Текст книги "Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1980-е"
Автор книги: Нина Катерли
Соавторы: Сергей Носов,Сергей Коровин,Игорь Адамацкий,Василий Аксёнов,Николай Исаев,Борис Дышленко,Сергей Федоров
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 29 страниц)
Виталик поглядел кругом. Еще только сейчас совсем посветлело окно. И свет холодел там невдалеке от его глаз.
Женщина достала из кармана плаща рубль и протянула Виталику.
– Возьми-ка мне пару пива, – сказала она. – Будь другом. А то мне, видишь, не с руки теперь.
Ее не было за столом, когда Виталик принес пиво. Он ждал ее минут десять. Но она не подошла. Виталик накрыл кружки салфетками в знак собственности. И пошел искать ее.
Ее не было нигде. Даже в женском туалете, Виталик заглядывал.
Он вернулся к пиву и выпил обе кружки. И ему полегчало жить сейчас.
Потом он встал. Прикурил беломорину от сигареты проходящего человека и пошел на просторный воздух.
Он спускался по лестнице, и голоса людей в баре потухали для него. А свет улицы приближался снизу.
Снаружи все не замолкал дождь. Виталик стоял на крыльце пивной, глядел на дождь и не видел ему конца.
Женщина стояла на трамвайной остановке.
Дождь вымочил волосы женщины. Капли бежали по ее лицу. Она спрятала ребенка под плащом. Ребенок молча сидел под укрытием матери.
Виталик подошел и надел ей на голову свою кепку.
Она улыбнулась ему не сразу и сказала:
– Это Николай. А меня Валей зовут.
Они проехали на трамвае две остановки. Потом шли глохнущим садом. Капли срывались с деревьев и добавлялись к дождю.
– Я себе сапоги резиновые купила, – сказала Валя. – Мне ходить сухо теперь.
Виталик поднялся с ней на последний этаж. Там был ее дом, и там она жила и ночевала.
В комнате коммуналки Валя достала бутылку водки. Они выпили по рюмке.
Валя принесла кастрюлю с супом и налила тарелку себе и Виталику. Руки Виталика тряслись. Он проливал суп себе на колени.
– Когда суп ешь, ты штаны-то снимай, – сказала Валя со смехом.
Она налила Виталику еще водки. Он выпил еще.
На клеенке рядом с ее руками высыхал след от рюмки.
– Я когда Кукой залетела, неделю глаз сушить не могла, – сказала Валя. – А подлец-то свалил, как узнал. Он, подлец-то, смешной был. Соседей стеснялся по удобствам ходить. Подлец-то по-маленькому в бутылки из-под кефира ходил, – сказала Валя. – А я их затыкала и на подоконнике составляла для смеху.
Дым папирос поднимался вверх и распадался под потолком. Кругом день переменился на вечер. Заодно с вечером настала темнота.
– Вот на девятой бутылке наши отношения и закончились, – сказала Валя. – Ты чего не пьешь? Пей давай.
Виталик поднес рюмку ко рту. И услышал ход своих часов.
За окном неслышное крошево дождя падало на город.
Валя не зажигала свет. Она молчала теперь.
Она сидела напротив Виталика в домашнем халате. Халат плохо прикрывал ее. Виталик старался только не смотреть на ее отрожавшее недавно тело. И на Куку он боялся смотреть.
– Пойду я… – сказал он.
– Ты допей…
– Пойду я, – сказал Виталик.
– Ты что, СПИДом нездоровый, что ли?
– Здоровый.
– Ну останься, – попросила Валя.
Виталик вышел в коридор.
– Не все же ведь допил, – сказала Валя. – Останься.
В темноте Виталик нашарил плащ и оделся.
– Ну и иди! – крикнула Валя тогда. – Иди!
– Ну чего же ты на меня кричишь, – сказал Виталик. – Я же такой же человек, как и ты. Хотя и не женщина.
– Иди, иди! Давай! – крикнула Валя. – Всю жизнь мне испортил сегодня.
И Виталик увидел, как она плачет в потемках без звука и привычки.
В саду падали листья и дождь. Дождь не весь доходил до земли. Он стучал в оставшиеся на деревьях листья врозь с шагами Виталика. И листья вздрагивали при этом. И в них дрожал свет фонаря.
А на улице был ветер.
Ночью принялась гроза без грома.
Молнии прореживали темноту за окном. И листва тополя вспыхивала желтым в тишине.
А Виталик и женин дедушка Экстрин слушали на кухне не дошедшие до земли звуки.
Полбутылки водки стояло между ними на столе. На газете внавал полегли кильки с разинутыми ртами.
– Отопительного сезона хочется мне, Виталик, – сказал женин дедушка Экстрин.
Глаза его были уже как вставные. Он пристально налил водки в стаканы и выпил свое.
Виталик выпил следом.
– Кушайте питание, Виталик, – сказал Вилен Ароныч.
Но Виталик не нуждался закусывать. Он сидел и сжимал руки коленями. И молчал.
Гремели железом подоконника голуби. Листья теперь вовсю падали в темноту. Они падали и под ветром не находили места на земле.
– Вы водку пейте, Виталик, – сказал женин дедушка Экстрин. – И напьянствуете себе душу. Как же скот-то без души бить?
Он достал из холодильника ливерную колбасу по 64 копейки за килограмм. Зажег газ под сковородкой. Потом порезал колбасу и бросил на сковороду. Получилось шипение.
– Виталик! Она исчезает! – закричал Вилен Ароныч. – Глядите, Виталик! Она же исчезает! А я в ней вкус находил! Виталик!..
Колбаса с шумом пузырилась и исчезала без следа.
В огорчении женин дедушка Экстрин выпил еще водки. Но он не был окрепшим к пьянству. Скоро голова его стала валиться. А тень ее на стене падала вслед.
Голова жениного дедушки Экстрина лежала на газете. Виталик видел все подробности его темени.
– Она исчезает, – сказал Вилен Ароныч в стол. – Я вам правду говорю, Виталик. Хотя по национальности и киргиз…
Вдруг он поднял голову. Глаза его глядели далеко.
– Я всегда хотел вам что-то сказать, Виталик, – зашептал он.
Хребет кильки прилип к его лбу.
– Я забыл! Я все забыл, Виталик! – закричал он. – А ведь хотел вам всегда что-то сказать! Но я все забыл, Виталик!
Голова его упала снова.
Виталик допил остатки водки и взял жениного дедушку Экстрина на руки, как родного. Он отнес дедушку в комнату и положил на кушетку. Снял с него брюки и проверил во рту наличие челюсти. И покрыл его безволосые ноги газетами для тепла.
Женщина с пробритым до синевы подбородком отставила недопитую кружку и закурила.
– Я допью… – сказал старик в армейской ушанке с лыжной палкой за место костыля.
– Слушай, армеец, а чего среди вашего брата так седых мало? – спросила женщина старика.
Старик допил пиво из ее кружки. Он не ответил. Он глядел на все неразбуженными никогда глазами. И ежился внутри капроновой куртки.
– Свиньи так орут, когда их на убой гонят, – сказал Виталик. – А не деться никуда все равно.
– А я вот думаю, может, бросить жить и помереть? – сказала женщина.
– Я допью твое, – сказал старик Виталику.
Снова был вечер. Небо погасло. И по-прежнему осень омертвляла жизнь.
Земля лежала под дождем и листопадом. Листья летели в сторону ветра. Тепло уходило с земли.
Сзади кто-то положил руку Виталику на плечо. Это была Валя. Николай был при ней.
– Ну чего ты мучаешься жить? – сказала она. – Это внутри травы и деревьев жизнь осенью стихает. А внутри людей она должна прежней быть.
Виталик посмотрел на нее и увидел ее вблизи.
Закат прошел.
Но осени было еще много.
Далеко до снега
– Ну чего же ты смотришь? – спросила девушка.
Было три часа дня, и было шумно и накурено в пивной.
Два часа назад Женька написал в тетради местных командировок: «БАН». И расписался в графе. Он часто писал в этой тетрадке «БАН». И всегда ставил подпись. Иногда он писал что-то другое, но подпись ставил всегда.
На институтском дворе он не встретил никого из начальства. Это была удача. Врать в глаза он не умел.
А потом он слушал, как молчат люди в вагоне метро. Он видел лишь их отражения в стекле. Отражения тускнели на остановках. На перегонах люди на стекле снова возникали, помеченные надписью «Не прислоняться». Но он прислонялся.
А в городе шел листопад тополей.
За Женькиным столом пил пиво майор. Он курил и щурил на тарелку с окурками непослушные уже глаза. И тушил папиросы одну за другой. И тут же прикуривал вновь.
Они сидели в углу. Со своего места Женька видел весь зал. Всех людей. Он успел выпить три кружки, когда вошла девушка.
В окнах пивной стоял свет. Она вошла вдруг. Было три часа дня. Собирала пустые кружки со столов старуха. Старуха ходила уже по-зимнему, в пальто. Сапоги хлопали ее по икрам суконными голенищами.
– Второй-то был сильно похож на меня, – сказал майор. – Только один человек осветил мир. А второй-то был сильно похож на меня. Ты пойми.
Папироса дрожала в его пальцах.
Девушка взяла у стойки пару пива. В каждую руку по кружке. Единственная девушка здесь.
Она неуверенно шагнула на середину зала. Против света Женька не мог разглядеть ее лица. Он пытался нашарить в кармане спички и никак не мог разглядеть ее лица. Но когда она подошла к их столику, он увидел.
Девушка села напротив Женьки.
Что-то изменилось кругом для него. И внутри ему стало мало сердца.
Он смотрел на ее руки. Они не имели красоты. Костяшки пальцев ее белели, если она брала кружку. А Женька все смотрел на эти руки и молчал. Он уже устал слушать чужое в пивной. Но у него нашлось силы не смотреть в ее лицо.
Свет спадал от окна, и тени ее рук касались отражений ладоней на сыро блестящем столе.
– Ну чего же ты смотришь? – спросила девушка.
Женька поднял глаза.
– Какого же черта тебе смотреть на меня? – спросила она снова.
За соседним столиком играли в коробок. Коробок падал с несплошным звуком. И никто не считал очки в игре на просто так.
Женька пододвинул к девушке кружку с пивом. Но она не взяла ее. Она накрыла ладонью тень своей руки. Он подтолкнул к ней еще одну. Но она убрала руки со стола.
Майор достал папиросу и закурил.
– Да, – сказал он, – вы не участвовали в пивных чемпионатах. Ни фига вы нигде не участвовали.
Она откинулась на спинку стула.
– Это кто? – спросила она. Лицо ее было в тени.
– Ты кто? – спросил майора Женька.
– Я с утра здесь сижу, – ответил майор. – С позавчерашнего.
Столбик пепла сломался на его папиросе. Она уже потухла.
Но он не замечал.
Старуха уборщица прошла мимо с кружками в растопыренных пальцах. Кружки стучали коротко и пусто в ответ ее ходьбе и старости.
– Я держатель небольшого провинциального кладбища, Виталик, – сказал майор. – Те, которые там, уже не знают ни слова по-русски. И на любом другом узбекском тоже не знают. Так-то, Виталик.
– Я не Виталик, – сказал Женька.
– А это неважно, Виталик.
К столу подошла убирающая кружки старуха. Она занялась своей работой. Но майор взял ее руки в свои.
– Чем пиво отличается от лекарства, мама?
– Ты хотя и закусывай.
– Здесь не клуб любителей пищи, мама.
– А ты закусывай. – Старуха высвободила руки.
– А я ведь был лысым, мама, – сказал майор без улыбки. – Я месяц назад еще был лысым. И мой папа был лысый. И раньше мой дедушка был лысый. Моя мама наверняка была лысой, – сказал майор. – Месяц назад и я был лысый, мама… Зачем же ты ходишь в пальто, мама?
– Мерзну. Остарела я.
– Чем пиво отличается от лекарства, мама?
– Что я знаю: тёмно да рассвело. Уборщица я.
Старуха собрала кружки и унесла их.
Майор чиркнул спичкой и прикурил. Он глядел на остывающий в окнах свет. И глаза его пустовали.
Он отмолчал срок одной папиросы. Беломорина потухла, и майор сказал:
– Жалко жить, Виталик.
А за окном сумерки сочиняли вечер. С лестницы тянуло сквозняком. И ниоткуда не шло тепло.
Девушка подожгла в тарелке бумагу и окурки. Ее ладонь над огнем пропускала свет, Женька видел.
В зале зажгли лампы. Майор пошел к стойке за пивом.
– Лекарство сначала выписываешь, а потом пьешь. А пиво – наоборот, – сказала девушка, – вся разница.
– Что пиво, что лекарство – разницы нет, – сказал Женька. – Кем живется?
– Дворничихой живется. – Она отпила из поставленной Женькой кружки.
– Но внутри-то ты не с метлой.
Она пожала плечами.
– Ты сам-то что такой?
– Нормальный.
– Ага, нормальный. Говори.
– Теперь нормальный.
– А прежде?
– Три месяца назад я своими руками отдал человека, с которым было хорошо. Теперь – нормальный.
– Ага, все нормально!.. Жрем – нормально. Пьем – нормально. Любим и не спим – нормально. Спим и не любим – тоже нормально! Дождь – нормально. Снег – нормально.
– Ну, до снега еще далеко… – сказал Женька.
Майор принес пиво. И они стали пить его.
Старуха унесла пустые кружки. А они пили пиво и молчали. В тарелке лежали сотлевшие в пепел папиросы. Напротив Женьки сидела девушка. Лежали справа руки майора.
А за окном был город. В город входил вечер. Вечер без заката. Закат не любит родиться в дождь.
– А можно уйти к человеку, если у нее ляжки свежее? – спросила девушка.
– Можно, – ответил Женька. – Почему нельзя. Мы пойдем сегодня к тебе? – спросил он, встретив ее глаза.
– Сегодня мы обязательно пойдем ко мне, – ответила она. – А ты не дерьмо.
– Ну, до дерьма мне еще жить и жить.
Майор прикурил папиросу от папиросы, но тут же раздавил ее в тарелке.
– Виталик, – сказал он. – Позвони по телефону. Мужик подойдет – повесишь трубку. Или скажешь что-нибудь такое… Если не мужик, скажешь: «Мол, привет от семимесячного». Она поймет. Я ведь родился семимесячным дауном, но мне повезло – в роддоме меня подменили. Позвони, Виталик.
– Ты чего, любишь ее?
– Я вместе с ней в постель ходил, Виталик, – сказал майор. Усмешка у него не вышла. – Это давно было. Вот номер.
Он написал номер на салфетке.
Женька встал и пошел к выходу.
Перед ним ничком опрокинулась лестница наверх. Он взялся рукой за поручень и стал медленно подниматься по ступенькам. Он шел наверх и слушал, как растет шум дождя.
Парень на выходе распахнул перед ним дверь, и дождь косо ударил в дверной проем. Женька накинул пиджак на голову и побежал наискось через проспект к телефонным будкам.
В телефонной будке Женька набрал номер. Трубку не снимали. Женька набрал номер снова и с минуту слушал гудки. На стекла телефонной будки налипли крупные капли дождя, и не было видно ничего.
Девушки не было, когда он вернулся.
– Ты прости, ушла она, – сказал майор. – Женские люди – они все-таки другие. Ты прости меня.
– Я сказал ей про семимесячного, – сказал Женька.
– Ты прости.
Женька допил пиво и взял в гардеробе плащ.
Когда он вышел на улицу, шел снег. Снег вразнобой падал в темноте вечера и делал город белым. Лишь чернели люки.
Женька наугад сел в трамвай. Снег летал и по вагону, хотя все окна и были закрыты. По рельсам встречного пути вровень с трамваем бежал мокрый блик.
Женька вышел на канале.
Он стоял и долго наблюдал снег. Снег убыстрялся в конусах света под фонарями, падал в темную воду и пропадал насовсем.
Женька стоял на набережной, сжав чугунный парапет руками. Внизу изредка стучали друг о друга бортами лодки.
За Женькиной спиной остановились двое.
– Скажи мне что-нибудь, – попросила девушка. – Ну скажи мне что-нибудь.
Парень не отвечал.
– Ну скажи мне что-нибудь, – попросила она снова. – Ты всегда мне что-нибудь говорил.
– Сегодня двадцать четвертое октября. Понедельник. Мы в Ленинграде.
Женькины руки были теплые пока. И снег под его ладонями таял.
Василий Аксенов
Ну надоела
Мише Хазину с его тысячью и одним знакомым
Вы можете, конечно, представить Ялань, в Ялани – небольшой, елового бревна, скособоченный в сторону улицы – будто по причине близорукости, – под низкой, пологой, из пихтового, трухлявого от времени желобника крышей дом в три оконца, одно из которых забито наглухо листом фанеры. На фанере трафаретная надпись: «Не кантовать!» На фанере: рюмка, зонтик и символическое изображение ливня. Перед оконцами – палисадник с раскуроченной изгородью, заросший крапивой и одичавшим малинником. Там же, в палисаднике, – засохшая несколько лет назад береза с обглоданным овцами комлем. На мертвой ветви березы висит закинутая когда-то пацанами велосипедная покрышка, скрутившаяся от дождей и солнца в восьмерку. На мшистом желобнике крыши давнишние, истлевшие до прожилок березовые листья. И неведомо как попавшее туда цинковое ведро без дна, без дужки. И кривые черемуховые удилища с размочаленной корой, не одной зимы снег проводившие с крыши. А про тех пацанов, что забросили на березу велосипедную покрышку, можно сказать так: выросли уже и уехали, наверное, из Ялани. Может быть, это сделал я? Может быть: велосипед, по крайней мере, у меня был, к тому же я мог забросить и чужую покрышку.
Вы можете, конечно, представить, как дом выглядит изнутри: стол без клеенки, по столешнице зачерствевшие хлебные крошки и пятна томатного соуса из рыбных консервов; две-три неокрашенные табуретки; железная кровать, застеленная серым суконным одеялом солдатского образца со старческой бахромой по краям; на стенах с облупившейся побелкой в простеньких деревянных рамках несколько фотографий с виньеткой Бородавчанского фотоателье «Полярный фотоконкурс»; по углам жирная копоть и лохмотья паутины; в закутке умывальник, под умывальником таз на чурке, возле которого петляют мухи; на печи тараканий табор. И покатый к окошкам пол. И на полу пыль. И в пыли кое-где рассыпавшаяся махорка. И естественно: свисает с потолка электрический провод, а на конце его патрон, и в патроне, как мыльный пузырек, засиженная мухами лампочка ватт на сорок. И патрон, и провод под коркой слоеной извести. И еще: запах ветхого, источенного жуками дерева и не стиранного давно белья. А про умывальник можно сказать вот как: он протекает, и поэтому там, в закутке, слышится беспрерывное «шлеп-шлеп-шляп».
Все это так. Все это вы вообразите запросто. Но стоит спросить вас: кто живет в этом тереме? – и вы попадете пальцем в небо. Вы скажете: здесь поселился, конечно, бич, – скажете, взглянете на меня и приметесь гадать: одинокая бабка? – не то и не другое, не бабка и не бич. И дразнить вас не стану, открою: дом этот Егора Фоминых. Егор в нем родился, вырос, женился, осиротел, овдовел, и вот уж лет двадцать, как живет в этом доме бобылем. И вот что еще можно сказать про Егора: многое позабыл Егор, от многого отказалась его семидесятилетняя память, но то, что нынче, в эту жаркую июньскую пору, когда запах хвои и черемухи душит разомлевшую Ялань, его день рождения, Егор помнит. И подумывать о своем дне рождения Егор начал сразу после того, как в огороде Мецлера Ивана Карловича сошел снег и Иван Карлович со своей старухой Эльзой выставил на проталину пчел. Одна пчела – одичавшая, видно, после долгой спячки – залетела в ограду Егора и ужалила в склизкий нос сонного кобеля Марса. Проснувшись и ошалев, Марс двумя лапами сгреб пчелу с носа, вмял ее в землю, взвился с места и, перемежая жалобный визг редким отчаянным лаем, пустился кружить по ограде и совать ужаленный нос во все щели, то и дело шлепая по нему лапой. Тогда-то, заслышав плач Марса, выйдя на крыльцо и взглянув поверх худых ворот в мецлеровский огород, Егор и подумал впервые после пережитой зимы: «Скоро же день рождения, падла», – подумал так, поглядев на Марса, и сказал:
– Дикуешь-то пашто, гад! Повернулся, плюнув, и скрылся в темных и сырых из-за прогнившей кровли сенцах.
В утро своего юбилея Егор проснулся, проснувшись – поднялся, попил чайку, поглазел бездумно в окна на воробьев, облепивших сухую березу, затем вышел из избы и, застыв посреди двора, начал прикидывать: кого бы ему зарубить – петуха или курицу? Выбор нелегкий: кобель, курица или петух – все и богатство, поторопишься, да как бы не пожалеть после.
– Тебя бы порешить, подонка, – сказал Егор, зло глядя на млеющего в тени кобеля, лишь чуть-чуть разомкнувшего слипшееся веко. – Дак ведь не китайцы – собак не жрем. – И добавил, отвернувшись от Марса: – Тебя, дурня чумного, дохлого-то, не то что китаец, а ворона и та, наверно, не клюнет, за версту облетит, побрезгует потому что.
Хвост Марса в знак согласия шевельнулся, веко его сомкнулось: чё правда, то правда, хозяин, но мне, дескать, один хрен как до тебя, так и до вороны, а уж про китайцев и толковать нечего. Белый голенастый петух молча, но яро разгребал возле козел слежавшиеся опилки, а пестрая, плешивая на шее и гузке курица, уткнув клюв в перья, угрюмо дремала, зябко покачиваясь на одной обшелушившейся лапе.
– Черт-те знает, инвалидку, – пробормотал Егор, – зерном тебя попичкать, дак, может, еще и нестись будешь. Яичко бы натужилась, к Пасхе обронила, а больше и не надо, больше-то уж и жирно с тебя. А как околеешь? «До Пасхи-то еще год почти», – подумал Егор и махнул рукой. Утреннее, но знойное солнце пробивалось сквозь редкие голые жерди двора, косо укладывалось на землю, на щепы, широкими пыльными полосами пятнало спину Егора и будто специально – как главное действующее лицо в трагедии – высвечивало петуха. Щурясь, Егор разглядывал его обмороженный, фиолетовый гребень, напоминающий старую пилу с обломанными зубцами, отдувал машинально назойливую муху, атакующую ноздри, и про себя решал. Долго решал. Но все-таки решил. А что решил Егор, петуху и в голову, видно, не приходило: не обеспокоился, не побежал и не схоронился в лопухах, где его и за сутки бы не найти, заквохтал только, червяка откопав, да так тихо, чтобы курицу-иждивенку, вероятно, не разбудить, а то делись с ней. И надо же так: бог куриный не забил тревоги, забылся, видимо, там, в небесах, на насесте.
Егор еще постоял, рассеяв на петухе взгляд и что-то обдумывая, затем подался к поленнице, отыскал там и поднял с земли заржавевший топор, ощупал пальцами зазубренное острие и, матюгнувшись, отнес топор к чурке, на которой колол дрова. Сам сел на чурку и закурил. И дым от него густой, тягучий – в щели промеж жердей. Докурил до горечи Егор папиросу, до гильзы, затоптал ее, поднялся, поплевал в ладони и стал подкрадываться к петуху. А с тем, с петухом, такое дело: и не чает будто, ворошит лапами опилки, трясет студенистым обмороженным гребнем да восхищается жирными находками – ну и на беду себе. Изловчился Егор, ухватил петуха за вскинутое в последний момент крыло, зажал под мышкой и направился с ним к месту казни. Петух сипло вскудахтнул и умолк, соображая, вероятно, что к чему, или того проще: голоса с перепугу лишившись. Марс вздрогнул и оторвал от земли заспанную морду. И вид у него бестолковый такой.
– Пугало, идрит твою мать, – высказал ему Егор.
А курица дернулась, выпустила вторую ногу, но глаз не открыла.
– Спящая краля, – буркнул Егор.
Покосился Егор на присмиревшего петуха, и померещилось ему, что слеза у того выкатилась. То ли слеза, то ли солнце в зрачке сыграло?
– Вот, падла, – выругался Егор, сдернул на ходу сушившуюся на веревке портянку и обмотал ею птице голову.
Колотится петушиное сердце, добавь ему мочи – вырвется. Крепче стискивает жертву Егор. Сел на чурку, петуха на колени переложил и обдумал все еще на раз.
– А тут хоть думай, хоть задумайся, – сказал так, встал резко и, пристроив петуха, тюкнул топориком.
Портянка свалилась, а петух с надломленной, как стебель, шеей, с головой, поникшей, как цветок после заморозка, сорвался с чурки и понесся по ограде, размахивая крыльями и разбрасывая пух. Марс встал, облизнулся, но помогать хозяину не рискнул. Курица оставила свой пост и юркнула, кандыбая, в дикий бурьян завозни, скрыть способный не только курицу, а и целый табун лошадей. Измаявшись, запыхавшись, но изловив петуха, распалившийся Егор очернил, как мог, то яйцо, из которого он вылупился, положил петуха на чурку и махнул топором из всех сил: оп-пля! Голова птицы осталась на месте, а туловище взлетело и, случаю, привычке или чуду благодаря, уселось на слегу. Из горла птицы, как из открытого самовара подкрашенный брусникой кипяток, лилась струйка крови. Тут уж и Марс, возбужденный инстинктом, не выдержал, подскочил и стал лаять, задрав голову, прыгая, давясь слюной и кромсая зубами столб.
– Облай, облай его, дурья башка, – сказал Егор, – ума-то нет, дак хоть на петуха безголового позарься.
Сказал так Егор, наговорил еще много худого про ту сучку, которая родила Марса, и пошел к амбару. Вернулся Егор со щербатыми граблями и сдернул петуха со слеги. Марс, ощерившись и вздыбив загривок, кинулся было на птицу, но вовремя получил сапогом в бок, охнул, заскулил и, втиснув хвост промеж ног, убрался под крыльцо, откуда тут же заискрились дьявольски его растравленные зенки.
– Сиди там, гомнюк, и не высовывайся лучше, если топора не хочешь, – сказал Егор, подобрал птицу и пошел в дом.
Ощипав в избе над лукошком и содрав, чтобы не палить, с петуха кожу, Егор сунул его в чугунку, налил в нее воды, бросил соли и поставил в печь, но печь растоплять не стал. «Потом, вечером», – подумал Егор. Смыв с рук кровь, Егор вытер их об штаны и подошел к столу. Сел Егор за стол и снова задумался, а задумываться было над чем: там, под столом, за ножкой, со вчерашнего ночевала бутылка винца «Южное», и винца в бутылке было на треть, а на треть той трети – муть. Поставил Егор бутылку перед собой, рассеял над ней взгляд и принялся размышлять. Размышлял Егор вслух и таким образом:
– Если я это выпью – ни там ни сям. Если не пить – скиснет, и вовсе выльешь. И за нее ведь деньги плочены. Хочешь не хочешь, а пить надо. А если я это выпью, то ни там ни сям, а не пить если, то скиснет, а уж скиснет, дак только вылить, а зачем выливать, если за нее деньги уплочены, а деньги уплочены, значит, пить надо, а если я эту кислятину выпью, то… – И умолк Егор, а минуты через две сфокусировал взор на этикетке винной и снова начал: —…То ни там ни сям. Пойду-ка я к фашисту, плесну ему полстаканчика, выпьет фашист, закусит его, и тогда, может, чё-нибудь да получится. А не получится, дак и жалеть не о чем: один хрен, что одному это выпить – ни там ни сям, что с фашистом напополам.
Спустился Егор с горки, на другую взобрался и предстал перед аккуратненьким домом Мецлера Ивана Карловича. Взялся Егор за крашеный, гладко струганный штакетник палисадника, в окно слепое уставился и крикнул:
– Хозяин!
В черемухе и на малине, что в палисаднике, пчелы нудят, на тропинке возле дома в пыли справные куры вошкаются, в тени у забора две жирные свиньи вальтом распластались, лишь уши и хвосты у них живые. Где-то сорока стрекочет. Время идет, Егор нервничает, а хозяина в окне нет. «Куда ж запропастилась эта морда эсэсовская?» – думает Егор и кричит громче:
– Хозя-ин!!
Там, где-то в глубине глухого, крытого двора, хлопнула калитка, послышались гулкие шаги по деревянному настилу, лязгнула щеколда, ворота распахнулись, и из полумрака добротных построек на солнечную улицу вышел краснолицый Иван Карлович.
– О-о, – говорит Иван Карлович, – здравствуй, Егор.
– Здорово, Карлыч, – говорит Егор, – передохни малёхо, посидим, давно не видались.
– Давай посидим, – говорит Иван Карлович, – действительно, давно не виделись, чуть ли не с мая?
– Дак так, наверно, и есть, – говорит Егор.
Пошли они в палисадник и сели под черемуху на белую скамеечку, усыпанную цветом черемуховым.
– Хорошо у тебя здесь, – говорит Егор, – не жарко. Как в Крыму, – говорит Егор и думает: «А хрен его знает, как там, в Крыму, я ведь там не был, но чем лучше скажу, – думает Егор, – тем, может, вернее и получится?»
– Ну, в Крыму не в Крыму, но все равно хорошо, – говорит Иван Карлович. – Тут на днях с края приезжали, кино для телевизора у меня в палисаднике снимали. Скоро, говорят, будет. Как пойдет, я тебя позову. Правда, теперь не знаю, какую программу включать. Ванька же в отпуске был, весь отпуск с телевизором провозился, сделал восемнадцать программ. Смотри теперь что хочешь. И Новосибирск берет, и Кемерово, и Барнаул, и Иркутск, и Берлин, и смутно, смутно так, как через молоко, китайское что-то. Китайцев-то я по наружности и по мундирам узнаю, а другие передачи – там все не на русском и не на немецком.
– Да-а, – говорит Егор заискивающе и думает: «Брешет или нет, гестапо?»
– А ты разве не видел? – спрашивает Иван Карлович.
– Телевизор? – переспрашивает Егор.
– Да нет, – говорит Иван Карлович, – кино-то как снимали.
– Нет, – говорит Егор, – не видал, да я в последнее время чё-то и не хожу никуда.
– И не слышал? – удивляется Иван Карлович.
– Не-a, не слыхал, – говорит виновато Егор. – Да я чё-то последнее время, кроме кобеля своего, и не вижу никого, а в мой край никто чё-то и не заглядывает. Да я сам виноват, конечно… Знаешь, Карлыч, – поспешно говорит Егор, – у меня тут есть малёхо, совсем, правда, кот наплакал… не выпьешь со мной? Эльза-то ругаться не будет?
Не скажи Егор про Эльзу, отказался бы, возможно, Иван Карлович, но:
– А что Эльза? Эльза как Эльза, ты не смотри, что она родня кайзеру Вильгельму, прабабки у них в разное время за одним мужиком замужем были. Мы тут с Эльзой на днях посидели, тоскливо что-то стало после того, как Ваньку проводили. Выпили с ней двенадцать бутылок водки. Не залпом, конечно. За вечер и ночи чуть-чуть прихватили. Хоть бы на стопку отстала: я хлопну – она следом.
– Да ты чё! – говорит Егор. – Она у тебя пьет разве?
– Да нет, не пьет, – говорит Иван Карлович, – пьет – про нее не скажешь. Так уж что-то, с тоски.
– А-а, – говорит Егор. Говорит и извлекает из кармана бутылочку. Затычку бумажную вытягивает, вытягивает и говорит: – А стаканчиков у тебя, Карлыч, не будет?
– Будет, почему нет-то, – говорит Иван Карлович. – Кино-то когда снимали артисты, так тут же сидели, здесь вот, как сейчас вижу, и закусочка у них была. Сами выпили и меня угостили. Штука такая смешная – грамм сто отведал, а четыре дня пьяный ходил. Она вроде и нежидкая, и не густая, как смола или как повидло, а точнее, дак как прополис, пожуешь, пожуешь, потом проглотишь, проглотил – посиди немного руки по швам, а то назад выйдет, – говорит Иван Карлович, нагибается и достает из-под скамеечки два стаканчика.
Достал стаканчики, дунул в них, маленьких черных муравьев выгоняя, пальцем протер, поставил на столик и говорит:
– А назад вышла – первый признак: печень хворает, а если печень хворает, то сиди не сиди, она выйдет, потому что штука эта, как главный артист сказал, из мумиё сделана. А кино-то про поэта будет, про Есенина. Будто это не мой дом, а его. Будто ночь лунная – а черемуха еще пуще цвела, – и приводит Есенин, как к себе домой, в мой палисадник девушку. Девушка красивая – артистка, в белом платье и розовой шляпе. А Есенин усадил ее к себе на колени – давно, наверно, знакомы, – стихи ей про черемуху мою на ухо читает, а сам рукой под платье. Девушка-то будто ничего, так потом главный-то их, что с киноаппаратом под черемухой сидел, говорит, мол, так, под платье рукой не надо, так, говорит, народ смотреть откажется, плеваться будет, скажут: не Есенин это, а Мефистофель. А потом, когда уж мы выпили, главный мне сто рублей дал за то, что они в моем палисаднике все марьины коренья вытоптали.
– Да-а, – говорит Егор и думает: «Свиньи, наверное, забрались и вытоптали».
– Да-а, – говорит Иван Карлович и не подозревает того, о чем думает Егор.
Выпили, посидели с минуту молча, будто на воду посмотрели.
– В Японии передавали, – начал Иван Карлович, – ураган пролетел. Дом один стоэтажный в Токио с места сорвало и километров за двести унесло. Так и поставило. И ни один японец не проснулся. А утром встали, чаю попили, а на улицу-то как вышли, так и поохали же: на работу за двести километров шлепать, представляешь? А кому еще и детишек в ясли успеть завести. А там, ведь сам знаешь, никто разбираться не станет – прогул тебе влепят, и все, а то и с работы попрут.