повытаскали, все объели, потом уж изгороди глодать стали. Связались по телефону с Бородавчанском, объяснили такое дело, долго понять ничего не могли, потом посылают к нам кукурузник. Прилетел к вечеру, когда бабочки на ночлег устроились, сначала по рупору объявил, чтоб все уши заткнули, а потом как фуганул в загон бомбу, так только яма и осталась, а в домах стекла повышибало. Отбомбился и улетел, а у нас в избах с выбитыми стеклами такой запах… Так я о чем – ох и окунь на тех гусениц шел. Кирсан Остапычу нас такой был, вы-то его уже не застали, вы к нам уже в шестидесятом перебрались, а он умер в пятьдесят девятом, та к тот такого окуня поймал, что в газете писали… Живот окуню вспороли, а там – два бобра, три ондатры и кукушка. Бобры и ондатры – это понятно, а как он кукушку поймал, этого и в газете объяснить не могли. Борода с локоть у него была.

– У кого, у Кирсана? – спрашивает Иван Карлович.

– Да нет, пашто у Кирсана, Кирсан брился. У окуня. А Кирсан, тот с Кубани был, после плена немецкого к нам попал. А в Гражданскую он в Тихом Доне участвовал. Помню, как картину эту завезут в Ялань, так месяца два-три идет. Наберет Кирсан баб и ведет в кино. А там, в картине, показывает бабам, где он, Кирсан. Не то Гришка Мелехов, не то другой какой казак разрубает его пополам саблей. Бабы в рев, а после ведут Кирсана к себе, поят бражкой. Жив-то, говорят, как ты, Кирсан, остался? А чудом, говорит, я, говорит, так удачно упал в лужу с мочой конской, очень целебной, как вам известно, как упал половина на половину, так и сросся, что даже шва не видно. А Гришку Мелехова, говорит, знал как облупленного, даже, говорит, ссора у них из-за бабы какой-то была. Только под конец, особенно когда бабы его перед картиной напоят, путать себя стал, раньше показывал на себя среди красных, а потом – среди белых. Дак, правда, Карлыч, и тот и другой, разрубленный, – вылитые Кирсаны. Кирсан и фотокарточку с молодого себя показывал. Киномеханик потом, как афишу-то весил, так и писал: с участием Гришки Мелехова и Кирсана Остапыча Деревянченко.

– А так, на самом-то деле он за кого воевал?

– Да, говорит, кто поймает, за того и воюю. А неделю в поле-то полежал, когда страстался, так, говорил, цвета путать стал, а по ошибке зрительной и к Махно угодил, за Махно, говорил, целый месяц рубился, пока зеленые его не отбили и не втолковали ему, что Махно – это Махно.

– Да-а, – говорит Иван Карлович.

– Да-а, – говорит Егор.

Выпили. Посидели.

– А здесь-то, в Ялани, – говорит Иван Карлович, – белые были?

– А где их не было? – говорит Егор. – Здесь, правда, не самые белые стояли, а – Колчак. Тот, я не знаю толком, какого цвета. Шинельки у них, правда, серые были, а околышки красные вроде? Здесь, у Дыщихи на квартире, избы уж той нет, и штаб у них размещался. А сам Колчак, говорят, как Ялань занял, так сразу Врангелю, Деникину и Ленину телеграммы разослал, мол, я здесь, в Ялани, Яланскую Антинародную Демократическую Республику организовал, что, мол, хотите, то и делайте, но примите к сведению. Был от них ответ или не был, не знаю. Месяца четыре, однако, республика эта продержалась, а потом партизан Щетинкин получил приказ от Ленина и размолотил ее. Колчак Дыщихе на старости-то лет ребенка смастерил, а Щетинкин ребенка этого под трибунал и расстрелял. А сам Колчак с проводником, с Дерсу Узалой, кажется, тайгой, тайгой и в Иркутск, а там его в бабьем платье да с поддельными грудями, говорят, поймали и повесили. Так, говорят, ни в чем и не признался. Так, говорят, в бабьем платье и висел, пока родственники или белочехи не сняли. А Дерсу Узале орден дали за то, что привел куда надо.

– Да-а, – говорит Иван Карлович.

– Да-а, – говорит Егор, сам себе удивляясь.

Выпили, лепестками черемуховыми зажевали.

– А я, – говорит Егор, – пареньком тогда был, за девкой одной бегал. Как раз за день, за два ли до Колчака дело. Куда с ней идти? Думали, думали, ничего не придумали – везде люди, а где не люди, там сыро – роса, ночь как-никак, а где не роса, там комары заедают. Забрались к Дыщихе на хлевушку. Легли – лежим. Милуемся. Пока рядом, дак все нормально. А потом, сам понимаешь, одну ногу на нее, другую, сам понимаешь, не мне тебе рассказывать, а целовать-то как стал сильно, так плаха с потолка не выдержала и сломалась…

– Ну да, ну да, хе-хе, хи-хо, – смеется Иван Карлович, – от перемены мест слагаемых сумма увеличилась!

– Ну да, ну да, – говорит Егор, – сумма-то увеличилась, а плаха сломалась, и мы с девкой в хлевушку: я на девку, а девка на овцу. Перепугались до смерти. Прыгал, прыгал я, одежонку с потолка кое-как ухватил, из хлевушки вылетели и в крапиву – неделю после от крапивы как в огне горел. А тут и Колчак в Ялань со знаменами да с песнями заходит. И разместился, как на грех, у Дыщихи. А та, влюбившись на старости-то, и пожаловалась под одеялом своему любимому. Так на следующее утро на волости, на магазине, на кабаке и на церкви объявление появилось:

«Тому, кто изловит или укажет того бандюгу, уголовника того, который у хозяйки моей, Дыщихи, овце брюхатой ноги переломал, даю пятьсот миллионов керенок и бесплатную прогулку по Енисею до самого Океана на пароходе „Святой Николай“.

И подпись: Председатель Яланской Антинародной Демократической Республики генерал-адмирал Колчак».

– Да-а, – говорит Иван Карлович, – ну так и чем дело кончилось?

– А чем? Ничем. На керенки-то никто, может, и не позарился бы, а на «пятьсот миллионов» уж обязательно бы охотник нашелся. Вот отец и решил меня на всякий случай спрятать. Он, отец-то у меня, ленивый был и навоз дальше пригона не вывозил отродясь, дак там, на пригоне, навозу этого целая гора с Голгофу накопилась. Вырыл отец в навозе яму и закопал меня по самые уши, а сверху корытом прикрыл. Вот, кажен день мать ходила и кормила меня с ложки.

Смешно Ивану Карловичу – хохочет, хохочет, слезу вытирает и спрашивает:

– И долго в навозе ты просидел?

– Да до самого Щетинкина. А Щетинкин пришел, узнал про те деньги, которые Колчак обещал за меня, и сапогами хромовыми меня наградил, с полковника убитого снятыми. Так сапоги эти отец мой и доносил, в них его и похоронили.

– Да-а, – говорит Иван Карлович.

– Да-а, – говорит Егор.

А солнце уж за дом завернуло, на закат пошло. В палисаднике Ивана Карловича цветочки какие-то, после артистов уцелевшие, лепестки свернули – ночевать собираются. Под крышей клубок комариный, бесшумный свился – мотается. Огромные, грозные жуки в воздухе проносятся. А перед мужиками не то третий раз, не то четвертый содержимым своим бидончик обновился. Эльза из ограды, не показываясь, кричит:

– Ваня! Огурцы поливать надо!

– Обойдутся твои огурцы! Завтра гроза будет! Все парники уплывут! – Ваня ей так из палисадника.

И дальше сидят мужики, беседуют.

– Борхеса ты читал? – спрашивает Егор.

– Это тот, который немец? – спрашивает Иван Карлович. – Тот, который про огурцы писал?

– Нет, – говорит Егор, – это другой, этот – негр, по-моему.

– Нет, – говорит Иван Карлович, – негров я не читал. Негры все про негров пишут, а про негров начитаешься – негры тебе и приснятся. Нет, – говорит Иван Карлович, – этого я не читал.

– И я не читал, – говорит Егор.

– А вот в Австралии где-то, по моему телевизору передавали, – говорит Иван Карлович, – негры эти таких пчел вывели, с ворону ростом, так эти пчелы сначала самих негров, которые их вывели, съели, потом всю деревню сожрали, после этого на воинскую американскую часть напали, так там только четыре танкиста и собака в танке спаслись, а теперь, передают, они в нашу сторону летят, в Монголии будто одну уже застрелили. Вот, а американцы австралийским властям и пчеловодам протест выдвинули.

– Да-а, – говорит Егор.

– Да-а, – говорит Иван Карлович.

И Эльза уж в окно стучит. Постучала и говорит:

– Ваня, ты спать пойдешь или нет?!

А Ваня к окну даже головы не повернул, говорит Егору Ваня:

– Вот женщина, вот кайзеровская внучка, – и потом громче ей, Эльзе: – Дай хоть раз с человеком поговорить!

– Вот интересно, – говорит Егор, – у вас женщины, а у нас все бабы, а вроде одинаковые.

– Да нет, – говорит Иван Карлович, – у нас они тоже – бабы, только иногда женщинами бывают – когда с ними в гости идешь да в гостях сидишь, а как домой пошел, так она опять – баба.

– А-а, – говорит Егор.

– Да-а, – говорит Иван Карлович.

Допили что в бидончике оставалось. Посидели, а потом и говорит Егор:

– А ты, Карлыч, Борхеса не читал?

– Читал, – говорит Иван Карлович, – только ни хрена не понял, будто не человек писал, а негр.

– И я читал, – говорит Егор, – и мне после этого негры снились.

А потом уже ночь молочная, северная. Туман по низинам. В тумане лошади бродят, ботолами бубнят. Где-то лягушки квакают, утки крякают. Стервятник ночной снует. А Иван Карлович и Егор против ворот стоят и за грудки держатся.

– Ты, наверно, окороки и колбасу-то, – говорит Егор, набычившись, – для Гитлера готовил?! Из-за Гитлера твоего мужичонка-то наш, колбасой порешенный, и пострадал, наверно?!

– Я тебя, чушка, – говорит Иван Карлович, опору ногой нащупывая, – медовухой-то своей зачем поил? Чтобы ты, лапоть, придурком германским в глаза мне тыкал!

– Мне медовуха твоя, фюрер, тьпу! – говорит Егор. – И если бы я первый винцом тебя не угостил, шиш бы, а не медовуху от тебя увидел!

А потом Егор Ивану Карловичу еще что-то про Гимлера, Геринга, Геббельса, про Эльзу – дочь кайзеровскую и про проститутку Еву Браун сказал. А потом Егор под гору покатился и забыл на время, почему он там. А потом очнулся, в гору к избе своей пополз по-пластунски, вспомнил про пчел, которые негров съели, и забормотал:

– Счас, счас, только доберусь до своих, возьму гранат парочку и от твоей пасеки, Адольф, только яма останется, пойдете с Эльзой пчел проверять, свалитесь в яму и ноги переломаете.

Так, с передыхами, с остановками да с монологами длинными, добрался Егор до своих ворот и уткнулся головой в подворотню. А с другой стороны выспавшийся за день Марс подкрался, нос высунул и зарычал.

– Я те дам, гад, я те покажу, овчарка немецкая! Это тебе не концлагерь!

Узнал Марс хозяина, успокоился, забарабанил хвостом по бокам.

А Егор еще долго лежал ниц лицом, вдыхая запах травы и земли. В ушах его звучали слова: Африка, Австралия, кино, артисты. Перед глазами возникали негры, пожирающие яланских быков, пчелы, пожирающие негров, Меркпингер, с салом в руке бегущий через всю Сибирь, и девушка в белом платье и в розовой шляпе. А потом Егору на ум пришел вдруг петух. А петух в чугунке, припомнил Егор, а чугунка в печке, огня дожидается. Егор перевернулся на спину: все то же – те же бледненькие летние звезды, те же легкие, реденькие облака, те же звуки. Поднялся Егор, за верею хватаясь, вошел в ограду и побрел к крыльцу.

– Нет, кайзер, и у нас не все так просто, – бормочет Егор. – И у нас что-то да бывает.

Ступил в избу. Посидел на кровати. Встал, снял со стены фотографии четырех сыновей, на фронте погибших, и жены своей покойной. Завернул фотографии в одеяло и вынес из дому. Затем сходил в амбар, взял там канистру с бензином. Облил со всех углов дом и поджег. Вспыхнула изба, занялась разом. А Егор сел напротив на погребок и уставился на огонь. Марс из ограды выскочил пулей, пометался из стороны в сторону, после чего сел возле хозяина и, глядя на него, давай чесаться как очумелый.

– Чё вылупился, – говорит Марсу Егор, – ну надоела… надоела… пошел на хрен, дурак!

Зарево на северо-востоке – день оттуда идет. Спит Ялань.

Спит Ялань. Спит Мецлер Иван Карлович. Спит Эльза. Задремал Марс. Катается по земле Егор и воет.

Спит Ялань. Спит в бурьяне курица. Дергаются во сне лапы Марса.

Спит Ялань. Летают над пожарищем лохмотья пепла, похожие на больших черных бабочек.

Борис Дышленко

Что говорит профессор

Повесть

Мал огонь, а сколько опалить может. Язык – огонь, прикраса неправды, таково место языка в теле человека, что все тело может он осквернить и опалить круг жизненный, и сам опаляем адом. Ибо все живое – звери и птицы, гады и рыбы – укрощено людьми и повинуется им, язык же никто не может подчинять – необуздано это зло и полно яда смертельного.

Иван Грозный

Я наблюдал его в одни и те же часы зимой и летом, весной и осенью на протяжении нескольких лет, а когда я не наблюдал его, я его слышал. У него был приятный голос, мягкий низкий баритон с большим диапазоном всевозможных оттенков и модуляций, менявшийся в зависимости оттого, что и от чьего имени он говорил. Он много говорил. Иногда его ни к кому не обращенная речь (а может быть, ко всем обращенная?) прерывалась глуховатым покашливанием, к которому он, видимо, привык и не замечал его, но по утрам его прямо-таки раздирал чуть не до рвоты выворачивающий кашель, кашель упрямого, несдающегося курильщика, – я слышу его до сих пор.

Он был похож на отставного английского полковника, какими их изображают в кино, а вернее, он был похож на сэра Энтони Идена в последние годы его жизни. Он был высок, статен, прям, снисходительно благожелателен, и – странное дело! – эта черта присутствовала в нем и тогда, когда он был один, она была так же неотделима от него, как его походка или цвет глаз, но и его голос был с ним, даже когда он молчал. И хоть я говорил, что наблюдал его в любое время года, теперь он мне почему-то видится в его темно-сером, почти черном, строгого покроя пальто, в темной шляпе «борсалино», всегда с длинным черным зонтиком в руке. Я мог бы рассказать, как он был одет летом или поздней весной, но так я не вижу его, он становится для меня посторонним, одним из многих встречаемых случайно. Ведь в наших краях редко и недолго бывает хорошая погода, и поэтому образы часто встречаемых людей, если только это не твои домочадцы или сотрудники, связываются обычно с уличной одеждой.

Да, он, пожалуй, был похож на Энтони Идена, и, полагаю, он добросовестно относился к своей внешности и привычкам, и часто недоброжелатели упрекают таких людей в филистерстве, не учитывая того, что в наше время именно нарочитая простота одежды и дурные манеры являются характерной чертой буржуа. Что до его привычек, то мы, наверное, знали их не хуже его самого, и если бы он почему-либо забыл что-нибудь сделать, то могли бы ему подсказать. Но он никогда ничего не забывал, так что первые месяцы нас это даже раздражало. Он даже никогда не болел, точнее, не заболевал и всегда выходил в одно и то же время, чтобы каждый раз шаг в шаг и минута в минуту совершить соответствующий дню недели маршрут. Выйдя из своего подъезда, он проходил по проспекту мимо овощного магазина (туда он заходил на обратном пути) до ближайшей булочной на углу, но в нее он тоже не заходил, а, сверившись со светофором, переходил улицу и шествовал дальше, в гастроном. Отсюда начинался его путь назад, к дому, но прежде он покупал в гастрономе сыр, сто граммов масла, сто граммов колбасы или бекона или еще чего-нибудь, и на обратном пути, постепенно загружая портфель, он заходил в мясную лавку за куском говядины (ему здесь всегда оставляли хорошую вырезку), в булочную, где он брал один длинный батон или две французские булочки (по вечерам на бульваре он скармливал остатки голубям), оттуда в овощной магазин, там в особую матерчатую сумочку он набирал овощей и зелени, если в сезон; в бакалею он ходил раз в неделю, так же как в парикмахерскую. Однажды смеха ради мы поменяли парикмахерскую и булочную местами. Мы ожидали какого-нибудь замешательства с его стороны и заранее пересмеивались и перемигивались, увидев его приближающимся по проспекту, но он, дойдя до угла, только пожал плечами и вошел туда как ни в чем не бывало. Когда он через двадцать минут вышел оттуда, то на мгновение еще приостановился на каменном порожке, чтобы снисходительно улыбнуться невидимым шутникам (то есть нам), и уже потом мы сообразили, что устроили шутку во вторник, именно в тот день, когда он ходил подправлять свою «английскую» прическу. Тогда, сидя в парикмахерском кресле, он, вероятно, заодно разузнал у парикмахера, куда перенесли булочную, а может быть, еще и почему это вдруг, а выйдя, без лишних поисков направился прямо туда. После этой в общем-то хорошо задуманной, но неудавшейся шутки мы сделали вывод, что профессор, несмотря на стойкость привычек, совсем не педант.

Винный магазин находился напротив его дома, через дорогу, и туда он, как и в парикмахерскую, ходил раз в неделю. По количеству спиртного, которым он запасался по средам, мы определили, что пил он немного, но постоянно и что его любимые напитки – ром, коньяк и портвейн, но режим и очередность употребления этих напитков были нам неизвестны, потому что по звуку наливаемой в стакан жидкости не угадаешь, что именно наливают. Мы хотели в малейших нюансах изучить его быт и деятельность; хотели знать точно, что и как он делает в такое-то время и что через час. Мы были очень любопытны, однако для того, чтобы видеть все, что нас интересовало, пришлось спилить раскидистое дерево во дворе его дома – оно, как мы думали, заслоняло окна его квартиры. С деревом были не единственные хлопоты, так как до этого еще пришлось улаживать отношения с жильцами противоположного крыла профессорского дома, которые, как оказалось, использовали для сушки белья чердак, где мы устроили наш наблюдательный пункт. Поначалу мы ничего об этом не знали, и какая-то женщина, пришедшая туда с охапкой детских пеленок, обратилась к нам с жалобой на протечку у нее в потолке – очевидно, она приняла нас за какую-то комиссию, – но потом мы сменили там замок, чтобы нам никто не мешал, и, только когда спилили это дерево, выяснилось, что все зря, что мы напутали, разбираясь в планировках, и то, что мы принимали за квартиру профессора, было на самом деле чьей-то другой квартирой, а профессорские окна располагались по другой стене, и хотя их можно было увидеть из нашего слухового окна, но – наискосок, а это нам ничего не давало. Так что нам только и оставалось, что разыскать ту женщину, которая жаловалась нам на протечку, и вручить ей ключи от нового замка, но она, естественно, не выразила нам никакой благодарности, потому что так со своей протечкой и осталась.

В общем, нам пришлось пока довольствоваться подглядыванием за профессором на улицах и на бульваре да мелкими шуточками вроде той, которую я уже описал, и они, может быть и даже наверняка, сбили бы столку кого-нибудь другого, но от него они отскакивали, как горох, он их как будто не замечал, вернее, не обращал на них внимания, – все также невозмутимо шествовал дальше и только иногда, время от времени, улыбался в свои «английские» усы. Я не понимаю: откуда что бралось? Ну хорошо – породистую физиономию иногда можно увидеть и у бармена, если, конечно, сам он при этом не трезвенник, но откуда у профессора взялись эти манеры, этот неподдельный, совершенно органичный аристократизм? У сына мелкого ремесленника, с детства болтавшегося по всевозможным интернатам… У него были седые, просто серебряные, слегка вьющиеся волосы, не короткие и не длинные, темные внимательные глаза, глаза человека, готового к любому вашему вопросу, да так, чтобы не ответить, а объяснить вам вашу ошибку; и седые усы английского фасона, но об этом я уже говорил, так же как и о его невозмутимой снисходительной благожелательности ко всем и ко всему. С этой манерой он смотрел и на влюбленных в него студенток, еще когда он преподавал, но я наверняка знаю, что любовь их была несчастна, сколько они ни старались. Иные пытались завоевать его расположение бескорыстно, насколько может быть бескорыстным желание нравиться руководителю курса; другие были из нашей компании, но и эти относились к нему с таким энтузиазмом, что мы переставали им доверять, однако никому не удавалось поколебать эту его невозмутимость.

Он прожил в единственном браке до серебряных волос и, похоронив жену, продолжал жить в своей двухкомнатной квартире один. Вот как раз тогда или чуть попозже мы и заметили профессора. Из-за его первой книги. (Мы – это экстрасенсы…) А его книга… Вообще-то и до этого, время от времени, то здесь, то там, а все больше в университетских изданиях появлялись разные его статьи – большие или поменьше, – а раз или два, то есть именно два раза, его статьи выходили отдельной книгой, и каждая имела, как мы потом узнали, шумный в определенных кругах успех, но это были его научные, в области социопсихологии, труды, и нас они не особенно интересовали, потому что все мы (я имею в виду нашу компанию) любители почитать что-нибудь веселенькое, а вот когда вышла та его книга, тогда мы вволю нахохотались. И это действительно была очень смешная книга. Она называлась «Тайна Мидаса», и в ней рассказывалось о каких-то людях, которые, имея ослиные уши, не могут не подслушивать, и это вызвано не столько такой исключительной особенностью, сколько желанием эту особенность скрыть. Но так как все остальное у них тоже ослиное, то скрыть ничего не получается, а все подслушанное они понимают наоборот. Впрочем, какой смысл пересказывать то, что и так всем известно? Скажу только, что мы были восхищены профессором, и даже заводила, наставляя нас, едва мог удержаться от смеха, когда говорил об этой книге.

Мы решили посмотреть на профессора (внешность его я уже описал), и надо сказать, что и с первого раза он не разочаровал нас, то есть именно меня, потому что это мне выпало сходить на разведку. Я побывал на его лекции, но, по совести говоря, мало что понял, хотя, изредка поглядывая на лица студентов, увидел, что они прямо-таки захвачены его выкладками. Время от времени вся аудитория разражалась бурным хохотом, и, хотя я не видел в сказанном ничего смешного, мне вместе со всеми приходилось выражать такую же веселость, но пару раз я попал некстати, и на меня с удивлением оглядывались. А в перерывах между взрывами веселья я так же увлеченно, как и они, строчил в своей тетрадке шариковой ручкой, только я писал свое. Честно говоря, я в тот раз немного разозлился на профессора за то, что не понимал его шуток. Я еще подумал тогда, что хорошо смеется тот… и так далее и что я когда-нибудь тоже хорошо пошучу, потому что в нашей компании есть свой юмор, но в общем я не держал на профессора зла, да и ребята должны были остаться мною довольны.

А вообще в той лекции шла речь о психологии подростков, и я, как мне тогда казалось, разбирался в этом деле, поскольку незадолго до этого сам был подростком, и, если бы профессор говорил на нормальном человеческом языке, я бы, наверное, его понял и не злился на него, но он употреблял очень много специальных терминов. Я записал одно слово, так, на всякий случай, потому что это слово показалось мне подозрительным, но потом я долго не мог найти его в разных словарях, пока не наткнулся на него в одной юридической книжке вместе с объяснявшей его сноской. Это было слово «делинквент», и когда я наконец узнал, что это такое, я увидел, что при желании и меня самого можно подвести под эту категорию, если не знать моих подлинных намерений, а я их, конечно, никому не буду объяснять. Уже узнав значение этого слова, я заподозрил профессора в том, что он именно надо мной издевался в своей лекции, но теперь нельзя было это проверить, да и профессор меня тогда не знал, как, впрочем, и потом. С другой стороны, мне-то известно, что я никакой не делинквент, а просто веселый человек, так что и узнав это слово, я подумал и решил, что не стоит обижаться на профессора, а может быть, у него еще есть чему поучиться.

Но все это было так, между прочим, мы пока просто прикидывали, что к чему, потому что было совершенно неизвестно, выйдет ли вообще из этого какой-нибудь толк; и мы только присматривались к профессору на всякий случай; вдруг что-нибудь да и выйдет. Тогда же вся наша компания вволю посмеялась над его книгой, вернее, над тем, что там происходило, но в этом мы, конечно, не были исключением – в это время смеялся весь мир. Один профессор был серьезен – он готовил свою следующую книгу, только эта книга оказалась далеко не так смешна. Но выяснилось это лишь через пять лет, после того, как она была напечатана, а профессор ушел вроде бы на покой. То есть в этой книге тоже были забавные места, потому что профессора даже и в самые мрачные минуты не оставлял его юмор, и потом, даже если уж не смешную, то, во всяком случае, комическую сторону можно открыть в любом явлении, – но в целом эта книга была, скорее, грустной. Тогда же, то есть после его первой книги, вокруг его имени поднялся невообразимый шум, и одна за другой то тут, то там стали выходить его научные книжки, писавшиеся, вероятно, в течение всей его ученой карьеры, потому что их оказалось довольно много, и то тут, то там его стали избирать какими-то почетными членами и докторами – до этого никто и не знал, что он такой известный ученый, – так продолжалось все пять лет, пока не вышел в свет этот его новый роман, но здесь он все-таки хватил через край, и заводила нахмурился. Да, эта книга, несмотря на присутствовавшие там смешные (скорей, иронические) места, кое на кого произвела неприятное впечатление. Должен сказать, что у профессора, при всей его громкой известности, все эти пять лет было мало причин веселиться. Хотя первая его книга и вышла в свет спустя считанные месяцы после смерти его жены, но, судя по всему, написана была до. А вот между первой и второй, помимо уже упомянутого несчастья, у профессора было много неприятностей: коллеги и начальство отчасти по доброй воле, отчасти из зависти, что то же, а отчасти из соображений высшего порядка гадили и пакостили ему как могли. И хотя все их гадости были слишком мелки и ничтожны против этой величины, я понимаю, что кому-то может и не доставлять удовольствия работать в такой среде. Короче, они своего добились; едва достигнув шестидесяти лет, профессор, как говорится, ушел на заслуженный отдых.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю