355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Зарудин » Тридцать ночей на винограднике » Текст книги (страница 4)
Тридцать ночей на винограднике
  • Текст добавлен: 25 сентября 2016, 22:55

Текст книги "Тридцать ночей на винограднике"


Автор книги: Николай Зарудин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц)

с бутылкой вина и пережевывает его глотками, подражая Веделю. Он успел подружиться с Бекельманом. После обеда они вместе хрипят и кашляют, отпуская непристойные шуточки. Наступила веселая жизнь. Планета вращается бешено. Времена перепутались. Мы живем снова в старой теплушке и, раскачиваясь, трясемся на фронт. Вспоминаются славные дни. Достаточно сказать, что Овидий перестал говорить о стихах и повторять свои излюбленные строфы из Тютчева. Это – чудесный признак: стихи не скроются никуда и пригодятся в замедленные минуты. Сейчас же грохочет жар, термометр поднимается за сорок, – разве плохо, когда в подобные дни люди проявляют активность и чувствуют себя превосходно в коммуне, учрежденной в угловой комнате управления совхоза "Абрау-Дюрсо"?

Шире дорогу! Пусть шумят эти благословенные вечера. Звезды выпали, как млечный снег, сверчки начинают работу. Скоро будет вино. Все по кроватям пять друзей: цвет и надежда своего поколения. Электрификация – путь к коммунизму, зажигайте лампочку. Окна открыты настежь. Садовники ложатся спать, молодежь веселится под музыку, звуки оркестра плачут в горах, знавших щиты Эллады. Пусть грянут речи, пусть начнет Овидий импровизацию ради двух невнимательных глаз, пусть говорит поколение, прожившее молодость в тифозном бреду. Скорей, Поджигатель! На сцену, Винсек!

Она слушает внимательно и говорит всем, кроме Овидия, свое: да, – ее голос звучит, как дерево темновишневой скрипки.

13

Планета обвешана виноградом, она готовится скинуть старую шкуру и размять полные бока, увенчанные созревшими листьями. Идет новолуние. Бондари стучат молотками и купают мозолистые руки в дубовых стружках, кружащихся в запахе старинной мебели. Есть отчего горланить Бекельману и по вечерам пить бургундское, ценою рубль сорок копеек за литр. Таких мастеров поискать, – за ними придется съездить в Германию. Кооперация открыла новый ларек, куда по утрам в деревянных чанках привозят первый виноград, распределяемый по классовому признаку.

Хозяйки ругаются в очереди, как разъяренные усатые тигрицы. Идет настоящий бой. Спекулянты пользуются случаем: в городе самый плохой виноград продают по полтора рубля. Пятнадцать копеек кило! – объявил Директор. Это себестоимость. За штампованный кружок серебра вы получаете груду синего рая, прорывающего веселый колпак измятой газеты. Виноград привозят с каменных гор. Рессорные линейки провожает солнце. Кисти запыленного синего мрамора прыгают на ухабах тяжестью изобилия. Есть от чего кружиться длинным полосатым осам и клейко жужжать под прилавками. Пятнадцать копеек кило! Солнце мечет в чаны синюю тяжелую икру, продавцы еле успевают отвешивать ее, заваливая медные весы туго набитыми знойными связками. Есть для чего приезжать сюда рыночным гиенам, живущим на пустырях старого мира.

Усатые тигрицы из семейных кухонь сторожат их злобным рычанием. Над виноградом стоит неистовый гвалт, люди толкутся, как рой, шея Директора появляется среди этих страстей и командует направо и налево: он раскидывает свирепую толпу и пробивает локтями дорогу к здравому смыслу.

– Ай, бабы! – кричит он. – Беда мне с вашими юбками... Батюшки! – он зажимает уши и машет рукой. – Прекратить! Немедленно прекратить! Где кооперация?

Тюбетейка Бронштейна возникает шпилем громоотвода, карие ночи директорских глаз ударяют молнией. Начинается потеха. Директор бьет несокращенным Далем и освежает обстановку громовыми раскатами... Тигрицы жмурятся. Директор ворошит их полосатые спины и оглаживает их шерсть широкими мужскими шутками. Они хохочут – и превращаются в задорных, видалых женщин.

– Беда! – качает головой Директор. – Вот и попробуй с ними социализм проводить... Бронштейн, я предупреждаю тебя второй раз...

Простое дело! Это – только продажа раннего сорта португе, плохого для вина и скинутого со счета урожая костяшками бухгалтерии. Не лучше ли нам отправиться к Придачину и потолковать о более важных вещах? Сегодня зной прыгнул вверх,

солнце, как манометр, подрагивает черной стрелкой. Илья Павлович сидит на обрубке и дожидается счастливых мыслей. Он не всегда оглашает их, но это и понятно: не всякому стоит раздавать собственные приобретения. Он прав и доволен своей правотой – это и есть подлинное счастье. Когда я вспоминаю те безмятежные дни, я спрашиваю себя: кто самый счастливый на земле, пущенной лететь в ледовитых пространствах пестрым волчком? Если сейчас ночь, он спит в казарме на деревянной койке, покрытой соломенным матрацем; единственный глаз его закрыт, нос важно перевалился набок. Он самый счастливый на планете: этой койки он не имел тридцать с лишним лет. Если сейчас день, он, конечно, сидит в кочегарке и поглядывает на котлы, раздумчиво заворачивая папироску. Он смотрит важным хозяином: котлы, как ленивые быки, медленно пережевывают дрова, он щурится и говорит с ними, переносясь в прошлое.

– Васьк! Васьк! – бормочет он, похлопывая асбестовые трубы. – Ишь ты, сытый! Хо-хо! – Он поворачивает кран... Ш-ш-ш-жить!.. – брыкается пар. Баловать! – гаркает кочегар, довольно улыбаясь и закидывая рукоять. – Ишь, старый чорт! Разлежались тут у меня! – и он возвращается на свое место посматривать, как перед его носом моет бочки седочубый Кулик, сморкающийся в фартук, прямо из времен Запорожской Сечи...

Сейчас день. Один котел мертв: "Маруська" спит, завернувшись в пепел. В кочегарке топка оптимизма: дух Придачина с гудком облетает горы, солнце прибавляет тени у столбов дороги. Ровно в час мы ожидаем Люсю в купальне на озере. Вода сверкает нестерпимым тяжелым блеском и перебирает расплавленное олово легкого ветерка. Зной мертв.

...Она пришла с глазами, разогретыми солнцем. На ней нет ничего кроме платья и купального костюма – этот легкий шаг и простая откровенность. Ничего замечательного. Эти белые руки и шея, грудь, приподнятая удивлением: неужели это я? – этот изгиб, уже чуть ленивые бедра, походка, струящая шершавую нежность девочки в быстром весельи колен вниз, к выпуклой длинной стройности, обутой в желтые ремешки.

Ничего исключительного. Она пришла и сказала всем телом,

что это – она. В этой девчонке не было ничего особенного. Просто, она смеясь сдернула белое платье, откинула сплетенные из полосок кожи туфли и стояла, как белая песня...

Но почему безмолствует коммуна? Почему до сих пор нет Поджигателя. Даже Овидий неловко молчит и смотрит в зеленую воду, куря папиросу.

– Ну! – крикнула она. – Чего же? Долго вас прикажете ждать?

Купальня сквозила девичьим телом, бревна и доски мутно шевелили тенистую прохладу, солнце лазило по лесенкам вышки, поскрипывая досками.

Овидий начал раздеваться первым.

– У нас происшествие, – сказал он Люсе, стаскивая сорочку: – сегодня пропали портянки Поджигателя, то есть, я хотел сказать... носки. Прекрасные носки в зеленую клетку! Была целая история.

– Неужели? – обернулась тревожно Люся. – Господи, вот бедный! Ведь он совсем не заботится о себе.

– Да, – продолжал Овидий, – это совершенно верно. Но дело в том, что ему подложили две крахмальные салфетки. Настоящие столовые салфетки. Мы никак не могли догадаться, в чем дело.

– Ну, и что же? – оживилась она. – Он остался доволен?

– Не совсем. Он пришел в ярость. Мы хохотали до упаду.

– Бедный, бедный!

– Ничего, – успокоил ее Овидий, складывая свои пожитки, по армейской привычке, в узелок. – Он пустил в ход эти салфетки. Конечно, они не заменят ему тех, но он проносит их до социализма, честное слово!.. Ну, я готов.

Он прыгнул и выпрямился в голубых трусах, загар сыпался с его перевязанных плитками мускулов коричневой пылью. Да, наша молодость еще не прошла! Над коленом его – серая стянутая яма от пулеметной пули. Жаль только, что мальчик слишком живет собой. Он был добровольцем, юность его перегоняет воспоминания, но он все равно не уйдет от нашего брата. Да и девушка ни разу не посмотрела на его мужество... Поджигатель

в салфетках! Она смеялась. О, вероломный друг, ты не пощадил нашего учителя ради красного словца! Надо же было развеять застенчивость поколения, не раз раздеваемого санитарками в окровавленных приемных походных госпиталей... Дорогой учитель, вы не придете сюда, вы не рискнете купаться перед девушкой и разворачивать перед ней узловатые ноги, завернутые в прекрасное столовое белье. Вы еле плаваете, ревматизм отравляет вам жизнь, вчера вы жаловались опять на старые боли... Что же, тут ничего не поделаешь, нас хватит на другие радости... Ого! Овидий хочет прыгать с вышки, он кричит: "Люся! Люся!" – а она и не думает смотреть. Рубашку в брюки, ботинки вниз, трусики мои благополучны, сейчас и я присоединяюсь к другим. Так... Так...

Вода взорвалась. Овидий пролетел сверху, как снаряд из гаубицы. Р-раз! Девушка прыгнула в сторону и мелькнула оперенной античной стрелой, только ее и видели. Она поплыла, лицо ее превратилось в рожицу. Ха-ха! Овидию достанется торжество пустого места. Он вынырнул, закипев водой, и закричал... Ее нет, ее нет, любуйтесь на нас, дорогой Овидий!

Девушка лежала на спине вдали, ее мало заинтересовала акробатика Первой конной, она плыла, расплескивая жидкое солнце, и наслаждалась своим гладким телом.

– Очень хорошо! – сказал я Овидию, скользкому и обтекающему как угорь. – Это класс. Вы сделали прекрасный прыжок. Ха-ха! Жалко, что здесь нет московских дам.

Лирик оставил меня без ответа. Ни слова не говоря, он полез на вышку. Он собирается прыгать еще.

– Вот чорт! По-нимаешь, – подмигивал мне Винсек, снимая колючие милицейские сукна, – бое-вой. Нам такие шкеты попадались. – Он цыкнул слюной и полез к сапогам. – По-нимаешь...

Он качал головой, сросшиеся брови его топорщились, как всегда, пренебрежительно, веснушки презрительно лезли на лоб. Я с любопытством разглядывал это раздевание. Товарищ Петухов православно пыхтел над голенищами, он выходил из-под своих галифе и гимнастерок белым баньщиком. Как он не испечется при такой нагрузке? На нем, помимо всего, грубое белье

с желтыми костяными пуговицами, толстые носки. Он хозяйственно стаскивал эти принадлежности и восстал наконец потным исподним чудом, бледным, как мужицкая поясница. Красные свалявшиеся пучки шерсти торчали из-под его подмышек. Я никогда не видел такого обилия веснушек: спина и грудь его кишели рыжими созвездиями. Ах, Винсек! В его оттопыренной кривой губе проглядывали шаги уездных канцелярий, мужичьих революций... Он смял папироску, как писарской картуз, седлом, и цыкал сквозь зубы с удивительным искусством.

Вода шлепнулась и ударила фонтаном: Овидий пролетел опять.

– Другая баба, как змея, – продолжал Винсек, задирая бровь выше другой, – по-нимаешь? – Он держал руку козырьком, папироской вниз, нога на ногу, цыкая и наклоняясь вбок. – Одна все ходила ко мне в угрозыск... Придет – шляпа, сумочка, одеколон. "Я вас люблю, я вас люблю!" Товарищ у ней туфли спрятал. Потеха! Я их всех глубоко презираю... Придем – так покажу карточку. Такая гадюка была!

Он бросил папироску и, сплюнув, растоптал ее пяткой.

– Не-навижу! – сказал вдруг он резко. – Кто меня жалеет? Мы с товарищем ее в номере заперли, а платье в окошко выкинули... А ее после ко мне и привезли. Они – все хамки. "Данечка, Данечка!.." Поиздевались мы над ней с товарищем... Гляди, Овидька опять лезет. Чу-дак! Вот дурной! Так все нервы расшибить можно.

Он с любопытством поглядел вверх. Овидий упал метеором, перевернувшись два раза в воздухе. Это был полет птицы, сломившей безумные крылья. Девушка выходила на берег и поправляла волосы, повернувшись спиной к озеру. Мальчик вынырнул и поплыл к ней, ровно выгребая плавниками, косыми и быстрыми, как у акулы.

– А чего на них смотреть! – продолжал Винсек, раздирая глазки с пятнами йода, распущенного в сером, грязном холодке. – "Данечка!" Она, хамка, все переносила... Пришлет письмо, а мы с товарищем самую грязную ругань напишем и обратно ей в конверт запечатаем. По-нимаешь?.. Опять приходит, приносит всякую закуску. "Не могу забыть", – говорит. И платочек

из сумочки. Ребеночка от меня хотела. "Папа... мама..." Подумаешь! Ненавижу все это я! "Папочка!" Да я своего батьку сапогами бы затоптал за то, что он, стервец, на мне удовольствие получил... Она меня за это и жалела. Понимаешь? А товарищ – дурак, взял да на ней и женился... Застрелить бы их вместе! А еще, хамка, письма мне присылает. В номер, где мы ее голяшкой держали, плакать ездила. Вот змей!

– Да, – пробормотал я изумленно, – действительно...

Винсек поднялся, сложил руки по швам и, гаркнув, упал в воду, раскорячившись в воздухе солдатским орлом. Так прыгают в воду в стране оводных сенокосов и пойм, прикрывшись ручкой пониже живота и торопливо перемахиваясь мелким крестиком в развалке бега, мелькнувшего с примятой травы телесной испариной.

– С головкой! – загоготал первозданно Винсек, выныривая поемной Россией, со лбом, залепленным конскими волосами. – И-го-го!.. – он ухал, пускал пузыри и плыл зажмурясь, по-собачьи поднимая голову.

Мы уходили в водяные потемки, пахло травой, солнце поднималось со дна и бурлило, как зельтерская вода, – мы вылетали вверх, и зной был холоднее парной ласкающей глубины.

Солнце купания. Овидий пригрелся с девушкой и вытянулся на камнях золотистой ящерицей. Кругом опрокинулись в самое дно горы и холмы, тополя у берега стоят рядом восклицаний, черепица построек и камни стен обычны и сухи, как выгоревший в витрине газетный лист. Ни капли свежести. Никакого волнения. Виноградные участки мертвы, вода сверкает весенним осколком, вспыхнувшим в груде пыльного мусора, она режет день, как стекольщик стеклянные листы алмазом. Нет, это не заокский жар сенокоса – с лазурью стрекоз и с бураком в кустах, пахнущим теплыми, мокрыми кувшинками. И Винсек – совсем не косец, несмотря на низкую бледную поясницу... В озере раковины, рыбы и паукообразные твари, кипящие в глубине геологических катастроф; в нем – серный мрак сошедших морей, камни с отпечатками Каспия, закаменевшие хребты и ребра из вод Малой Азии. Так рассказывал Ведель. Тут плавают

сардины, а пресная вода лишь старость прошедшего, лишь усердие родников и дождей.

Мы купались в ванне, обмывшей детство каменной древности. Эту водицу попивают медведи, помнящие первое сотворение, от их шкуры тянет пещерой, морды их нюхают старые, доюрские камни... Овидий и его друг Жан-Суа сторожат по ночам их бурые бока. Говорят, что берданка китайца бьет очень верно пулей, это очень приятно слышать: я уважаю бьющее точно оружие... Овидий, Винсек, Поджигатель, веселый художник! Я скромно присоединяю себя к этой компании. Мы тоже жили в пещерах своего времени, – пожалуй, мы тоже в некотором роде медведи первичной эпохи, и мы помним второе сотворение, разлившееся гибелью, – оттуда вышли не все, уверяю вас, далеко не все: произошла хорошая чистка, и не раз выпускали голубей за масличной веткой. Но где ваш партбилет, дорогой Овидий? Где ваши партизаны, уголовный розыск и женщина-змей, товарищ Винсек? Почему Живописец не заботится о разобранных ребрах и плохо знает свою сестру, попивая вино в компании с Бекельманом? Художник малевал десяток лет, плакаты его били не хуже берданок, – при чем тут вино, созидаемое для украшения мысли? У них заплетаются языки, они бурчат непристойные шутки, расхваливают собственные таланты и ругают секретарей, проводящих кампании. Это – совсем не по душе Поджигателю, напрасно они не щадят его внимания и участия, это совсем не по его душе...

– Гейдельбергская бочка! – орет Бекельман. – Мастера придется искать в Германии.

– Ренуар, Манэ! – хрипит Живописец. – Это не Бродский, подлизывающий фотографию... Я бросил плакаты. Я хочу красок. Довольно этих разговоров и болтунов, не умеющих поставить линии! Их не повезут в Париж на верниссаж революции. Пей, Бекельман! Мы положим их всех на обе лопатки!

Они пьют и поют, они успокаивают себя криками. А сестра смотрит на часы, когда Живописец харкает восемнадцатым годом и забывает плакаты. В чем дело, зачем так пить, Живописец? Разве дело в обидах? Ваши девять ребер? Это не так плохо,

дело касается одной московской улицы. Трах! Трах!.. – лопалась она от выстрелов, снег бежал за черными людьми, и вы проходили в пальто с мехом котика, решившим все дело. Дело все в котике, уверяю вас. Трах-та-ра-рах! Вы кинулись бежать, вы прыгали через сугробы, возвращаясь ночью, нарисовав четыре плаката, – вы прыгали через свое творчество, а оно дернуло вас по плечу и рвануло к земле... Ваш плакат крикнул вам: "Стой!" Он дохнул снегом и ночью. Пара глаз, черных, как смола, приклад и плечо с дымным сукном, три слова: "Падай, замри, гад!" Вы упали – и это очень хорошо. Солдат бил через вас, вы лежали, как мешок, на бруствере и защищали всем телом стрелка революции. Двадцать минут... Двадцать пять... Винтовка дергалась по вашему туловищу, и жестянки обойм лезли в лицо, огневые хлысты невидимо щелкали снег, пули вскакивали и лопались по тротуарам, клочья белого дыма вихрились, перебегая сугробы. Тах! Тах! Тах!.. Улица бежала вперед, солдат ткнул вас прикладом и стрелял прямо с колена. Тени метались вдоль стен, они поднимались, согнувшись, и снова падали. "Катись, гад!" – крикнул вам солдат и с криком "ур-р-ра" вдруг бросился вперед, дергая на ходу затвор. И все тени, как кошки, кинулись с ним на перебежавшую мрак огненную трескотню. Трах-та-та-трах! Живой плакат, рисованный вами, стоил девяти ребер, вырванных гнойным плевритом, но все дело в котике... Это случайность. Но это стоит всех лучших картин, всех Ренуаров, ибо ваша артистическая кисть увидела живую Музу. Она встала из ночи огнем вдохновения. Вы послужили ей с пользой, смею вас уверить. Поджигатель полюбил вас именно за этот рассказ...

Но поколение – что я могу сказать о его судьбах? Оно купается в озере, Живописец попивает вино, лишь один Поджигатель командует с Директором. Овидий лежит с девушкой и рассказывает ей о медведях. Жалко, что он не может сказать ей несколько слов... Не думает ли он, что каждая эпоха имеет своих пещерных праотцев?

Солнце купания высоко стояло над нашими головами. Когда мы возвращались домой, девушка много смеялась и рассказывала

о себе. Она проста и обыкновенна и совершенно не интересуется прошлым. У тополей мы встретили бондаря с лесом длинных тростниковых удилищ. Он захрипел и, закивав головой, кинулся обнимать Овидия.

– Двадцать пять рублей! – хохотал он. – Скажи художнику, что я не пожалею и тридцати. Зачем мне деньги? Пусть нарисует Бекельмана у маленького лиманчика... Пойдем, пойдем! – тащил он Овидия. – Будем сидеть и ловить рыбу, вот таких вот... Хо-хо! У меня есть кое-что в корзинке.

– Нет, – сказал Овидий, – я иду сегодня ночью на Магеллатов участок к Жан-Суа. Это необходимо для моей работы.

– Идите, идите! – сказала ему Люся. – А то вы много бездельничаете. А мы сегодня вечером соберемся вместе.

– И пойду! – сухо произнес Лирик.

14

Шире дорогу! Пусть шумит благословенный вечер коммуны. Одного нет: он ушел караулить ночь. Четверо собираются в комнату, окна раскрыты настежь. Девушка сидит на кровати Овидия и внимательно слушает. Сумерки прильнули к деревьям, – такая тишина, что слышно, как звезды, просыпаясь, протирают глаза. Послезавтра начнется резка шампанского винограда, земля обалдела от духоты, вечер задохнулся и лежит без сознания. Сегодня – пятнадцатый вечер коммуны под председательством Поджигателя. Идет разговор, Живописец рассказывает анекдоты.

На часах у девушки стрелки подвинулись за римскую цифру десять. Практиканты репетируют спектакль. Один из них забежал к нам и спросил Овидия. Это Сергиевский. Они дружат и всегда шушукаются в столовой. У студента стриженая голова – умный ежик, неутомимость, размахивающая руками.

– Идет гроза! – закричал он нам. – Барометр упал к буре. Директор рвет на себе волосы.

– Ничего подобного, – встревожился Поджигатель. – В четыре часа мы получили справку со станции...

Он бросился к окну и лег на подоконник. Белые уши салфеток торчали из-под его обмоток.

– А вот увидите! Ну, бывайте...

Студент побежал вниз, двери хлопали за ним точно в огромных пустых залах. Слышно было, как в телефонной, рассыпаясь, дребезжат звонки.

Поджигатель лежал навзничь, его черные сухие волосы потрескивали от напряжения. Трюк... трюк... трюк... – удалялись и приближались сверчки. Одинокий выстрел и собачий вой, распадаясь шумными безднами, покатились и скрылись вдали. Не Овидий ли приветствует коммуну? Я слышу часики Люси: они карабкаются лапками по лесному растению и шелестят – улюсь, улюсь, улюсь...

– Ч-чорт! По-нимаешь? – грубо прыскает Винсек, равнодушно задравший липкие сапоги на железо кровати. – Вот пума! Ты бы очки снял, а то не увидишь. Гроза, по-думаешь!

Он повернулся на бок и предпочитает дрыхнуть. Поджигатель оглянулся и снял очки.

– В самом деле, – сказал он недоуменно, – очки всегда мешали мне в жизни.

Он грустно смотрел на меня с девушкой. Я тихонько гладил ее руку. Разве есть что-либо предосудительное в этом? Улюсь, улюсь... – шелестели золотые часики. Наш учитель имеет без очков грустные, одинокие глаза. Нет, ничего не слышно в мертвой неподвижности деревьев.

– Паникерство! – добродушно косился на нас Поджигатель. – У студентов слишком велика биологическая зарядка. Они балдеют от двадцати лет...

Он бормотал что-то под нос и уселся за стол рядом с Живописцем. Тот недоволен вечером: с какой стати терять время всухую?

– Чорт с ней, с этой биологией! – говорит он. – Признаться, я мало смыслю в теориях.

– Очень напрасно.

– Может быть. Но это скучно.

– Слышите! – обращается ко мне Поджигатель. – Они заодно с Овидием. Ну, продолжайте...

– Валяй, валяй! – подкрикивает Винсек, не поворачивая спины. – Мы люди необразованные.

– Совершенно правильно. Я посылаю все эти "биологии" к матери в штаны!

– Замечательно!

– Вот вам и замечательно! Мы создаем ценности и не горланим на собраниях. Называйте это "биологизмом", чорт с вами! Без нас вы одуреете со скуки.

– Старо, старо! Вы отстаете по крайней мере на сто лет.

– Ого-го! Пусть так. А кто будет делать вам вино – Яшников или Ведель? Пусть найдут мне Бекельмана: за ним придется скатать в Германию. Что, скажете, он плохой мастер? Или его заменят секретари в ремнях, надутые, как лягушки? Ваши кадры живут на всем готовом, задрали носы и не хотят мыть бочки, подметать полы и учиться владеть, как следует, шваброй! Слава богу, нам порассказали об этих бездельниках... Мы учились иначе, среди нас не было Шибаленкова, мы не произносили речи, а растирали краски... Спросите-ка, знают ли, как делать вино, молодые люди в ремнях, рассуждающие о всяких "измах"?

– Ничего! Мы примемся за них как следует.

– Мы слышим это двенадцать лет. Сплошные "измы", топтание на месте...

– Как? Что вы сказали? Ну, уж это позвольте!..

Поджигатель вскочил, слова его резали, как бритва.

– Самокритики! – распорол он лезвием дряблое сукно голоса художника. Требую самокритики! Коммуна загнивает и теряет классовое чутье... Кто будет делать вино – спрашиваете вы? Мы топчемся на месте и разводим бездельников? Бекельманы – соль земли?

Он рассек вопрос опытным взмахом и распластывал ткани с ловкостью хирурга. Он говорил о таланте и точности мысли, он бил Живописца, как фронтовой комиссар, всаживая фразы без промаха одна в другую, не боясь окровавить смысла, он поднимал над коммуной знамя, изодранное в сражениях.

– Стойте! Стойте! – крикнул я ему. – Это, кажется, ветер, это – начало грозы. Стойте!

Шелест темной ночи летел уже в окна, небо вздрагивало от лиловых зарниц. Улюсь, улюсь... – пело на руке у девушки.

– Нет! – ударил, как ветер, Поджигатель. – Пощады нет, – отвечает коммуна. Слово имел талант, слово получают массы. Что говорить о грозе? Она сопутствует мысли, но она развевает волосы богине анархии. Она поднимается с вод, лежащих в печальном рабстве, она возникает с болот и несется безумьем, объятая пламенем. Ниже, трава! Падайте ниц, деревья! Окна на ставни, скорее замки на запоры, и лампадки к иконам! Пусть грохочут проклятья и в гримасах молний разбегаются темные призраки. Бешеный мрак настигает планету, тяжелеют цикады, места и отчизны будут не узнаны. Сейчас заревет дождь, хлопанье грома смешается с ливнем, сонмы ничтожных капель хлынут восторгом освобожденья... Слышите? Это подобно взрывам истории!

Чугунный удар грома прянул на крышу, небо мигало и подпрыгивало в пляске, удар дребезжа скатился, продавливая железные листы. Деревья и кусты бежали в ужасе...

Стихло.

– Валяй! Валяй! – заворчал Винсек спросонья, почесывая бок.

– Вы, говорите – талант? Вы хотите цвести, как куст после грозы, вы хотите быть сами собой и отделаться от истории легкой свежестью? Краски, говорите вы?.. Вот слышите! Это – гроза. Это – история, собравшая тучи, она шумит, как вулкан. Сейчас она пронесется над миром и грянет орудиями... Но это еще биология, говорю я... простите за образ. Да, да, к чорту таланты, если они отделываются красками. К чорту биологию, если она говорит, как стихия! К чорту грозу, если ее не принять в провода и канавы и не подтянуть ей горло железною гайкой! К чорту мысли, если они сверкают, как молнии, и сжигают людей, чтобы они светили наряднее! Космы анархии – в крепкий кулак. Все в оборот, все на строительство, все на восстание! Вино, картины, любовь... Мы отошлем их в Европу.

Пусть они поднимают там кровь пресыщенным, пусть изысканный вкус призывает их к праздности, краски дурманят сытостью, нежность обрубает крылья смельчакам. Пусть те, кто командует в жизни, больше думают о себе, чем о будущем. Да здравствует среднее, говорю я, среднее, голодное по великому! Прекрасное среднее, составленное из миллионов. Это – великолепная машина с тормозами для спуска из бездны отчаянья. Да здравствует экспорт! Я предлагаю вывоз инстинктов. Пусть завывает джазбанд под лощеным цилиндром. Нельзя ли вывезти любовь в упаковке, с лентой из белого шелка: "Made in U.S.S.R."? Пусть там вздыхают, пусть плачут, пусть чокаются на свадьбах. Больше шелка и кружев, больше нарядов! – это вспыхивает, как порох. В могилу тех – кто не слышит железных шагов истории!.. В могилу, в огонь, – история идет с циркулем и счетной линейкой!

– К стенке! – захохотал Винсек. – Чудак! Кто же будет делать детей? Мы все передохнем через пятнадцать лет.

Вольтова дуга, шипя и дрожа, сомкнулась между небом и черными углями гор. Фиолетовый дым клубил мутные желтые тучи, молнии, потрескивая, слетали с их гребешков, рев водопада шел прямо на нас, и парк бежал, как прибой, накатывая пену листьев и расплескиваясь зелеными холмами.

– Деревня! – крикнул ему Поджигатель. – Мелкая буржуазия! Да, да. До тех пор, пока мы не превратим грозу в лабораторию и не заставим инстинкты накаливать лампы смысла. В армиях нет жен и женщин...

– Чушь! – заорал Живописец. – "Измы", голые "измы". Радикализмы, анархизмы, онанизмы!

Окна вспыхнули, волосы Поджигателя встали дыбом – и с вихрем, выбросив звон стекол, мигнув ослепительным озером, кипевшим в беспамятстве, подбросив горы в тысячной доле светового сознания, тысячепудовый удар вколотил в землю огненный выстрел, с треском разломив эхо ущелий и размешивая рев водяной стены мерными громовыми вспышками...

– Социализм, – разносило голос Поджигателя, – есть организованное на вечный радостный бунт человечество. Движение,

без идеала покоя... Бесконечное совершенствование форм! Смерть голодной стерве – анархии!

Поджигателя смыло торжествующим ревом. Живописец кричал – слов его нельзя было разобрать. Часики смолкли. В доме хлопали двери, телефонный звонок на миг ворвался в тяжелый потоп – и... все пропало в мерной громаде шума, кипящего водяной канонадой и хлынувшего сквозь мировую плотину, сорванную бурей.

Вода падала, забивая деревья, кизильи ветки прыгали, стреляя черными ягодами; мгновенно мутная ночь покатилась с гор, гоняясь с камнями, переливаясь через канавы и стены; она лилась, грохоча, потоками, ветер качал дождевые стены, и озеро, мутно шипя, непроглядно бросало волны, сталкиваясь с ливнем, – и полночь до самых краев переполнялась пучиной...

Мало кто спал в эту ужасную ночь. Ровно в час сила ветра достигла десяти баллов. Море катало пудовые камни, шум его слышали виноградники. Оно плескалось до самых туч, таща верстовые сети прибоя, набитые галькой, вываливая их на берег, студено шлепаясь о скалы и грозно, неотвратимо утаскивая грохот, обвалы, буханье обратно во мрак. Оно то исчезало в косматом гуле, то полыхало магнием, разверзаясь на миг в отвратительном желтом дыме, искаженном бессмысленной судорогой, где волны швырялись неистовством слепого фанатизма.

Шквал виноградников бешено несся вниз, смывая драгоценные почвы. Проволоки были надуты, как паруса, широкие листья липли к тяжелым кистям, прикрывая их нежное тело, участки, знавшие мудрость столетий, боролись за свою жизнь.

В половине второго все близкое государству стояло у окон. Молнии били не переставая, ночь, как летучая мышь, металась в небе, покрытом ворчаньем потоков, громовые тучи перестреливались в упор. Коммуна сосредоточенно следила за боем. Один Винсек спал на кровати, бормоча свои мрачные сны.

– Вот, – сказал Живописец, – это талант! Это достойно Матисса.

– Ужасная сила! – поправил его Поджигатель. – Вот так

мы возьмем Капитолий, горящий Капитолий старого мира. Но сколько это будет стоить Яшникову!

– Валяй, валяй! – хрипел Петухов, ворочаясь на кровати.

И только одна девушка блестела глазами. Она молчала, прижимаясь к моему плечу.

Через минуту гроза перешла в рукопашную. Металлический гул прошел по холмам пулеметной очередью, за ним еще, еще – и ледовитый оглушающий треск, захватив верстовую полосу, стал выбивать листья и жолуди, раскидывать кизил, колотить крыши и окна и молниеносно, хрустя и попрыгивая, молотить участки, сдававшиеся без боя. Шестьдесят четыре тысячи пудов, надежда тридцатого года, расстреливались на месте. Град повис безнадежной седой гибелью. Вино гибло. Мало кто спал в эту ужасную ночь...

15

На квартире у Директора нет лишней обстановки. Ему легко двигаться и легко жить. У него спокойная, ровная жена, вдумчивая полная дама, – кажется, акушерка по профессии. У нее легкие белые платья с вышивкой, – такие носили в губернских городах, – они словно из кисеи, которую вешают на окна.

Директор грузно расхаживал по комнате в одной сорочке. Он задыхался от ливня и вымок до нитки, возвращаясь с рабочего комитета. Он разбудил жену и слушал грозу, лениво лохматя голову, меряя углы тяжелыми шагами и куря папиросу за папиросой.

– Вот ч-чорт! – говорил он. – Климат, нечего сказать! Связался я с этим вином... Как там хотят – выправлю дело, а там – на степь. Душно мне здесь. Ох, душат меня здесь эти горы!.. Слышишь?.. – он тревожно прислушался. Град! Ах, чорт бы его подрал!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю