Текст книги "Тридцать ночей на винограднике"
Автор книги: Николай Зарудин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 14 страниц)
в юнгштурмовской форме, перетянутой ремнем. В руках комсомольца сверкали пустые бутылки, подмышкой у него торчала четверть. Милиционер резким движением бросил окурок, – их молчаливость и быстрые шаги не предвещали ничего доброго.
– Фьють! – свистнул Живописец. – Выпили и закусили!
Он проводил милиционера опытным взглядом и прищурился.
– Завинчено здорово, – сказал он просто. – Тут без губы не обойтись. Факт! А Бекельман-то, Бекельман! "Спасай, говорит, товарища"... Раз мильтон был – дело кончено.
Бондарь носился в лунном свете под окнами и отчаянно жестикулировал, призывая нас на помощь. Крик из окна все нарастал: кто-то горланил пьяным, сбивающимся голосом.
Мы быстро поднялись по лестнице. В телефонной на лавках сидел народ. Константин Степанович на своем обычном месте, у доски аппарата, конфузливо смотрел в одну точку, положив локти на стол. На полу коридора, у раскрытой двери, вниз лицом, уткнувшись в лиловую лужу какой-то омерзительной каши, лежал Винсек. Я сразу узнал его по праздничному френчу светло-зеленого цвета. Вязаный галстук, как мокрый фитиль, опускался из-под его шеи к выпуклым натекам жижи, разлитой повсюду. Он дико и гнусаво орал, вздрагивая от рвотных конвульсий. Все молчали.
– Так... – медленно произнес Живописец. – С днем рождения, стало быть.
Ему никто не ответил. Константин Степанович стыдливо отвернулся к окну.
– Ну, чего ж... – пробормотал художник. – Надо его перетащить на кровать. Дело житейское.
– Не трожьте! – сухо сказал ему кто-то. – Товарищ арестован.
Под окном послышалось нечто вроде рычания. На лавке засмеялись.
– Тоже! – зло отозвался опять говоривший. – Взрослые дети, а позорит себя и семью. Не знаю, чего с ними няньчиться!
Четко рассыпался телефонный звонок. Мы поднялись наверх. В комнате коммуны кислый, тошнотворный запах мутно кружился
среди нагроможденного хаоса стульев, разбитых стаканов и раскиданных повсюду скользких арбузных корок. Поджигатель с двумя практикантами, засучив рукава, сгребали мокрый мусор с клеенки стола в свертки из газетной бумаги. Наш Учитель имел добродушный и сконфуженный вид: как выяснилось, он присутствовал при самом финале вечеринки. Винсек напился до потери сознания и бил все, что ни попадало под руку, он не пощадил и Бекельмана. История уже облетела совхоз, сам Директор был на месте происшествия. Судьба бондаря и Секретаря предрешена: завтра они оба будут уволены со службы.
Поджигатель, к моему удивлению, рассказывал совершенно спокойно. Завтра парторганизация и рабочком поставят вопрос о полном запрещении продажи вина на территории совхоза. Он добавил несколько слов о Бекельмане: профессор Антон Михайлович слишком интеллигентски либеральничает в отношениях со своими подчиненными. Бекельмана следовало давным-давно уволить за пристрастие к вину во время работы.
Практиканты молча продолжали уборку. Один из них вытащил из-под стола разбитый и помятый будильник. Я как будто видел его в фанерном чемодане Секретаря несколько дней назад.
– Здорово! – сказал практикант, рассматривая изуродованные пузатые часы с продавленным никелем. – Вот бугай! Что он, топором их колотил, что ли?
– Вещи нужно собрать в чемодан, – распорядился Поджигатель. – Вы, ребята, сложите их вместе, и давайте кончать этот свинарник.
Под нашими ногами хрустели осколки стекла, сахарный песок и какие-то камешки... Да, это был настоящий праздник. Винсеку исполнилось двадцать восемь лет. Я и не подозревал, почему он с утра надел воротничок с галстуком и френч времен военного коммунизма. Мы не сумели оценить во-время его многозначительное молчание. Но это уже конец. Даже в графине, пробка с которого исчезла неизвестно куда, плавали желтые, отвратительные, как скучный рассвет после распутной бессмысленной ночи, окурки.
Мы очистили стол и снесли вниз груды мокрого мусора. Один Живописец стоял в стороне и сумрачно глядел в окно. Когда принесли швабру и я стал подметать пол, пришел Овидий. Он уже знал все: сейчас при нем Секретаря пронесли вниз. Лирик бурно сожалел Петухова и валил всю вину на поколение. Бондарь Бекельман караулил шествие в кустах и снова пытался отбить безжизненного Секретаря от милиции. Он рыдал, как ребенок, и проклинал товарищей, которые оставляют друга на произвол судьбы. И, конечно, бондаря довольно резко попросили убраться восвояси.
Так кончился этот день. Слушая Овидия, я продолжал действовать шваброй. На полу, среди осколков стекла я нашел раздробленные раковины и клочья плотной бумаги с серовато-грифельным глянцем на одной стороне. Я собрал несколько клочков: это были остатки фотографии, на которой молодой Винсек стоял возле колонны в облаках и пальмовых ветвях, а в роскошном кресле с резными украшениями, наподобие тех, что украшают катафалки, сидела дама с коком и глазами, как две маленьких горячих гадюки. На одном из клочков уцелело полголовы, и черный глазок еще смотрел на меня остановившейся жизнью.
Вскоре потух свет. Живописец ушел последним, провозгласив вечный покой профессору Арнозану. Окно зажглось, как волшебный фонарь, лунный глобус излучался нескончаемым сияньем. И странные, тревожные сны без конца уводили меня в далекую, до слез правдивую молодую жизнь...
Вишневые, снеговые сады осыпались на остроконечные крыши, струился свежий кисловатый запах, леса, полные дождевых ландышей, открывали дорожки. Чьи-то ласковые руки ложились на мои глаза и сердечный свет открывал даль, такую широкую и необъятную, что в груди обрывалась жизнь... Ах, это девушка! Она приближалась ко мне в синем весеннем костюме, звала и смеялась, но я не мог двинуться с места. Нестерпимая мука бессилия сковала ноги, губы мои не шевелились. Я тщетно пытался ответить ей, сказать самое главное, но не успел. Огромный китаец с кривой саблей уже гнался за ней, дьявольские глаза
его, как щели страшных черных дверей, приближались все ближе и ближе. Она бежала ко мне, я видел слезы в ее лучистых глазах, мольбу, любовь, надежду, и в один момент все перевернулось, она кинулась ко мне на шею, и пронизывающий восторг ее теплоты, свежести, запаха ее волос, миг наивысшей близости – обрушился на меня чудесным ужасом и ударом... Китаец занес саблю и отрубил мне голову. Она покатилась по земле, и я в первый раз за всю жизнь увидал свое лицо со стороны: это катилась голова Овидия с белыми, как мел, старческими волосами. Я вскрикнул, бросился вперед и проснулся.
Потом кто-то больно тряс мое плечо и дышал прямо в лицо. Выпуклая бронзовая рожа с выкаченными глазами висела надо мной. Она показалась мне огромной и страшной. Я слышал хриплое бормотанье, горящий лунный экран на полу наполнял комнату голубоватым туманом.
Бондарь Бекельман грубо тащил меня с постели, прижимая к груди.
– Пой-дем, пой-дем... – горячо и прерывисто шептал он раздутыми губами. – Пойдем, отобьем товарища... Пус-кай увольняют, пускай! Мы разобьем им мор-рды... Они не знают Бекельмана... Они н-не зна-ют...
Он тискал мою шею и ругался, грозя всему миру. Он разбудил всех, и его еле выпроводили домой.
В эту ночь кончилось бабье лето. Секретарю перевалило за двадцать восемь, и во всех бочках, налитых виноградным соком, бурно бродили солнечные силы, превращая кровь зеленой земли в молодое вино.
Не ведьмы ли карябались вместо кошек в бочках старого заслуженного мастера Бекельмана?
36
Совсем другой ветер опять подул с севера.
Кочегар Придачин попрежнему делится со мной махорочным коробком. Тучи истории плотно заложили горизонт, письма из Москвы показывают, что нечего развешивать уши.
Прошло два дня. Послезавтра Винсек уезжает навсегда из страны виноградников, он сдает последние дела, а все остальное время лежит на кровати и зловеще молчит. Никто не знает, куда едет этот одинокий человек, уже потерявший общий язык с поколением. Может быть, он снова отправится искать его в далекие степи Казахстана... Бондарь уже не работает. Он занят своими удочками и тоже прощается с золотистыми карпами, хорошо знающими его крючки в течение долгих лет. Но жизнь идет, подвалы шампанского попрежнему хлопают пробками в отделении дегоржажа. Пришли большие заказы, и хмурый Ничепорчук соревнуется сам с собой. Он дошел до тысячи ста бутылок и побивает рекорды старичка Фокасьева.
Сегодня с утра ветер пригнал хмурые водяные тучи. Они осыпаются мелким дождиком. Порою мне кажется, что кругом не хватает редких гудящих сосен, брусничных болот и серых гусиных косяков, держащих путь против ветра. И озеро, изрытое белыми бороздами, гулко расплескивает бурунную пену.
Овидий получил какое-то неприятное письмо в конверте со штемпелем Государственного издательства. Он изорвал его на мелкие клочки и ушел с Поджигателем, проспорив целое утро на тему об искренности. Поджигатель резко говорил ему, что сама постановка вопроса, как в отношении творчества, так и в отношении личного поведения, является пережитком анархического протестанства ущемленной мелкобуржуазной интеллигенции. Овидий кипятился, как молодой петух.
Я слушал и не проронил ни одного слова. Но Овидий вышел из комнаты с непреклонным видом, запахнувшись в непромокаемый плащ, и вскоре я остался один. Тучи спешили по серому небу, за окном брезжился облитый водой и неприветливый парк, деревья бежали листвой под ударами ветра. А в моем чемодане, открытом в первый раз за все это время, я нашел пожелтевшую московскую газету.
Я просидел все утро, приводя в порядок свои тетрадки и записи. На дворе шелестел мелкий дождик. И я не сразу заметил, как в комнату вошла девушка в сером пальто, забрызганном черными каплями, с непокрытой головой в мокрых, слипшихся
прядях волос. Лицо ее, влажное от дождя, показалось мне совсем ребяческим, на ее желтых башмаках налипли комья влажной глины. Она весело и оживленно поздоровалась, и по одному ее взгляду на кровать Овидия я понял, что она пришла разговаривать вовсе не со мной.
– Его нет? – спросила она после некоторого молчания. – Ну, и отлично! Я вам не помешаю, если сяду здесь и почитаю книгу? Сегодня мне что-то скучно, и я больше не могу сидеть под зонтиком и подавать краски своему братцу... Он стал ужасным ворчуном за последние дни. Он ругает Директора за Бекельмана и не хочет ничего слушать.
В ее руках я заметил томик Тютчева. Она сняла пальто, бросила его на постель Овидия, оправила длинное синее платье и, взглянув на меня спокойно и серьезно, села, облокотившись на его подушку. Дождик слышнее шуршал в стекла окна, по небу ползли клубы серо-мраморных туч...
Скучны дождливые, обдутые норд-остом приморские дни на юге. И неровный слезливый свет сквозь подтеки неба на стеклах только сильнее подчеркивает холодную неподвижность масляных стен.
Мы сидели молча. Она изредка поднимала со страниц книги длинные спокойные ресницы и улыбалась мне светлыми глазами, совсем с видом учтивой спутницы по вагону, когда за дребезжащими гранеными стеклами бегут, опускаясь и поднимаясь, проволоки, мгновенно возникают и проваливаются столбы, а вдали заворачивают и кажутся дисками ровные степи...
Вагонный поток четко перестукивался в моем сердце... Она читала книгу, вытянув к полу длинные шелковистые ноги.
В дверь постучали. Она крикнула за меня "пожалуйста", приподнялась. Как-то боком, таинственно, прижимаясь к стене, просунулся Константин Степанович и, разводя руками, смотрел назад, кверху... Явно мужская снисходительная улыбка наворачивалась кольчиками на концы его тощих подслюненных усиков. Зачесанная лысина его и, словно выпаренная в бане, красная шея в глубоких трещинах, как всегда, сияли довольством.
– Пришли к вам, – произнес он недоверчиво, будто не решаясь
впустить кого-то, громко стучащего башмаками. – Проходи, проходи! добавил он снисходительно в мрак коридора.
Светлана Алексеевна быстро поднялась, выпрямилась и оправила волосы. Мое сердце взлетело и упало ледяным комком: из дверей, тоже боком, показалась высокая женская фигура, повязанная красным платком, вымокшим до нитки, и Константин Степанович, вежливо глядя мне в глаза, посторонился с застенчивым видом.
– Ну вот, – сказал он вошедшей, – привел тебя, как хотела. Спрашивай, кого тебе нужно.
В темном деревенском саке и грубых полусапожках прямо на босые загорелые ноги, в этом бабьем наряде, вроде тех, что привычны нам на пригородных молочницах, она показалась мне непомерно высокой и сгорбленной. Константин Степаныч сбивчиво поглядывал на мокрый узелок в ее правой руке. Я сразу узнал девушку из долины Дюрсо. Левой маленькой красной пятерней она прижимала к груди оранжевую дыню, яркости морозного дубленого полушубка. Зеленые, подводные глаза ее с озадаченным любопытством прямо смотрели в лицо Светланы Алексеевны. Она перевела взгляд на меня, усмехаясь губами.
– Ну как... признал? – спросила она бойко, обнажая два ряда мелких белых зверьков. – А я до товарища с гостинцем... Уж спрашивала, спрашивала, где живут московские, насилу доискалась! Вот он все пускать не хотел.
Она дерзко поглядела в сторону телефониста.
Тот, улыбаясь, заботливо одернул скатерть на столе.
– Им только о тебе и думать! – сказал он, извинительно оглядывая Светлану Алексеевну. – Смотри вот, арбузы прокараулишь!
– И прокараулю – не тебе отвечать.
Телефонист вышел.
Караульщица положила узелок на стол, опустила осторожно дыню и сдернула платок с головы. Смолистые, небрежно заплетенные волосы ее упали на плечи.
– Дожжища какой – страсть! – сказала она, закидывая
тяжелый жгут волос. – Ну, здравствуйте! – она протянула мне холодную крепкую руку.
Сестра художника не проронила ни слова: она приветливо поклонилась и прошла несколько шагов до кровати, помахивая концами длинного индигового платья, с тем гордым тактом, с каким проходят расстояние от двери до кресла у белого столика молодые женщины, впервые попавшие к гинекологу. Мы разговаривали, а она листала книгу, изредка поднося белый мизинчик к глазам и внимательно разглядывая свой розовый ноготь. Право, ее очень интересовал этот клочок Огненной Земли на человеческом теле. Караульщица с диким простодушием смотрела все время в ее сторону. Я предложил ей стул. Она сидела, поджав ноги, размахивая своим красным платочком и неподвижно улыбаясь откровенными губами, казалось – нагими, до того они блестели влажно и розово.
Я объяснил ей, что Овидий ушел на собрание в рабочий комитет и вряд ли вернется ранее трех часов. Если у нее есть неотложные дела, я могу сходить за ним. Я употребил неосторожное слово. Какие могут быть дела у тонкого лирика современности с девушкой, караулящей арбузы на бахчах долины Дюрсо? Светлана Алексеевна быстро листала страницу за страницей.
– Ну и ладно, – сказала, усмехаясь, караульщица. – У них делов-то побольше моего... А вы, барышня, чья будете? – спросила вдруг она, не спуская глаз с индигового платья и бледно-серебристых чулок.
– Я? – быстро захлопнула книгу та, вскидывая на караульщицу большие лучистые и насмешливые глаза. – Я его сестра.
И она встала, потянулась, погладив бока нежными руками, наглухо застегнутыми в узкие мягкие рукавчики. Я напряженно смотрел в окно. Унылые водяные тучи со снежными пятнами летели над деревьями, и листва ходила под нордом, закипая волнами глухого шелеста. Караульщица, не сводя глаз с молодой насмешливой женщины, расстегнула свой неуклюжий сак, ленивым движением повела плечами и, словно наедине перед зеркалом, открыла
гладкую выпуклую шею с низким вырезом белого ситцевого платья в черных горошинах. Проворный клетчатый кусок ткани соскользнул на ее колени комком шелкового стекла. Это было прекрасное заграничное кашне, выбранное с большим вкусом. Светлана Алексеевна с изумлением смотрела на эту странную девушку: откуда у ней могла появиться такая изящная и дорогая вещь? И она обращается с ней, как с последней тряпкой...
Под бедным саком ее задорное, насмешливое тело раскрывалось, как запах кувшинки, в глазах ее плавали отсветы дремучей тины. Эти глаза попрежнему смотрели вокруг с неподвижной откровенностью.
Тучи, развеянные ветром, уже прорывались голубыми пропастями. Я болтал всякий вздор. Караульщица развязала бабий вымокший узелок, – там оказались дешевые папиросы и пачки махорочного табаку. Она уже собиралась уходить, замотала вокруг шеи свое кашне и стояла, помахивая красным платком.
Я видел, что на ней не было ничего кроме базарного платья и черного полупальто, блестевшего заношенными металлическими пятнами. И с полусапожек ее на линолеум пола натекали грязные, размешанные с глиной лужи.
– Что же вы будете делать, Аня? – сказал я ей. – Ведь арбузы скоро кончатся. Где вы будете работать?
– Чего кончатся? – наивно переспросила она. – Вот еще! В Москву поеду на фабрику.
– Вы не замужем? – спросила Светлана Алексеевна, искоса поглядывая на ее голые, необыкновенно гладкие ноги. – У вас есть семья, отец, мать?
– Как бы не так! – вызывающе засмеялась караульщица. – Я и сама прокормлюсь, я не беленькая. Мужья-то таких не берегут, кто по шалашам валяется. А мне и не надо!
Она помолчала и совсем уже дерзко добавила:
– Чего мне муж! Кого хочу, того и люблю. Пускай теперь сами наищутся!
Она оглядела еще раз комнату, улыбнулась мне и подошла к окну.
– Чего затворились? – спросила она. – Али замерзли? А мне хорошо, у меня окошек нету... Ну, до свиданьица! Гостинец то ему передайте, – добавила она, протягивая мне руку. – Скажите, мол, приходила... Он знает... А вы, барышня, коли он вам брат, чего не подумайте. Мы ведь – не как московские.
Светлана Алексеевна ничего не сказала, беззаботно кивнув головой. Караульщица вышла, высокая и прямая, сложив руки – рукав в рукав. Через окно я видел ее еще раз: она шла, быстро и ловко ступая по гравию, и среди мертвой зыби ветра, дождевых последних капель, вспыхивающих блестками рыбьей чешуи в косых столбах солнца, она вся, с блуждающими губами, казалась улыбкой ожившей буддийской статуи.
Сестра художника слишком оживленно болтала со мной в этот день. Мы встретились все вместе в столовой, и никогда я не видел Овидия с девушкой такими беспечными и веселыми. Мы курили табак и ели ломти холодной дыни, похваливая долину Дюрсо. Посещение караульщицы прошло почти незаметно, я не сказал ни одного слова, а Светлана Алексеевна встретилась с Овидием раньше нас. Очевидно, и она не приняла этого визита всерьез. Но все же я видел, что она отказалась от дыни. Она не притронулась к ней и попросила Овидия разделаться с куском прекрасного плода, давшего Живописцу хороший повод для разговора о Гогене. Он ругал всю современную живопись и объявил, что собирается ехать к шаманам. Дикари ближе к искусству, чем век индустриализации. Поджигатель не спорил с ним в этот день и добродушно поблескивал очками, а практиканты слушали художника с почтительным вниманием. Портрет Придачина сделал свое дело, авторитет Живописца прочно утвердился в совхозе "Абрау-Дюрсо".
У кооператива мы встретили Наташу Ведель: в ее руках был уже новый роман. Мы разговаривали, а Живописец кашлял в стороне ровно три минуты, пока две девушки, дружно поцеловавшись, болтали на непонятном женском языке.
– Могила! – отплевывался Живописец, покачиваясь. – Не сыграть бы к профессору Арнозану... Ках, ках! – докашливал он последние секунды. Шаманы – серьезные мужики. Мы поедем
к ним вместе с Бекельманом. Пускай это называют биологизмом.
– Слышите, слышите! – смеялась его сестра. – Он собирается к шаманам, а сам не может без меня сделать и шагу. Имей в виду, что я не собираюсь к дикарям. А шамана я заведу раньше тебя.
Она хохотала и поглядывала на Овидия, стоявшего в своем непромокаемом макинтоше с невозмутимым видом. И Наташа Ведель пригласила девушку на "Виллу роз". Она взяла с нее честное слово и добавила, что не отпустит ее до следующего утра.
Мы вернулись домой, когда ветер совсем разогнал дождь, отдельные помолодевшие тучи озирались в теплой синеве предвечернего воздуха. Косые лучи шарили в мокрой листве, отряхивающей дождевые россыпи, на горах ветер кружил лиловые и красные тени, усталые тени лесов. Норд-ост усиливался. Приближались осенние штормы.
Но я слышал, как Овидий, прощаясь с девушкой, сказал, что он снова идет к китайцу Жан-Суа караулить последние участки пино-франа на Магеллатовой Короне.
И, к счастью, беззаботная девушка не придала его словам никакого значения.
37
Я сделал все, чтобы Овидий не ушел в этот вечер. Наступала тридцатая ночь нашей коммуны, тридцатая ночь поколения. Еще раз мы лежали на кроватях все вместе и пускали папиросный дым. Овидий братски разделил полученный подарок. Но все мои уговоры не привели ни к чему. Он вытащил свои чемоданы, выбрал лучшую сорочку, повязал изысканный синий галстук и надел серый пиджачный костюм. Очевидно, Жан-Суа устраивает виноградный бал. И Поджигатель, как всегда, заботливо оглядел вероломного друга и посоветовал ему надеть калоши: он сам в дождливые дни морщился от распухающих суставов. Овидий крепко пожал мою руку, я вышел проводить его на крыльцо.
Ветер раздувал желтое вечернее пламя.
– Я вас очень прошу, – сказал я еще раз Лирику, – оставайтесь сегодня с нами... Я уезжаю на-днях. Хотелось бы поговорить... Кроме того, посмотрите, какая погода.
– Пустяки! – засмеялся он в ответ. – Я вас очень люблю, но думаю, что вы никуда не уедете – во-первых. Во-вторых – мне нужно видеть Жан-Суа. Мы караулим сегодня в последний раз.
– Как хотите, но я все-таки вас очень прошу...
– Нет, нет!
Он схватил меня за плечи, обнял. От его свеже-выбритых щек пахло одеколоном.
– До свиданья! – сказал он. – Помните, как у Тютчева:
Так здесь-то суждено нам было
Сказать последнее прости,
Прости всему, чем сердце жило,
Что, жизнь убив, ее испепелило
В твоей измученной груди!
Он читал свободно и звучно, вдыхая стихи, как воздух, глаза его блестели.
– Вот стихи! – восклицал он. – Это поэт! А дальше, дальше...
Прости... Чрез много, много лет
Ты будешь помнить с содроганьем
Сей край, сей брег с его полуденным сияньем,
Где вечный блеск и ранний цвет...
Он схватился за голову, быстро сбежал с лестницы.
– До свиданья! – кричал он на ходу. – Все это ерунда, а вот у меня опять зарезали книгу...
Он крикнул что-то еще и возбужденно легко побежал по дорожке. Ветер трепал его пушистую голову, ровно подстриженную кружком над гордой юношеской шеей.
Когда я вернулся в комнату, Поджигатель добродушно беседовал с Винсеком и советовал ему поступить на технические курсы. Секретарь угрюмо молчал и глядел исподлобья. Завтра в двенадцать часов он уезжает и прощается с нами быть может,
навсегда. Я собрал бумаги и книги, надел старую охотничью куртку.
– Вы что, уходите? – спросил меня Поджигатель. – Я было хотел поговорить с вами по душам...
Он смотрел, ласково улыбаясь, совсем как в старое время. Его клетчатые портянки лежали в неприкосновенности на полу. Маленькое тщедушное тело, завернутое по пояс в суконное одеяло, выглядело трогательным.
– Я хотел было отправиться к морю... Но я с удовольствием останусь.
Мне, собственно, давно хотелось рассказать ему кое-какие вещи.
– Нет, нет! – сказал он приветливо. – Идите. Это мы еще успеем. Я просто прихворнул и немного раскис. А сейчас мы побеседуем с товарищем...
Он решительно просил меня посмотреть шторм на море.
Давно стоял свежий росистый вечер. Тучи снова наползали на горы. На клумбах у старого цементного фонтана, разбитые и ошеломленные водой, шевелились, поднимая стебли, заглохшие летние цветы. Табак уже отцвел. Под сырой зеленой скамейкой светлой тенью белела сухая полоса песку. Уже не осталось совсем летних дождевых запахов. Я сидел под нашим окном, смутные звуки голоса Поджигателя доносило сверху. Дым папиросы мешался с ветром, шипели деревья, сквозь листву мерцала серая рябь тусклой озерной воды. Дом словно вымер. За окнами, закрытыми наглухо, тьма чернела водяными потемками, лишь одно окно нашей коммуны звучало распахнутой жизнью... Я как будто ослышался. Шипели деревья, возникали и смолкали голоса, в налетающих порывах упругого беспокойного шума мне почудились глухие рыдающие всхлипыванья... Не может быть! Ветер расплескивал шум, звуки набегали и откатывались движеньем прибоя, на их гребешках отчетливо нырял и покачивался голос Поджигателя. Кто-то глухо рыдал – так, как рыдают мужчины, с редким, почти собачьим лаем, не отирая слез и не закрывая лица...
Да, да, это – Винсек.
Я вскочил, бросился к лестнице... Наверху захлопнулось со звоном окно, и все смолкло. У двери с натеками водяных полос, сбегавших свежей малярной краской, на меня налетели голоса, шум, мгновенный распах лестницы. Сестра художника едва не сшибла меня с ног. Живописец, в пальто и кепке, ловил ее за плечи, что-то громко и возбужденно говорил и так и остался передо мной со сведенным, полуоткрытым ртом, собранным в морщины старческого бритого детства.
Лицо девушки, с решительными потемневшими глазами, бледное от пудры, на секунду отшатнулось назад.
– Вот! – быстро сказала она, хватая отвороты моей куртки рукой, затянутой в тугую перчатку. – Отлично! Я только вас и ждала. Он мне решительно надоел своим ворчаньем!
Она была в светлом пальто, белой шапочке, на ее лбу между тонкими серпами бровей топорщилась нетерпеливая морщинка.
– Идемте, идемте! – стремительно тащила она меня вниз. – Вы меня проводите до озера. Я буду купаться. Слышишь? – обернулась она к брату, настойчиво подталкивая меня по дорожке. – Пожалуйста не ворчи! Я буду ночевать у Наташи.
– Люсь-ка! – сердито и предостерегающе кричал ей Живописец.
– Нет, нет... Я иду, иду! – отозвалась она высоким голосом, прибавила шагу и быстро повлекла меня вперед, размахивая купальным полотенцем. На миг она подняла голову, и я увидел, как она закусила губы; широко раскрытые глаза ее остановились и наполнились оплывающим блеском...
Она шла, сжимая мой локоть, почти бегом, взглянула мельком на мое лицо и снова опустила голову. Мы продирались сквозь цепкую тропинку, нас осыпало дождевыми ветками, – она ничего не замечала.
– Скорее, скорее! – шептала она лихорадочно, совсем не замечая меня. Я очень тороплюсь! Нужно обязательно выкупаться, а то будет темно.
Я что-то бормотал, она не слушала, решительно прыгая через камни, не отстраняясь от листьев, хлеставших прямо по лицу, и ни капли не заботясь о туфлях, полных уже воды и
грязи. Вечерний дождь падал где-то туманным занавесом, закрывая часть лихорадочно-воспаленного неба. Мы спустились с обрыва. Багровый закат гнал озеро, катившее грязную мыльную пену меж темных, курящихся призрачным паром гор, и берег раскачивался среди неприютных волн, то отходя назад и покрываясь шумом и всплесками, то высовываясь мелькающей глиной, камнями и зеленым дном с гладко прилизанной тиной. Норд-ост усиливался. Он влипал в тело неослабевающей силой, берег, землю, воды, весь мир гнало на запад, нас несло мимо неподвижных облаков, и они оставались сзади, как дикие первобытные берега.
Девушка быстро сбежала к самой воде. Не отвечая на мои слова, с полотенцем, придутым к пальто, она смотрела вперед, через рябую водяную равнину, уходившую под навесы лесистых гор. Лесные гребни их неслись мимо облаков, как и мы; они взрывали распухшее небо острым килем темного хребта, оставляя клубящийся дым. Там, среди лиловых и желтых кустарников кружилась дорога в долину Дюрсо.
Туфли девушки окатывало разливами волн. Я кричал ей, она не отвечала. Я видел, как она, прыгая с камня на камень, добралась до рыбачьих мостков и возилась у лодки, бившейся на воде совсем в Виттовой пляске. Очевидно, у нее есть ключ. Движение... она бросила полотенце, расстегнула пояс и, обернувшись ко мне, замахала руками.
– Идите, идите! – рвало ее голос на клочки фраз. – Я раздеваюсь! – и еще что-то, еще...
И она, уже не оглядываясь, начала стаскивать светлое пальто, подхваченное ветром, ее белая шапочка ныряла поплавком среди пены и волн, и я украдкой видел, все дальше и дальше, как светилась она – одна на грифельно-серой воде, под блеском уходящего запада, под ветром и тучами, на древнем озере, знавшем два сотворения мира. Потом я потерял ее из виду и спустился в котловину виноградников.
Я пошел к морю. Да, я пошел к морю. Я пошел к скалам, видевшим все паруса скитальцев, и долго смотрел на запад. Может быть, я что-то кричал с этих холодных камней, может быть,
пел, – в этом не было бы ничего удивительного: море, скалы и ветер, бившиеся сорванным хлопающим парусом, охваченные спешкой, толкая друг друга, обливаясь шумом, свистом и плеском, неслись вперед, на горизонт, заогненный обветренным диким блеском, где свинцовые потемки, серный клубящийся дым, дождевые туманы уже мешались в бестолковой сумятице искаженного хаоса. Внизу что-то ахало, запевало, бухало и после удара откатывалось назад, сталкиваясь с новым ударом... Мелкие задерганные волны, как орудийная прислуга у скорострельных пушек во время боя, кидались в брызги и дым при очередном откате, – и снова удары сотрясали камни и горы, и снова гигантский компрессор откидывал назад упругую косную силу, расстреливаемую береговыми батареями в упор. И все неслось с гибельным бешенством вперед и вперед...
Здесь, на этих скалах Овидий произносил речи к солнцу, обучаясь ораторскому искусству. Он показывал нам жертвенные мессы, он плясал здесь, и я помню, как девушка смеялась до упада... Но я вовсе не хотел подражать Лирику. Я летел вместе с землей мимо туч. Может быть, я тоже катался по земле, пытаясь перекричать водопад гула, и мои слова уносило во мрак, подгоняемый все сильнее и сильнее, как массы армий, бегущие при отступлении. В ночной темноте, залитой дождем и ветром, море стало ужасным; остатки вечера, разгромленные бурей, бежали без оглядки, все перемешалось в свисте и треске и, слившись в единый темный поток, неслось под уклон, как эшелон, потерявший тормоза и управление и проваливающийся куда-то в пропасть вместе с осатаневшими лентами матросских шапок, сбоку наклоненного паровоза, слившегося в образ гибели.
Меня вынесло из этой ночи, из темных дорог, воя и шелеста, из сечи дождя и веток только к рассвету, когда я, проплутав полночи, оглушенный, разбитый до самых костей, еле нашел свою кровать, скинул с себя все до нитки и, мгновенно заснув, упал снова в неистовый грохот и смятенье. Всю ночь меня несло в непроглядный мрак и гул, и вдруг сразу раскололо вдребезги, разбросало, и наворотив вместо яви груду оскаленных досок, щеп, железа и пламени, кинуло кверху, перевернуло, и за мной,
медленно нарастая завесой суставчатого черного дыма, разбитый эшелон мрака вдруг распался, оседая грохотом...
– Где Люся?! Где Люся?! – тормошили меня Живописец и Поджигатель. Проснитесь скорее и отвечайте: где Люся?
Они смотрели на меня, как укротители на дикого зверя. У художника на сером, известковом лице отваливалась челюсть.