Текст книги "Тридцать ночей на винограднике"
Автор книги: Николай Зарудин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 14 страниц)
В боковом коридоре остро и свежо дули дождевые винные запахи. В тоннелях, уходивших в недра горы, на вершине которой грелся в лучах дом нашей коммуны, дозревало вино в мелких шампанских бочках. Верхний этаж подвала принимал в себя соки прессов, стекавшие сверху. Там, наверху, виноградные кисти прощались с ласковым солнцем и светом, их розовый сок навсегда опускался во тьму. Ниже вино расставалось с бочками, чтобы найти игристую жизнь. Туда, в сырую вечную ночь, после весеннего празднества купажа и разливки, тысячи темных тяжелых бутылок погружались мягким паденьем подъемной машины.
Белая шапочка девушки теплела во тьме. Мы миновали мрак коридора, узкая лестница столкнула нас вместе. Поворот ее головы, глаза, светящие в темноте ласковым блеском, с круглыми бликами бездонных зрачков казались тайной сообщницы, волненьем детской игры.
– Ну? – говорила она, оглядываясь, голосом шопота. – Ну?
– Прямо, прямо, – бормотало сознанье. – Не упадите!
Но голос другой, голос из первых проблесков жизни, – память материнской груди, взгляды сестры, сотни женских мгновений, шорох листьев какой-то весны, и Сашенька с быстрыми ножками в тугих махровых резинках, как первые слезы и жар, как стыд и первая тайна, – голос первых диких кочевий запевал песню вечного спутника...
– Ну? – обернулась она. На меня посмотрела девочка: она поднимала букетик лиловой весны с дубовых листьев, рассыпанных двадцать один год назад, щеки ее пунцовели, и белая полная полоска с резинкой хлестала, как ветка орешника. – Ну? – повторила она и погладила мою щеку. – Что с вами? Куда дальше итти? Здесь так темно и сыро...
– Прямо, прямо, – сказал я; в сознаньи моем проснулись подвалы шампанского.
Тусклый цементный покой безлюдно серел глухим коридором. Ненастные, желтые лампочки вращали висячие пятна огней. У выхода лестницы два учебных пюпитра бездельно блестели черным стеклом. Учеников, двух молодых ремюоров, не было. "Странно! – подумал я машинально. – Они обычно работают здесь в это время... Но где же стучит Везарко?" В глазах у меня расплывалась, как пахучий цветок, белая шапочка.
Железные двери тоннелей с кузнечными кулаками запоров были полуоткрыты. Вдоль стен коридора горы бутылок с меловыми значками дышали потным, заиндевевшим холодом.
– Эти бутылки готовы, – сказал я, показывая вдоль стены; голос мой звучал глухо. – Они прошли дегоржаж. Вино очищено от осадка – и получило ликер, в зависимости от сорта: полусухое, сухое, совсем сухое, брют... Вы знаете разницу?
– Нет! – засмеялась она и взяла меня под руку. – Я ничего не понимаю в вине.
– В полусухое добавляют вкусовой сладкий ликер. В сухом его меньше. Брют – это чистое вино. От него никогда не болит голова. Восемьдесят, сорок и двадцать кубиков ликера. Вот пропорция – и весь секрет. Женщины больше всего любят сладкое – полусухое. Здесь оно лежит два месяца. Ликер должен совершенно усвоиться вином. Это – образ счастливого брака.
Она крепко сжала мой локоть. Круги лампочек завертелись пушистыми кольцами. Мы слушали тишину. Шепталась вода, – на земле наверху ликовала огромная жизнь, без конца и без края, – кругом сырой мрак скрадывал звуки. Тук-тук-тук... – изредка долетало сквозь стены. – Тук-тук-тук... – в тоннелях, глубоко под сердцем зеленой горы, заросшей деревьями, травой и цветами, стучали бутылки.
Голос мой вырвался хрипло:
– Пойдемте. Это – Везарко. Он в крайнем тоннеле. Слышите?
Из неизвестности едва доносило шорохи.
– Нет... – она ответила шопотом: – Я слышу, как стучит ваше сердце.
Я слушал.
– Он где-то близко... Стойте, он рядом. Слышите?
Тук-тук-тук... – неуловимо перебегали вспышки отдаленных ударов. Вся моя жизнь качалась между случайными звуками и теплым блаженным плечом.
– Мне холодно, – просто сказала она. – Мне кажется, он стучит вот за теми дверьми.
Железные створки второго тоннеля были прикрыты наглухо. Когда мы распахнули их и вошли, нас поглотил холод вечной арктической ночи. Лампочки удалялись огнями глухой провинциальной улицы, их свет не рассеивал тьмы, тесно заставленной пюпитрами, походившими на двухсторонние наборные кассы. Девушка не ошиблась. Везарко стучал в тупике тоннеля. Он работал один, как всегда, – мощный добряк в пушистых усах над благодушием щек и мягкой гладью подбородка с двойными пухлыми складками. Он откликнулся весело – долголетней работой, выпуклой ясностью глаз, огромный на своих деревянных колодках, в царственном фартуке, с лицом гастронома и руками горнорабочего в державно-спокойных мозолях. "А! – вскидывал он после каждой фразы полувопрос, полувосклицанье. – А?" – округляя лукаво глаза чистой игры и комично шевеля белокурыми прусаками усов.
Красный огонек коптилки, подвешенной на жестянке к пюпитру, жалил чад приглушенного мрака. Ремюор стоял у пюпитра недвижной мощью серого фартука и разговаривал, не глядя вниз, где шестьдесят бутылочных донышек с белыми отметками – все в одинаковом положении – ждали его рук. Руки хватали их попарно, через одну. Бутылки приподнимались из гнезд, неуловимо быстро вибрировали в воздухе, постукивая горлами о дерево, перевертывались парами на одну восьмую окружности и опять до следующего дня застывали в ночи погашенных тоннелей. Ремюор показал девушке бутылку на свет. Мутный липкий осадок хвостатой тенью лежал на стекле: он сполз только наполовину. Везарко давал круглое сотрясение. Чем дальше, тем сотрясение должно было становиться нежнее и нежнее, вибрация неуловимее. Это – встряска на
месте, когда хвост заходит уже за плечи бутылки, здесь нужна величайшая осторожность и точность в определении процедуры. Один промах – и муть может подняться вверх, замутить вино, работу придется начинать сначала на долгие месяцы. Девушка взяла бутылку, наклонила – и в тот же момент воздух, стоявший у дна, стрельнул к узкому горлу, буран серых хлопьев закружился в стекле...
– Ах! – испугалась она. – Что я наделала! – Она держала бутылку пробкою вверх, полная извиненья. – Простите, ради бога простите! – Она совсем растерялась, не зная, куда повернуть круглое холодное стекло. – Возьмите ее пожалуйста, – сконфуженно протягивала она бутылку, боясь пошевелить ее живые, ходячие недра.
Ремюор продолжал работу. Его руки клещами хватали бутылки, кисти дрожали, как струны на неподвижности грифа, молоточки стеклянных ударов, отсчитав секунды вибрации, замыкались стуком гнезда.
– Ничего, ничего... – сказал ремюор, цепко перехватывая парные глянцы стекла. – Поставьте ее, она не годится.
Ту-ту-ту-тук... – стучало стекло. Он перескакивал руками по рядам пюпитра, точно пианист по клавишам.
– А?! – говорил он водянистым выкатом глаз. – Это работа. Французы не показывали ничего. Сам винодел говорил: – "Русский должен возить только тачку"... А? Рука должна не шевелиться, все дело в развитии пальцев...
Бутылки, выхваченные из гнезд, вертелись и дрожали в воздухе. Ту-ту-тук... – вздрагивало и стучало стекло. Это было искусство виртуозной скрипичной игры.
Ремюор прошел весь пюпитр, вытер руки о фартук, поправил коптилку. Непроницаемая тишина охватила нас могильным холодом. Звуки исчезли. Казалось, тихонько шипели электрические накалы лампочек, да звонко прорезывал плотный цементный мрак одинокий плеск льющейся где-то воды. Мир иссякал в этих призрачных подземных наречьях.
– Как у вас жутко! – вырвалось у нее. – И как холодно!
Он стоял перед нами, раздвигая широкие усы светлоглазой
улыбкой, полный и плодородный своим искусством, похожий на вечного холостяка, понимающего вкус в жизни; ему не хватало трости с монограммами друзей, мягкой шляпы и доходов рантье, чтобы прогуливаться по Большим бульварам и помахивать перчаткой знакомым... Он встал за следующий пюпитр, руки его запрыгали по бутылкам. Стеклянные стуки вновь побежали по тоннелю...
Почему она крепко сжала мой локоть, когда я сказал о ликере? Мы шли обратно, тесно прижавшись друг к другу, ее белая шапочка светлела драгоценным теплом, вправленным в мрак сурового холода. Тяжелые двери закрылись сами. Едва доносило стук, оставленный среди бесконечных пюпитров. Здесь затеплело. Изредка глухой шум человеческой жизни доносился сверху, тишину словно из таза окатывало плеском дребезжащего гула... Мне стало жаль прошедших минут. Еще полсотни шагов, винтовые круги лестницы – и ее плечо покинет мое, солнечный свет рассеет подземную близость. Я не знаю, что заставило ее согласиться, но она не противилась, когда я открыл крайние массивные двери. Ничто не ответило нашим шагам. Ровные стены уложенных до самого верха бутылок, линия мутных огней, цементный, тускло блистающий потолок, лужи воды под ногами... Мрак нависал бредом исступленного одиночества, он глядел таежным оком самоубийцы, который натыкается везде на отраженья самого себя.
Угрюмый тоннель, схваченный желтыми лампочками, тащил в провал, в старые детские сны и полеты; возникала спираль, ужасающая труба, с нетерпимой сухостью блеска звезды; туда беспощадно влекла какая-то невероятная, прожорливая сила... каплю сверху. Хотелось закрыть глаза и стоять, разговаривая с безмолвьем сухой, чуть припухлой за пальцами, женской руки.
Мы были глубоко под землей, в самом центре горы, одни среди залежей шампанских бутылок. Глаза ее показались мне бездонными, волны тепла расходились от ее вдумчиво-спокойного тела, мне казалось – от пальцев ее кружится розоватый пахучий туман. Огромный сияющий маятник качался над вечерней землей. Мы стояли, закрыв глаза, чуть покачиваясь в
ритм тишине, в ритм секундам, пролетавшим неслышно, незримо, мы летели за ветром минут... Где-то далеко, среди трав и вечерней воды мы шли по дороге – неразлучные спутники.
Тишина.
– Боже мой! Что это? – вскрикнула с ужасом девушка, вдруг резко толкая мое плечо и отстраняясь рукой. – Нас потушили! Нас потушили! Слы-шите?
Я открыл глаза. Оглушительная тьма трезвонила в черные колокола. Все поглотила мгновенная пауза. Догадка вспыхнула в моем сознаньи, погасла... Не может быть!
– Я сейчас отыщу спички, – бормотал я, обыскивая карманы. – Это, наверно, Везарко...
Спичек не было. Я вспомнил, что не курил три часа.
– Ну, – прошептала нетерпеливо девушка, – нашли? Пойдемте скорее, я совсем окоченела.
– Держитесь за меня... Спичек нет. Придется итти ощупью. Осторожнее! Давайте руку.
Она держалась за мои пальцы крепким пожатьем. Дикая холодная ночь стояла перед нами. Темнота, перед которой побледнела бы китайская тушь, утратила все. Ничего не существовало. Исчезла и тьма. В глазах еще мерцали фосфорические виденья запечатленного, сфотографированного в прошлом, светлого бытия.
– Пойдемте, пойдемте! – толкала меня девушка.
Мы брели, касаясь бутылок. Тоннель показался мне бесконечным. Я шел по зренью руки, ощупывая темноту, под ногами изредка всплескивались лужи воды. Теплая нежная ручка уводила меня в сияющий мир...
Я брел не в черном тоннеле, глубоко над землей, я брел, как вечный кочевник по старинной дороге; молодые орлы играли в лазурном пламени, стоящем вверху, дул ветер, как свободная горькая воля, и молодо пахли весенние травы.
Мы шли. Табуретка попалась мне под ноги. Темнота не кончалась. Я ткнулся рукой в пустоту: штабеля не было. Неужели мы опоздали? Железная дверь беспощадно откинула руку, я навалился плечом, – она, слабо поддавшись, громыхнула засовом.
Огромная грозная тьма кинулась на меня отовсюду, горы шампанских бутылок, щемящий, пропитанный сыростью холод, бесконечная ночь...
– Ве-зар-ко!.. – закричал я изо всех сил. – Ве-зар-ко!..
Тишина тотчас же жадно хлынула в пустые воронки звуков. Тихо и тоскливо журчала где-то вода. Потом звонкая капля сорвалась в лужу неожиданным восклицанием...
29
Опять ночь.
Я шепчу... Ноги мои давно перестали чувствовать холод. Слышите, вода медленно стучится в темные лужи. Кудри ваши дышат на мои щеки, вы просыпаетесь... Что вы, что вы! Здесь нет моего друга Овидия, он спит наверху, как раз над нами, или, быть может, он бродит по виноградникам с китайцем Жан-Суа. Это я ощущаю тепло вашей кофточки, это мою руку прижимаете вы и кладете под грудь.
Здоровый волнистый шар, любимая маленькая планета!
Я сплю. Я шепчу. Ветер невиданной искренности дует из новых веков. Я лечу среди холода, мрака. Я совсем невесом от бессонницы. Мы вечно летим среди вечных снегов. Ночь без конца.
Дикая ночь.
Светлая девочка мира!
Беспощадная ночь.
30
Она вздрогнула, потянулась... Мгновенно весь сон оторвался от моего плеча: она приподняла голову. Я приоткрыл глаза: кругом стоял сырой озноб темноты.
– Вы не спите? – спросила она шопотом. – Боже мой, мне так неловко, но я больше не могу... Я больше не могу! Понимаете?
Она быстро отняла руки от моей шеи. Красные вспышки еще мигали в глазах. Ее голос казался сухим, испепеляющим жаром.
– Что? Я извиняюсь за свои руки?.. Не то, не то!.. Ах, какой вы чудак!
Она рассмеялась. Я видел темным непонятным зрением, как она поправила шапочку, как ярко блестят в темноте ее расширенные глаза.
– Ну, – вдруг громко спросила она. – Поняли? – и стала резко и настойчиво тормошить мне волосы, приговаривая: – Не могу! Не могу! Не могу!
Пролетали обрывки сознанья, мгновенья, вспышки. Она наклонилась к моему уху и прошептала одну фразу... Несколько слов, ее голос, теплые сухие волосы, все ее женское существо, милое оправдание жизни, чувство возвышающей близости, – мне вспомнилась Сашенька, десятилетие жизни, Сашенька с ее махровыми резинками над обтянутыми чулками, какой-то необыкновенный день среди светлых деревьев и балка, дующая прохладным ветром с фиалок.
– Разве я виновата, что все так устроено? – прошептала она.
Какая глупость! Подводная бездна пошлости без дурацкой эстетики. В секунду я пережил вновь этот тесный аквариум, я с бешенством выгребал руками, поднимаясь к поверхности, еще, еще один взмах...
– Я боюсь одна! Здесь так темно... – шептала она.
– Пустяки! Я провожу вас! Помните: я ничего не вижу. Я ровным счетом ничего не вижу.
Я взял ее руку. Мы брели в смоляной мрак. Да, да виноград... Мы почти столетие пробыли в этой тюрьме. Я счастливее ее... Черный туман, шорох ее платья... Я держал ее за руку. Мы возвратились обратно, я еле нашел табурет. Эта женская растерянность, тревога, похолодевшие щеки...
– Милая, милая! – шептал я. – Я хочу рассказать вам историю о глупости старого мира. У каждого из нас есть на памяти подобные случаи. Нужно только припомнить и иметь хоть немного смелости. Для этого нужно просидеть одну ночь вместе с милой неиспорченной девушкой в тоннеле шампанского производства. Нет! Нет! Для этого нужно пережить хаос второго сотворения бездну тифозных ночей, набитые людьми скотские вагоны в степных заносах, фронтовые кочевья и госпитали,
смертные дни наступлений, поезда, поезда... Человек там бывал ниже крысы и прекраснее античных богов. Человек заново вышел голым на землю. Легенда о райском изгнании – ничтожна перед новыми Адамом и Евой. Что значит запретное яблоко и первый библейский стыд? Они вышли, прикрывшись листьями фиги. Ха-ха! Их нагота смешна перед наготой мировой правды, открытой в двадцатом столетии. Люди с винтовками содрали все занавески с истории, они увидели нечто, перед чем застывали глаза. История оказалась объевшейся кровавыми потрохами. Она нализалась до тучности... Природу надо подгонять хлыстом. Мы – слова на ее устах? Что же, мы вырвались ужасающим воплем: "Скорее, скорее! Мы не хотим больше умирать в царстве дурацкого рая". "Загоним клячу истории" – это сказано превосходно. Биология сидит верхом на человечестве, – пора перемениться местами. "Сударыня! Хороший кнут изменит соотношения. Извольте слезать!" К чорту философов с исканием сущего! Я бы сводил их в казарму, где спит Илья Павлович Придачин. Представьте себе, он спит на отдельной койке, у него матрац, набитый соломой. Соломенный матрац! Это – философский камень. Уверяю вас, что это именно так. Я говорю не пустые слова, я сам видел его собственными глазами. Я видел стариков, тридцать лет проскрипевших на голых нарах. Тридцать лет! Они вышли из общей казармы грозной толпой. Там жило сорок семейств. Они щелкали зубами, как волки. Это стояло сборище мировой совести, не больше, не меньше. Им осталось немного: несколько лет перед могилой на горном кладбище. Если бы видели, как грозились они земному шару, потрясая костями беспомощных рук! Они не хотят остановки: пять шестых мира – в огонь, если они всю жизнь не имели норы! Тридцать лет, проведенных в зловонном чаду, без своей кровати. Тридцать весен в клопах и в ничтожных дрязгах... Они все, как один, за высшую меру наказания для виновников. Отвечают все, кто мог спокойно любоваться природой, читать хорошие книги и посвящать стихи беспокойным девушкам. К ответу! К ответу! Расстрелять Шопенгауэра! Никаких промедлений! Пусть рушится мир, если существует порядок, что за
право на отдельную койку шестая часть света платила Гималаями трупов, полями могил... Они получили койку и матрац, набитый соломой. Для этого пришлось повернуть весь шар, залить тысячи километров кровью. История движется чересчур медленно. Старики, кашляя, потрясали кулаками и грозились в пространство. Они хотят увидать перед смертью свободные светлые здания для своих детей и внуков. Они их увидят... Но что говорить о стыде? Я раскажу вам любовную драму. Да, да, это имеет отношение к винограду... Мы все отлично знаем, что он – мочегонное средство. Нам нечего прятаться от таких простейших вещей. Адам давно уже позабыл о листе с божественной фиги. И это – не шутка. Это не пустяки. Пускай Европа хохочет над койкой Придачина: матрац из соломы потряс все дворцы. Адамов лист не меньше его по значению... Такой разговор возможен только в нашей стране. Но это смешно и потешно: Адам был еще прежним Адамом в этой истории. Сейчас ему далеко за тридцать. Он лыс, как старый потрепанный кондор. Голова его катится в жизни полированным блеском под ударами пролетарского кия. Интеллигент, журналист, сифилитик. Он получил все подарки от прекрасного старого мира.
В городке, где он жил, каланча умирала от скуки над идеальной сиренью. Обрыв тосковал над рекой, в бузине, распускаясь, возилась весна, под томиком Чирикова холодели скамейки. За стенами домиков с шестами скворечников жили-были старики, гимназисты и девушки. Дочь председателя земской управы носила длинное коричневое платье с кружевным передником. Две полных спелых косы ее тяжелели у белой вымытой шейки. От кафельных печек, романов Тургенева и синих фуражек она, в заволоке наспанных щек, теплела, как испуганно-розовый всполох.
Расклеились почки.
Земец говорил о статистике. Воробьи купались у земской управы. Представьте медлительность с книжкой в руке, осанку осьмнадцати лет, волоокую синь под ресницами, звон в облаках, тучи галок, зеленый пух в зябкой четкости парка, студента
под ручку в золоте пуговиц, с малороссийским узором на вороте... "Первое счастье, любовь, юность Тарханова!" Весна и даль, оплывающая в глазах, как свеча с натеками стеарина. Адам имел еще шевелюру, приятный басок. Они гуляли над светлой рекой. Тучи-соборы медленно плыли над городом...
Война. Быстрота юности.
Осталось там, на перроне, "прощайте", быстрое "ты" в намокшем батисте платочка, бородатый земец и статистика, махавшие чесунчовой панамой, глупое "ура" какого-то отставного генерала в кожаных калошах, ремни и шинели, вагонные парки и городской мост, заклубленный сырым паровозным дымом. Потом сразу все оборвалось и погрузилось в поля с талыми черными пашнями, с грачами и низкой обветренной далью, уходящей в небесный сквозняк. Россия... Окна в грязных подтеках снегов, проверка билетов, хлопанье двери, – и все уже сносит вагонным гулом, и грустно до слез смотреть на березу, навзрыд заглядевшуюся в холодную лужу весны... Российская чушь, губернский идеализм? Пробегают поля, сереют леса, наплывают станции с кипятком, пахнущим баней, черные крыши, – и все дальше и дальше, туда, к окопам, к западным чахлым равнинам, где серьезные русские прапорщики притворяются героями, лихо позванивают шпорами, носят погоны, а втихомолку хранят на груди фотографии из уездных отечеств. Они вспоминали их, как свежесть персидской сирени: в большой белой шляпе мод того времени, с полуопущенным взглядом и чистым профилем над прикрытой наглухо, грустной и гордой шеей... Занимались нелепые слезы, лезла окопная мразь, полесские станции, поля в изорванной проволоке и немецкие Таубе, жужжащие в небе, как ласточки в детстве.
Так и чадил целый год: туманами, шинельными тучами, грязью и вшами, мелким дождем и промозглым снегом – от апреля до июня, до осени, до зимних загаженных месяцев и вновь до окопной весны...
Он вернулся нежданно. Стоял шестнадцатый год. Леса набухали от таянья, по оврагам пробилась желтая мать-мачеха, над городом спешили тяжкие, невеселые тучи. Сырые, истоптанные
дождями поля, бараки у станции, обнищавший город под стаями галок... Все было, как прежде, но немного не так. Дочь председателя земской управы лежала в больнице. Адам с золотыми погонами, одуревший от грязи, тоски и полесских туманов, увидел все снова: улицы, красный кирпич тротуаров с первой травой, окна со стеклянными синими ручками, воробьев, статистику, обрыв над рекой, охрипший от крика грачей. В низком здании с обсохшим скучным забором и черными елками настороже (принадлежность кладбищ, купеческих особняков и больниц) он встретил свой затаенный окопный бред. Половики на клейких желтых полах, белые тени у подоконников, – он пронес коридором все письма, всю жизнь, отечество, военную сырость и мрак, все прошлые весны, – сердце его задыхалось от обреченности перед ужасом невероятного счастья. "Можно, можно! – сказал ему улыбаясь врач. – Мы, слава богу, чувствуем себя отлично. Палата двенадцать. Можете итти смело – она одна. Ничего не поделаешь: героям все разрешается..." Он спросил о войне, но подпоручик не слышал. Сухая жара кинулась ему в лицо, Таубе нависал непреклонным жужжаньем над самым сердцем, черный орден на крыльях запечатлелся елкой за окнами. Он кинулся вперед мимо дверей, сестра в белом халате – навстречу – показалась ему лазурным виденьем. Женское, чистейшее, взлелеянное долгим страданьем клонилось к нему отовсюду белоснежными стенами. Окопы подступали к горлу рыданьем. Он распахнул дверь стремительно. Обмирающий холод, тоска, блаженство распахнулись пред ним...
Черный столб дыма, разрастаясь нелепым грохотом, вырос на ровном поле. Таубе висел неподвижно в небе, серебрясь неуловимой надеждой. Взрыв! Он поражен в грудь, безумный грубый толчок сбивает его с ног... Не может быть! Он жив, он жив – ничего не случилось. Он просто смотрит в чистое небо, это детство, это парит одинокая ласточка... Ничего не случилось... Ему хочется крикнуть, еще не поверить, притвориться мальчиком, где-то далеко в средней России. Не может быть! Он жив, молод, здоров, письма от нее лежат в боковом кармане...
Потрясающий соборный колокол глухо ударял вместо сердца. Бам, бам, бам!.. – беспощадно неслось над всем миром.
Кончено.
Она безобразно сидела на судне. Коса ее, перекинутая через плечо, спускалась к раскрытым коленям. Ужасный совиный взгляд ее с сумасшедшей тупостью раскрывался беспощадностью раны...
Не может быть, не может быть, ничего не случилось! Подпоручик сидел на обрыве, рвал какие-то письма, бродил вдоль реки – до огней, до продрогшего синевато-опухшего сумрака. Его знобило. Шестнадцатый год стоял на полях, лихорадило даль, кричали грачи, сырое, российское наползало на небо, с вокзала гулко долетали щемящие душу паровозные гудки.
Утром, с первым почтовым, он уехал на фронт, получил Георгия, сифилис, навсегда потерял отечество, мир, город с больницей в черных сторожких елках, письма в продолговатых конвертах, волосы семинарской густоты и фуражку с выгоревшим голубым околышем.
Они встретились через десять лет. Мир успел измениться: обрыв, скамейки, грачи – все провалилось к чорту. Они встретились в другой эпохе, история прогремела над ними, как скорый по железным раскатам моста, когда смотришь снизу и становится жалко, что грохот и дым уже скрылись вдали... Она узнала былое и отвернулась с ужасом, перешла на другой тротуар, плечи ее сгорбились, словно под ударом. Бывший офицер, бывший студент, бывший приятный басок средней России просидел целый вечер в гостинице и что-то писал на почтовой бумаге. "Проклинаю, – писал он, – подлый, похабный мир и всю жизнь! В смерти моей прошу не винить..."
Ха-ха! Вы думаете, он застрелился? Ничего подобного! Он жив и бродит в мире наощупь. Я встречал его не один раз. Он бросил свой город с сиренью и полусгнившими скамейками над обрывом. Он лыс, как асфальт, – бедный Адам, изгнанный из рая. Чушь, чушь, нелепая фантасмагория, но какая драма... вы подумайте, какая непроходимая бездна глупости и какое оскорбление человека! Вы только подумайте!
Молчание...
Она не ответила. Она сидела, обняв мою шею правой рукой. Холод подступал со всех сторон, я чувствовал, как мелкая дрожь сотрясает ее тело. Бедная, бедная! И для чего понадобилось мне рассказывать ей эту дурацкую историю? Острый дождевой запах тоннеля становился невыносимым. Все больше и больше апатичный, моросящий сыростью мрак давил нас тупой беспощадной силой. Я тщетно пытался согревать ее руки: тепло исчезало, иссякали слова. Отвратительным мертвым звоном ныли и стучали виски. Я пробивался в зыбких болотах бессонницы. Медленное, туманное зарево слабо колыхалось в теле. Казалось, растворяется и блекнет мир, тоннель, ощущения слуха и зрения... Прижавшись друг к другу, мы падали в какую-то пропасть, полную снега и таянья, темнота орала на нас неистовым гвалтом грачей... В последний момент я видел потемневший сине-зеленый лед, мы пробирались через вздутую острым весенним ветром хлябь неприютной реки, набирая воду в калоши. Мне хотелось кричать: впереди, дымясь железной студеной глубью, ходко неслась в свинцовых потемках полынья. Мы брели прямо в нее. Тающий снежный туман, половодная муть, распаренные красные лозины кустов, – сумасшедшие кружились грачи, трогался лед, кусок обнищавшей навозной дороги вдруг оторвался, заворачиваясь черными вешками, и все с ужасным треском, обжигая тело мгновенным тоскливым холодом, провалилось вниз, – и сразу подхватило безвольным мягким осязаньем воды, забурлило в ушах и, безвозвратно скрывая небо, грачей, лед и тощий кустарник, потащило ко дну...
– Сашенька, Сашенька! – крикнул я, сжимая ее руку, вздыхая в последний раз, чувствуя, как уже крутит, переворачивает мое тело, как пропадает жизнь, разрывает грудь и слепой полыхающий удар поражает меня потрясающей силой.
В тоннеле ахнули стены... Стеклянный раздробленный треск, мешаясь со звоном, посыпался где-то рядом. Что-то отхлынуло... Тоннель несся половодьем темной реки. Меня сразу вырвало из нарастающего рева воды.
Она вскрикнула, руки ее больно сжали мою шею. В сознаньи четко падали звуки. Медленно, обтекая бутылки, переговаривались с цементным полом струйки и капли жидкости. Трезвон темноты доносился явственней. Я просыпался.
– Взорвало бутылку, – сказал я, с трудом преодолевая застывшие губы. Ничего особенного. Это бывает. Давление доходит до десяти атмосфер.
Вокруг снова смыкалась тишина. Сердце девушки билось учащенно. Она прилегла на мою грудь в полном отчаяньи.
– Неужели на земле еще ночь? – спросила она слабым голосом. Часы на ее руке бесполезно шелестели секундами. – И который теперь час?
– Скоро, скоро... – успокаивал я ее. – Везарко пьет уже чай и собирается на работу. Ваш брат еще спит. Овидий уже возвращается от своего китайца. Он приходит всегда в шесть часов и ложится спать.
– Да, да, – покорно шептала она, – мой брат еще спит... Вы пожалуйста ничего ему не говорите. Я не хочу, чтобы кто-нибудь знал о сегодняшней ночи. Хотя... – она задержалась на мгновение, выпрямилась, голос ее зазвучал тревогой: – Ведь нас все равно откроют. Это будет ужасно! Конечно, это пустяки, но все-таки ужасно неудобно.
– Ерунда. Нас никто не увидит.
– Вы думаете?
– Тоннель отопрут в шесть. Доброштанов сам каждое утро открывает двери и зажигает свет.
– Если бы так... Тогда все замечательно, – сказала она успокоенно. – А впрочем, ерунда! Но я совсем замерзаю. Господи, ваши руки, как лед...
Она опять положила голову на мое плечо.
– Что это за китаец? – спросила она устало. – Вы должны мне рассказать. Я так много слышала о нем. Я кое-что скажу вам, когда мы выйдем из этого ужасного подвала. И еще... вы никогда не будете вспоминать... что было... Милый, я вас очень прошу!
– Хорошо, хорошо! Но мне тоже хочется сказать...
Она зажала мне рот холодной рукой. Я ощущал, как быстро подвигаются ее ресницы. Она прошептала несколько фраз мне на ухо: что-то о Мегеллатовой Короне, об Овидии несколько быстрых фраз. Я ничего не понял из этих многозначительных слов.
– Я страшно счастлива! – сказала она. – Ах, вы ничего не знаете, не знаете...
Она сказала еще – но что? И что я знаю, в конце концов, о Жан-Суа? И при чем тут Овидий? Она счастлива... Да, да, и я тоже. Но этот черный поток... Меня укачивало ленивым сумраком, я уже не понимал слов. Вяло, не сопротивляясь, я погружался в безразличное забытье. Поток затопил весь тоннель, меня снова сносил студеный весенний мрак, опять раздирающим гвалтом орали грачи, и туманная, напитанная водой, снежная мгла полыхала ознобом... "Я люблю вас!" – огненной рекламой зажглось у берега, но мгла потопила слова, все стало ложью – жизнь, тепло, нежность, желанья. Я безвольно опускался ко дну, в холод, усталость, покой. "Русский фатализм!" – крикнул мне Поджигатель, окутанный пламенем, но я исчез в мутной бездне, перестав нуждаться в спасении...
31
Свет пришел неожиданно...
Я шнурую ботинки, голова моя затекает тупой холодящей болью отчаянья. Ничего не случилось. Комната озарена предвечерним солнцем, в окно попрежнему врываются листья, четкая даль, проясненные звуки. Сегодня опять засветит холодная лунная ночь.
Шум жизни так ровен и беззаботен. Так всегда чудится после несчастья. Я выпрямляю спину. Один шнурок остается висеть незавязанным. Я сижу на кровати и смотрю в одну точку. Все ясно. Стена неопровержима. Винсек лежит, задрав ноги, и курит папиросу. Дым ползает над ним голубым драконом, выпрямляется длинными волокнами и медленно тянется к окну. Ничего не случилось особенного. Сейчас, как бывало, по коридору прозвучат голоса, придет Поджигатель, стуча ботинками и добродушно убеждая в чем-то Овидия. Они всегда
возвращаются так: я слышу нарастающий шум голосов, – один спокойный и глуховатый, другой необузданный, прерываемый хохотом... Овидий смеется как девушка, смех его прыгает через какой-то ручей, в гремучем плеске, с камня на камень. Дверь распахнется – их голоса откроются, как окошки на улицу, и сразу все расплывается в теплом гвалте и оживлении, и даже Винсек перестанет криво топорщить брови. Овидий оглушительно хлопнет его по плечу, бросит свою неизменную трость, кинется на кровать, и пропадут холодные стены, хлынет наша Москва, ровно засветит уютная лампочка – веселый вскипающий шум братской молодости... Сейчас Живописец постучит как обычно в дверь, "валяй, валяй" – крикнет ему Винсек, – "заходи!" – и Поджигатель бросится поправлять одеяло на кровати. "Братцы!" – расплывется, хрипло подкашливая, художник, а за ним одно высокое, неожиданное, как восклицанье синицы в опавшем лесу: "Можно?", – и совсем неизвестное, созданное из жизни, смеха и бодрости, войдет, перекинув купальное полотенце через плечо...