Текст книги "Тридцать ночей на винограднике"
Автор книги: Николай Зарудин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц)
– Да ты не волнуйся. Постой...
Они слушали. Рев нарастал. Окна, как пузыри, вздувались мертвыми вспышками, и гром зверино ворочался на горах, раскалываясь отдаленными звуковыми плоскостями и еще сильнее подхлестывая неистовство рухнувшего вниз, налитого содроганиями
океана. Кругом, во мраке, за стенами, над крышей, звонко цокая в залепленные стекающие стекла, глухо ревела и секла тишину белесая ледяная стихия.
– Град! – застонал Директор. – С голубиное яйцо... Плакали мои виноградники! Буду звонить Веделю...
– Что ты делаешь? Ведь убьет!
Директор, не отвечая, вертел эбонитовой ручкой.
– Эдуард Августович? Вы не спали?.. Отлично... Да, да, чорт знает что такое!..
Ведель стоял у аппарата, накинув пальто. Между ними падала стихия. Директор сидел развалясь, вытянув волосатые ноги. Жена его лежала белым, полно изогнутым вниманием. В трубках потрескивало и жужжало.
– Алло! Эдуард Августович? Можно ли что-нибудь предпринять для спасения урожая?
– Ничего. Я думаю, это не захватит всех участков.
– Боюсь, что не так... Слышите, какой гром?
– Слышу. Если будет дождь и ветер, это поможет. Нужно, чтоб выщелочило...
– Что? Алло!
– Вы-ще-ло-чи-ло! А то начнется брожение раздавленных ягод.
– Как? Вы говорите – брожение?
– Да, брожение.
– А если произвести опрыскивание?
– У нас не хватит аппаратов, товарищ Директор.
– Ах, чорт возьми! Ну, ладно... Так вы говорите – до утра?
– Утро вечера мудренее. Не нужно составлять заранее планов. Я ведь вам говорил...
– Вы составили его лучше всех, Эдуард Августович. Да, да, это так... Ну, хорошо. Подумайте, как там насчет брожения...
– Я уже думал. Теперь и у меня есть кое-какой план. Я припомнил один случай, хе-хе... Это было в старое время... Алло! В трубке жужжит и трещит ничего не слышно. Алло!
– Спите, Эдуард Августович. Я вас побеспокоил.
– Нет, нет, я очень рад... До свидания!
– До свидания... Молодец старик! – сказал Директор жене, вешая трубку. – Он бурчит-бурчит, а во всяком деле всегда первый.
– Ложись. Ты совершенно измучился.
Директор только махнул рукой. Град распрыгался по стеклам, со звоном отскакивая в черную ночь. Он задумался о разговоре с инспектором Садвинтреста. "Смотри, брат, – сказал тот ему, – не влипни со своей самоуверенностью..." Пустяки! Директор знает партийные директивы. Бумага мертва без диалектики практического действия. Но град... Кто мог его предусмотреть?
Он вышел на крыльцо и еще раз отступил перед бешенством косящего ночь ливня. Он ахнул... Земля тускло брезжила белой мякотью выпавшего льда. Буря плясала в присядку, мириады вытянутых стрел неслись вниз и вскакивали мгновенными брызгами, мир трещал, стонал и гремел, разбрасывая громовые мячики.
На "Вилле роз" всю ночь светилось окно старого винодела.
16
Наташа Ведель всю ночь просидела в метеорологической будке, читая роман и записывая в журнал отметки и показания приборов. В журнале буря выводила графическую кривую: одиннадцать баллов были вершиной изломанной линии. В мачте свистел циклон, чашки измерителя вертелись в бешеной лихорадке: в них, натужив черные лоснящиеся щеки, дула Африка, средиземные вихри тащили тучи, поднимавшиеся с малярийных болот царственных рек, затянутых папирусом.
На рассвете Наташа захлопнула роман. Гроза обессилела, небо дымилось развеянным пожарищем, и клубы пара летели над горами, закутанными пасмурной влажностью. Будка станции, белые ведра и лесенки сияли, как палуба и шканцы рассветного парохода. Земля сокровенно журчала, горы пели ручьями и потоками: гроза низвергалась шумом и гвалтом мельничных колес, запруживая долины заводями принесенных почв и ликуя в глубоких траншеях звоном возвращенного и перелитого Нила.
Наташа возвращалась домой в тугом брезентовом плаще и только покачивала головой. Ей приходилось прыгать через ямы и рытвины, дорога лежала обсохшим руслом с блестящими горными камнями.
Кругом на десятки километров земля дышала тяжелой теплотой оранжереи. В долине Дюрсо дубовые покатые шапки гор парили в тучах, в кизильих ночных ущельях перелетали дрозды и переговаривались камни. Долина курилась. Она лежала, покрытая мраком. В ее отрогах, куда сливались потемки с вершин, пряталась могильная тишина. Град прошел здесь свинцовой тяжестью. "Игнатенков аул" – место предания, покрытое кустами пино-франа, громоздился по кручам, заросшим проволоками и листьями, отряхиваясь от воды, поднимая отяжелевшие, прилипшие в землю лозы с орошенными, в белых светлых натеках, разбитыми связками ягод. На россыпях камней, лежащих внизу, заворачивались молодыми плантажами в глухие углы отрогов грифельные бахчи; на них, среди зеленых кудрявых барашков годовалых винных кустов, блестели в дыму мокрые шары арбузов.
Шалаш караульщицы прело чернел мокрой сбитой соломой: его пробило насквозь ливнем. На камнях валялось ружье, слабый огонь костра валил синим дымом, возле него на палках сушилось обвисшее платье.
Поднимался рассвет. Земля дрожала в дыму, как грубые камни, распростертые ниц перед кровью закланного агнца. Столбы освещенного дождя изредка пролетали над полями морей, падая косым шуршаньем. С востока шествовал свет. Он поднимался бессмертьем в белых одеждах жизни, простирал блаженные светлые руки и гладил птиц, отряхивавших теплые серые перья. Он прикасался к сумраку, гладил леса, листья осыпались дождями; и все сладко жмурилось и просыпалось, брызгаясь каплями. Да будет свет!
Караульщица стояла нагая, светлые руки мира гладили ее скользкое, опушенное белым сумраком тело. С грудей ее капала вода, они ворочались и теплели, как молодые мокрые поросята. Она нагибалась к огню и выжимала тугой жгут белой сорочки,
алебастр ее живота складывался дерзостно. На ней не было ничего кроме платочка, повязанного по-бабьи. Высокие ноги ее в сбитых полусапожках до колен были забрызганы желтой грязью.
Она заботливо выжала жгут. Тонкая мужская сорочка шелкового полотна выглядела жалко. Караульщица разглаживала ее, прижимая к телу, закинув рукава за плечи, – ткань прилипала к ее стоячей, насмешливой груди. Она аккуратно, по-матерински одернула влажные складки и повесила сорочку к огню.
Костер еле тлел. Она задумчиво глядела в огонь, присев на корточки и подперев голову крепкой гладкой рукой. В шалаше кто-то кашлянул. Она проворно вскочила на ноги, прикрыла вздрагивающую грудь красными ладонями, согнулась...
– Аня! – глухо донеслось из шалаша. – Да где же ты? Ч-чорт... тут вода...
– Че-го? – прошептала она певуче, вытягиваясь плечами, жмурясь всем телом. – Не пойду. Небойсь, по московским товарищам заскучал? Ишь, передразнила она, медленно перебирая ногами, – "во-да"! Вода бежит, когда-то мельник будет?
В шалаше осторожно шуршала солома.
– А-нечка... – отозвалась ей снова темная сырая глубина караулки. – Да иди же скорее! Мне приснился ужасный сон...
Она улыбалась, подвигаясь все ближе и ближе.
– Ну, чего? – жарко шептала, она, склоняясь плечами в обвисшую колючую мглу, пахнущую сеновалом, и загораживая ее нарядным телом, царапающим разломанные пучки соломы. – Ну, че-го? Замуж меня ведь не возьмешь... Ну, чего?.. Я тебе пуговку к рубахе пришила. Пойдешь домой чистенький, любезненький ты мой... Ведь не придешь больше, не придешь?
Она шептала наивные бабьи слова, горюче вздрагивая телом, по скользким грязным ногам ее ползли струйки воды... В шалаше разгоряченная дождевая ночь заглушала голоса. Она скользнула в его глубину, белые крепкие руки ее шарили в мокрой раскиданной колючести подстилки, она прильнула всем существом к теплому придушенному смеху, поймавшему ее
выточенную в изогнутой ложбинке, живую покатую спину твердыми свежими объятиями...
Рассвет поднимался. Он разгонял тучи, сушил обновленные листья, сгонял нетерпеливые ручьи и примирял прибой, отбрасываемый скалами, с мерным шипением убегающей гальки. Крабы шныряли у берегов, перебегая соленые всплески, на морях проходили суда. Сойка голубым паяцем, вереща и крутя крыльями, перелетала с ветки на ветку, забираясь все выше и выше, залетая на кручу, где дуб, обвисающий в бездну, тянул свои жолуди к свету.
Он был пронизан солнцем. Внизу, на лиловом тумане, путями "Арго", поднимая каюты и трубы, дымила экспрессная линия. Все еще спало: спали в судах, спали в селеньях, спали в коммуне с вождем Поджигателем. Свет приходил, сойка кричала песню пробуждения. "Креге-ке-гак!" – скрежетала она. – Родила червяшка червяшку. Червяшка поползала. Потом умерла. Вот наша жизнь... Так говорил философ, умерший от крика восстания. Это ерунда, это чистейшая ерунда... Креге-ка-гак!" – она улетела в поисках пищи.
Солнце подняло щит, обнажая мечи. Внизу, на камнях, арбузы блистали мудростью, их мокрые головы были высокомерны. Двое ходили меж них, одетые лишь в утренний дым. Она распустила волосы, и груди ее вздрагивали от шагов, высовывая смуглые набухшие родинки...
Люди еще спали кругом на горах, потоки пели, катясь в ущельях, росы грелись и превращались в пар. Наташа Ведель вернулась домой и подсчитала грозу. Она была доброй девушкой, но не прибавила ей ни одного балла. Кривая говорила сама за себя. Ее напоили чаем и уложили спать. "Вилла роз" дышала семьей, как том "Войны и мира".
Остается сказать о китайце: его в эту ночь не видели на виноградниках. Неунывающий Друг, вы должны знать это совершенно определенно.
Повествование пятое
ВОЗНИКАЕТ ВЕСЕЛЫЙ ЗАПАХ ВИНА
"Первым созревает лучший, но малоплодный шампанский сорт – красный виноград пино-фран. Небольшая величина гроздей и необходимость собрать весь виноград, при определенных наилучших соотношениях сахара и кислоты, вызывают потребность большого количества рабочих рук. Это самое оживленное время в Абрау. Сбор очень красив: большое количество работниц, приезжающие для погрузки и отвозящие виноград рессорные линейки, кусты, осыпанные зрелыми кистями, одетый в разные цвета лес, и среди них лазоревое озеро семи верст в окружности – дополняют картину".
Жизнеописание "Абрау".
– Ваше величие! Ударницы! Надо ударить пятками о камень...
Старший садовый рабочий Феодорович.
17
По рассказам Овидия, Магеллатов участок был разбит этой ночью вдребезги. Лирик рассказывал ужасы: они с китайцем едва добежали до будки, градовая туча настигла их неожиданно, и им пришлось бежать с полкилометра под сплошным потоком ледяной картечи. Молния ударила совсем рядом, они вымокли до нитки, и у него до сих пор болит голова от ледяных ударов.
– Пощупайте, – говорил он девушке, гордо расхаживая по веранде и ероша спутанные влажные волосы, – вся голова у меня покрыта шишками.
Вспомнила ли она хоть раз о нем в эту кошмарную ночь?
Девушка нехотя потрогала его лоб.
– Ничего нет! – сказала она холодно. – Самая нормальная голова... Вы слишком самоуверенны. У меня есть и без вас о ком беспокоиться... Как вы думаете, – оживленно обратилась она к Поджигателю, – можно ли не ругаться с моим чудным братцем? С утра он отправился на этюды, не захватив даже плаща. С этими мужчинами прямо беда! Они – как дети. Совершенно не обращают на себя внимания, а после ноют, клянчут и ругают весь свет... Хотя вы и сами... она махнула рукой и лукаво оглядела фигуру нашего учителя. – Что это торчит из вашего ботинка? А эта ужасная рубашка! Когда вы, мужчины, научитесь жить?
Она подошла к нему, стала поправлять измятый воротник ковбойской рубахи продолговатыми ручками. Приподнятая грудь ее прижималась к Поджигателю, растерянно и изумленно бормотавшему что-то о сером костюме, который он оставил в Москве.
– Помните этот костюм? – говорил он Овидию через плечо девушки. – Он достался мне от товарища, венгерского эмигранта... Прекрасный костюм тонкой шерсти.
Овидий и не думал вспоминать заграничные штучки. Он получил хороший нос и любовался деревьями, с которых гроза сбила много крепких жолудей, рассыпанных теперь по дорожкам. Поджигатель прочитал нам целую лекцию о грудных заболеваниях. Я никогда не предполагал, что он так внимательно следит за своим здоровьем.
– Ваш брат, – говорил он девушке, – во всем типичный российский фаталист. Он плохо переносит реконструктивный период, он болен красками, он надеется только на себя и думает, что спасение жизни – в анархии природной талантливости. Ему скучно. Он не терпит планирования в искусстве. Природа, по его мнению, позаботится за всех. Но ведь это ерунда! Неужели вы соглашаетесь с ним, товарищ Люся?
– Он много работает, – быстро проговорила девушка, опять поправляя воротник и одергивая его на рубашке Поджигателя.
– Вот так... Я не обижаюсь за ваши слова, но он очень хороший человек. Его картины очень ценят.
– Нас всех очень ценят, – пробормотал Овидий, – а печатают в год по столовой ложке... Однако у меня начинается жар.
– Переоденьте рубашку, что вы валяете дурака! – накинулся на него Поджигатель. – Ценят, ценят!.. Дело не в этом... Я думаю, что ваш брат на опасном пути. Ницше писал о русских солдатах: когда они устают, они бросаются на землю и не двигаются с места, несмотря ни на что. Они могут лежать в грязи целые сутки. Он называл это русским фатализмом. Иногда это неплохо, в особенности в борьбе с интервентами... Я припоминаю англичан: те, не побрившись два дня, теряли всякую боеспособность. Но сейчас – это гибель. Лежать, мечтая о красках, и ждать, пока вас переедет колесо орудийной запряжки, – извините меня, – это значит сгнивать классово. Он говорит о Сезанне, пишет пейзажи... Ах, все это, быть может, и хорошо! Но зачем ворчать на остальных? Зачем сдавать темы эпоса бездарностям и недоучкам? Хорошее дело: они критикуют. Они бросают эпоху и гордо молчат. Бекельман заявил Директору, что сделать бочку, как он, – почище, чем сделать вино. Он – один в СССР, и поэтому может пить на работе и плевать на всех с высокого дерева. Он талант! Бочки его бессмертны. Я сам слышал... "Ударьте их", – хрипел он Директору. – Они поют, как флейта. Вино лежит в них сухое, как день..." Он узнает дерево ухом, ему не нужно ячейки, он просит комитет не беспокоить бондарную... Так ли это? Не прав ли Директор, объявив еще один выговор? А ваш брат...
– Но Бекельман замечательный! – засмеялась Люся. – Хотя они пьют вместе, и это совсем мне не нравится.
– Что значит замечательный? Мы говорим о строительстве. Пусть бочки будут похуже, без флейт, но их нужны тысячи... Плакаты вашего брата были ценнее Сезаннов, – в них, извините меня, было побольше смысла. На фронте их пробивали пули, а это повыше заштатной тишины музеев.
– Я с вами согласна. Но ведь нужно и то и другое. Я говорила
ему, а он ругается... Он бросил плакаты и не признает бытовой живописи.
Поджигатель поморщился.
– Зачем бытовой! Идеи, идеи – прежде всего. Пусть краски служат идеям. "И то и другое" – это старая музыка. Это – эклектика. Быт. Что такое быт? Мы созданы для удара. Пять шестых мира погружены в этот быт и занавесили окна от мировой истории, – быт ходит в спальных туфлях. Вы говорите – быт?
– Ну, пошло! – засмеялся Овидий и махнул рукой.
– Что "пошло"? – вспыхнул Поджигатель, как порох. – Разве не так? Разве не быт погружает шаги человечества в тишину спален? Разве не он склонял величайшие головы в засаленный капот и задерживал их шопотом ревности в передней истории? Пошлость! – кричал Поджигатель. – Жена верхом на спине Сократа. Прочь ватные туфли квартирок! В казарме событий нужен крепкий сапог... Разве не быт тормозит Германию? Каутский опоздал к революции из-за разлитого супа, он ругался с кухаркой, когда умирали спартаковцы. Кружка пива и сюртук в воскресенье стоят инквизиции пап и российской корниловщины. Разве это не так? А патефоны и радио! Звон в отдаленной кирхе, танненбаум, от которой глупеют здоровые парни и прячут головы, как гуси под крылья. "О танненбаум, о танненбаум! Ви грюн зинд дайне блеттэр..." Пойте, пойте, старые бюргеры! Боров мычит, когда поднимается ножик из бездны, боров идет, ему снится теплое стойло... Кто говорит, что нам нужны пепельницы с серпом и молотом, венки в крематории и елка с советскими ангелами? Пошлость – говорю я. "Мой добрый старый френч", – слышали ли вы такую музыку с белыми кудряшками у пианино и с певцом в кожаной куртке? Или духи – "Площадь Восстания"? Или рецепт из смоленской аптеки с лозунгом: "Чистите зубы скорее войдете в царство коммунизма". Может быть, аптекари представляют это царство, как магазин Мосторга без очередей в двадцать шестом году? Или еще что-нибудь... Не будет ли оно стоять мягкими стульями, обитыми плюшем с нежными голубочками
и белыми лирами? Прочь, говорю я! Давайте огня, и мы зажжем старую рухлядь, ибо сжечь – значит сделать уже половину дела... Быта нет, говорите вы? Чорт с ним, мы обойдемся без быта! Ибо быть ни с чем, значит итти за всем. Пусть солдатам, спящим у костров, снятся моря с берегами, увитыми розами. Пусть в прохладе казарм мечты громыхают винтовками. Сапоги, ружья, походные кухни! Вот великие музы в защитных шинелях. Вернее шаг, громче команда – вот быт поколений, не знавших о пепельницах, вот новые темы, не знавшие отдыха, и ритмы симфоний, не петых в гостиных... Разве это не так? восклицал Поджигатель. – Разве пейзажи в сусальных рамках можно повесить под самое небо? И что мне толку, что на рояле красиво спит отражение гиацинта! Или крестины в клубе... Прочь бытовое искусство! Быта нет. Пролетариату не надо красного дерева... Скажите, разводят ли на войне горшки с фикусами? Можно ли часовому на посту шептаться с возлюбленной? Я спрашиваю именно вас, дорогой Овидий. Я стою за идеи, прежде всего идеи!
– Это все так, – ответил Лирик, глядя на девушку, – это все так. Пусть приходит поэзия смысла. Но одни идеи не создают стихов... Вы забыли о теплоте человеческой руки. Я хотел бы быть на месте часового, но только с возлюбленной. Мир – это дом, а не казарма. Природа гладит нас, как котят, доброй рукой старушки... Ах я представляю себе этот дом, набитый сундуками, с темными лесенками и комнатами из светлого ясеня, с уголками, где дремлют чистые старики и где пробегают девочки, блестя нетерпеливыми глазками. Они как мыши, вихры с бантами торчат над их головами серьезными бабочками, под маленькой теплой грудью колотится шаловливое сердце. Мир – огромная семья. Он светит в ночь светлыми окнами. Шторы уже спущены, за стенами улеглись классовые вьюги и спят глубокими синими сугробами. История начинается заново, давно зажгли чистые лампы. Негры играют в куклы, Дарвин с Марксом склонились над шахматами. Француз и немец добродушно спорят о Бисмарке... Батюшки! Он жил триста лет назад. Короли и капиталисты стоят в музеях, как
египетские мумии. Все читают стихи. В доме натоплено. Валерий Яковлевич Брюсов танцует с Бухариным менуэт, забавно выводя па и старомодно шаркая штиблетами. Вот входит смеясь человек в пиджаке, щурится на свет, весело смеется в рыжеватую бороду. Толпа детей бегает за ним и упрашивает взять на колени... Дом сияет огнями, всем весело, старики важно курят трубки, грустных людей окружают почетом и вниманием... Боже мой! В стране двести тысяч поэтов, в трамваях только о них разговору, милиционеры сидят в креслах под шелковыми зонтиками... Редактор исчез, как зубр, – мы сами себя редактируем. Вот веселье, вот радость! Мир гудит, как фортепьяно, на фабрики идут, как в театр, надевая лучшее платье, кругом – гибель чудаков, каждый стал самим собой, у меня ровно два миллиона родственников, в десять раз больше знакомых. На шляпе выскакивает автомат, посылающий сам приветствия... Что?! Сегодня гвалт? Улицы черны от народа? Демонстрация? Газеты вопят и вышли в траурных рамах... "Ужас! – кричит мне знакомый. – На Огненной Земле трамваем отрезало палец Электрону Помпилиусу. Ему триста лет. Представьте, в молодости сделаться калекой! Ах, бедный мальчик! Я сегодня брожу, как потерянный... Куда мы идем? Это закат нашего шара. Слышали? – город кипит, валерьянку развозят по улицам в стеклянных цистернах... Бедный, бедный Помпилиус!"
– Снимите рубашку! – хохотал Поджигатель, блистая очками. – У вас действительно жар. Я не советую вам расстраивать воображение.
– Нет, нет, пусть продолжает, – перебила его Люся. – Помпилиус – это он сам, ему давно отрезали один палец. Дайте ему поплакать над собой.
– Ах, так! – Овидий махнул рукой и побледнел. – Это не мои слова, ей-богу, но вы страшно холодны и жестоки. Ну, ладно. Я отвечаю вам и еще кое-кому.
Стучи в барабан и не бойся,
Целуй маркитантку под стук,
Вся мысль житейская в этом,
Весь смысл глубочайших наук.
И Гегель и книжная мудрость
Все в этой доктрине одной.
Я понял ее, потому что
Я сам барабанщик лихой.
– Вот, – сказал Лирик, – философия, достойная преданных учеников. Согласны ли вы, – обратился он к девушке, – с этими лозунгами? Это получше всяких бесплодных отвлеченностей.
– Стучите, стучите! – ответила она. – Но вопрос: найдется ли маркитантка? Я бы не хотела быть на ее месте. Кроме того, я что-то не слышу барабана в ваших стихах... Это – сплошная грусть!
Овидий был уничтожен в это утро, настроение его было испорчено, а девушка не соглашалась больше щупать его голову.
– Переоденьтесь, – говорила она. – Что, в самом деле, за глупости!
На зло ей он проходил весь день в сырой рубашке, а вечером исчез к своему китайцу, – повидимому, жар быстро сходит с лирической головы. На собрании у Директора выяснилось, что Магеллатов участок почти не пострадал от града.
18
Наташа Ведель не дочитала романа в метеорологической будке, и историю Квазимодо смыл дождь на целую неделю. Дождь заполнял клетки журнала, чертил графические линии, поднимал и опускал ртуть термометра и заносил в записную книжку винодела короткие значки и цифры, отмечавшие всю биографию урожая. Тридцатый год походил на десятый. В голове винодела участки винных кустов лежали, как краски на палитре художника. Солнце и дождь колебали их силу. Север, запад, восток и юг лежали на плантажах тубами света, запаха, свежести и вкуса. Наташа Ведель следила за ящиком красок природы, в лабораториях практиканты проверяли их крепость и зрелость, винодел создавал из них год, как живописный
этюд, – он готовил его, как артист, собирающий свет и тона для колорита замысла.
Живописец, имевший сестру, писал этюды на горах виноградников. Он сидел под зонтом и писал холмы, отдельные участки, искал тона. Ему важно было найти солнце и воздух. Он совсем не заботился об остальном.
– Так... – произносил он, щурясь и отходя от мольберта. – Так... Придется переписать небо. – Эта лиловая тень недурна и требует к себе кобальта... Еще мазок... Так... Говорите, не похоже? Вот здесь мы дадим синевы... Мне не важны детали, дорогой... так... – он клал полосы ультрамарина широчайшими мазками, – важно соотношение тонов... Ага, гора уходит вдаль. Так...
Он пятился назад, щурился и бормотал себе под нос. Двое ребят сидели в стороне и глядели в холст, разинув рты. Этюд горланил, как свежая глотка. Художник распластывал сочное солнце, вдохновение зноя грелось под его кистью меловым бархатом. Я и не замечал раньше, что осень подмазала склоны ущелий кустарником кадмия.
– Так... – говорил Живописец. – Этот мазок осветил все. Это – приятная гамма. Краски – как струны: одна звучит от другой... Гора ушла. Она пригодится в картине.
Широкие штаны его висели добродушным мешком. Он стоял, развалясь в воздухе, подняв кисть. Прядь волос беспечно свисала на его коричневое лицо американского бродяги-артиста. Он был истым джентельменом светлоглазой профессии.
Но этюд – не картина, винный год – не симфония букета рислинга номер "шестьдесят три" и каберне номер "сорок четыре". В записной книжке Эдуарда Веделя урожаи годов лежали, как память этюдов. Тон превращался во вкус, свежесть и звук аромата светились пятном колорита. Вино одного урожая зрело двухлетие ночи и дня, твердило о детстве, о быстрых ветрах, о солнечных днях, о громе и дождике, пахнувшем кислой прохладою капель, о том, что холмы зеленее на запад и север, что юг и восток попрятались в бочках золотым блистанием зноя. Двадцать пять лет урожаев рислинга и каберне
со склонов Абрау лежали в рейнских зеленых и бордосских черных бутылках коллекции. Дегустаторы в зале, за длинным столом, поставили пятьдесят разных отметок и произнесли пятьдесят разных фраз. Каждая фраза щеголяла стихотвореньем из бальзамических слов, китайской мудростью ощущений и датой биографии лета. Идентичных вин не оказалось: двадцать пять урожаев стояли в бутылках разнообразием человеческих жизней и плескались в стаканчики оригинальными настроениями солнца.
Дегустаторы – не чудаки: они решают судьбу виноделия. Титул вина – его честь, букет его – тонкий вкус выбора с клумб урожаев, где каждое лето качнуло неповторимый цветок. Дегустаторы – артисты языка. Они подбирают тона на вкус, щупают губами краски запахов, жуют колорит солнца, язык им заменяет глаза живописца.
– Композиция, – говорит художник, размахивая кистью, – это, мил-друг, соотношение световых действий. Большие мастера трогают одни струны. Важно дать новый, полновесный аккорд. Линия и рисунок – это только нотные знаки...
Эдуард Ведель – садовник, винодел и дегустатор – следил за солнцем, ветром и дождем и ждал осенних эскизов по записям метеорологической будки и показаниям лабораторий. Винный год кончался дождями, процент сахаристости падал, кислотность гроздей пино-франа после грозы поднялась на три процента, ареометр Боне показывал это сразу, без сложных анализов. Правда, рислинг и каберне снимались последними, до сбора поздних столовых сортов нависали еще долгие дни. В столовых подвалах, вкопанных глубоко в землю, запасы винных годов лежали в тяжелых бочках по этажам, один год над другим; они громоздились в длинных темных склепах, поднимая в темноте круглые дубовые ярусы, обитые железными обручами.
Подвал жил глубокой, потаенной жизнью. Осень свозила к нему груды зеленых и красных пудов благоуханий. Они опрокидывались в покатые окна с цементной площадки, валы фуллуар-агрепуаров, оперенные железными лопастями, плескаясь
ремнем с электромотора, жужжа и вереща, отправляли их в пресса. Медная труба вращала струю отдельных ягод, из жерла машины лез поток гребешков, они походили на ветки кораллов в подводном царстве. В подвалах чаны журча принимали работу прессов, сусло стояло, снижая осадки, шланги сосали мутные соки в бочки, их серные недра кипели брожением. Шли дни, недели, в подвалах рождалось вино, сахар рождал спирт, – в бочках, поднимая мокрые листья на шпунтах, бурно кидая пену, роились и царапались благородные дрожжи Штейнберг, ведшие род с тысяча восемьсот девяносто второго года. Дни, недели, месяцы – январь, март, август... Кружась, разлетались лиловые листья, стучали по крышам дожди, белый снег падал, как изумление, таял, и примулы вновь голубели на горах, вновь зарождались листья, и снова на виноградниках пригибались проволоки нового винного года. В прошлом уже загорались зеленые и красные винные звезды – вино проходило переливки, фильтры от фирмы Зейц, его берегли от болезней, охраняли от воздуха, оно дремало в бочках, спускаясь все ниже и ниже под землю, и, наконец, рыбий клей, свернув его мутную бурную молодость в белые хлопья, падал ко дну вместе с ней последним отстоем. Вино проживало год, приходил второй, третий, бочки ложились шпунтом на бок: этюд винного года ждал большой композиции. Вино становилось сортом, Эдуард Ведель заносил в свою книжку значки дегустатора, – весною в столовом подвале наполняли стаканчики, каждый из них говорил за себя. Готовился выпуск стандарта "шестьдесят три" и "сорок четыре" – мировых вин, имевших свою репутацию. В стаканчиках светили пятна солнц и тени облаков, винодел соединял стаканчики: он собирал сложный букет, известный десятилетиями, его вкусовая память ловила родное созвучье. Это купаж, созданье вкусовой композиции. Стандарт "шестьдесят три" тридцатого года был создан из трех типовых сортов чистого рислинга, из годов: двадцать пятого, двадцать шестого, двадцать седьмого. Года дали полный вкус и букет, но в них не хватало свежести. Десятки комбинаций не приводили ни к чему.
Так мучаются художники.
Десять дней Эдуард Ведель просидел в лаборатории, пробуя года и соединяя их биографии. Были использованы почти все тона, все вкусовые краски, все возможные пропорции. В голове винодела кружились солнечные дни, дожди, виноградные участки, на языке его пели причудливые оттенки запахов, тончайшие эфирные масла, его память воскрешала рейнские образы, тайны знаменитого Иоганнисберга. Букет "шестьдесят три" излучал образ, полный нарядных запахов, волны его расходились в эфире, как излучения радио, они плыли от всплеска нежной освещенной жидкости цвета дождя, отраженного в листьях и в закатном желтоватом солнечном свете, как круги по воде, все шире и плавней, в мягкой задумчивости... Купаж не удавался. Букет не был ассимилирован. Характерный оттенок курящейся разогретой смолки – запах пригорелой резины – возникал слишком пряно, ожог винного глотка не замирал глубоким вздохом дождевой свежести... Может быть, в подвалах Абрау уже не хватает винных годов для жизни его создания? Быть может, утрачен талант?
Шли дни и бессонные ночи создания. Труд наблюдений, память яркая, как молния, где выступают мгновенно все очертания замысла, все связи, и пытка бессилия, темная ночь, где воспаленные чувства кидают горячие зовы и тщетно кружатся в утраченном смысле. Он бродил эти дни, громоздясь могучими плечами, разбитый бессонницей, он поминутно бежал в лабораторию, сливал свои вина, полоскал рот, долго и медленно щуря глаза, брал на язык их прозрачный вязкий и терпкий холод, сплевывал, выливал стаканчики и снова пробовал, в сотый раз, без конца, чтобы к вечеру опять, еле дыша от быстрого шага, отпереть пустое и темное здание и снова сидеть под светом свисающей лампы в глубоком раздумьи... Ничего не выходило: рислинг "шестьдесят три" был утрачен. Он просидел одиннадцатый день в полной апатии. Что толку в легком душистом солнце, шарящем в грудах высохших листьев, что толку в лесах, где весна высовывает голубые цветочные уши? Целая жизнь! Подвалы, подвалы, подвалы – бесконечные бочки
вина, дикие горы, где он много поработал мотыгой, первые взрывы, плантажи на новых и новых горах, его первые лозы и опыты, – этот край, прельстивший раз навсегда, эта горечь ошибок и предсмертные муки открытий!
Так возникает искусство.
Он помнит те дни: виноградное солнце в сыпучих холмах, степной ветер, веющий сухими цветами и медом полыни, – далекие дни! Кубанский Кавказ, где с моря приходят теплые тучи и шаги взрывают пески, впитавшие молодость. Разве вы не знаете, что такое "Хан-Чокрок" – ханские колодцы, заросшие темными листьями, привезенными из замка "Шлосс Иоганнисберг" князя Меттерниха?