Текст книги "Тридцать ночей на винограднике"
Автор книги: Николай Зарудин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 14 страниц)
Зарудин Николай
Тридцать ночей на винограднике
НИК. ЗАРУДИН
Тридцать ночей на винограднике
Роман*1
"В союзе советов происходит борьба разумно организованной воли трудовых масс против стихийных сил природы и против той "стихийности" в человеке, которая по существу своему есть не что иное, как инстинктивный анархизм личности, воспитанный веками давления на нее со стороны классового государства. Эта борьба и есть основное содержание текущей действительности..."
М. Горький, "Правда", 21/V 31.
Sapias, vina liques.
Будь умна, очищай вино.
Гораций, "Ода к Левконое".
_______________
*1 Печатается в несколько сокращенном виде. Нумерация глав оставлена неприкосновенной. Ред.
Повествование первое
ПРОШЛОЕ ВЫХОДИТ НА ЧЕТЫРЕХ ЛАПАХ
"Совхоз "Абрау-Дюрсо", бывшее удельное имение, находится на восточном берегу Черного моря, под 43-44 градусами северной широты и 35-37 градусами восточной долготы от Гринвича..."
Энциклопедическая справка.
1
Медведь вышел косматой легендой в долину в позднюю ночь семнадцатого августа тридцатого года. Сверчки и цикады смолкли. Море баюкало ночь, и горы шли над ним к Арарату.
Лето старело. Еще наливались листья и травы, звезды звали страстно жить и надеяться, но темные плески ручьев уже пылали нездешнею свежестью.
Иссякали белые раскаленные дни. На скумпии пробуждались тихие лиловые краски. Созревали бездонные ночи. Никогда кизил не был так красен от ягод. На виноградниках уже давно гнулась проволока, и солнце работало с утра до желтого вечера.
Летучие мыши чертили мудрости: они слышали поступь августа.
Зверь сошел с гор, его бурая шерсть темнела близкою осенью, он брел медленно, слушая ночь, нюхая звезды. На Кавказе молчала земля. Народы спали в аулах и городах. На участках, где сладко синели полные кисти, сторожа думали о новой жизни. Зверь шел долиной, переваливаясь на осторожных когтистых лапах.
Иначе пахли дороги, иначе шуршали сгнившие листья.
Все становилось новым, никогда горы так не менялись. Ближе стучали топоры, опасности приходили нежданно, запахи становились непонятнее. Века изменяли.
Веснами, когда гремели речки и пригревались дни, в лесах становилось сухо, светло, зверь поднимался в горы, бродил перевалами; тогда свистали птицы, шуршали травы, выступали синим прохладным дыханьем подснежники, поднимая мертвые листья. Веснами, с голубыми и красными примулами, расцветал кругом мир, вышедший из-под морей. Леса развязывали листья. Зверь уходил выше и выше; в исходах ночей, обезумев от солнца и горячей, кровавой тоски, он ревел, поднимаясь на дыбы, его жреческий рев, как дым, поднимался из окаменевших эпох. Тогда, на зорях, горы отвечали ему пустотой, – и дальше и глуше уходил он в поисках древнего. Потом бурела весна, стихали птицы, тропы зарастали непроходимо, – а с ягодами, плодами и каштанами, он снова выходил к долинам, где море пахло потопом и араратскими ветками.
И зверь становился еще осторожнее, чуя старое море, сошедшее с гор.
Тишина и тоска.
Тишина на Кавказе – как плод, готовый упасть.
Тах-та-ра-рах! – с холмов издалека покатился огненный выстрел. Медведь слушал. Выстрел шумно раскололся в горах. Ночь, осевшая на меловых хребтах, разнесла его вдаль. В камнях, рассыпавшихся до-юрской формацией, проснулось окаменевшее прошлое. Медведь, поднявшись на задние лапы, быстро повернулся назад и ушел в старую ночь.
Стрелял ночной сторож заслуженного государственного хозяйства советских республик товарищ Жан-Суа Ван-си, выходец из города Пекина. Присутствием своим здесь, в горах, под 42 – 44 градусами северной широты и 35 – 37 градусами восточной долготы от Гринвича, он показует нам дату происходящего: тринадцатый год от второго сотворения мира, не имеющего орографической легенды об Арарате.
Повествование второе
АРГОНАВТЫ ПОПРЕЖНЕМУ ПЛЫВУТ ЗА РУНОМ
"Абрау" расположено на берегу горного озера (лимана) того же наименования, находящегося в 90 метрах над уровнем моря. Окружающие совхоз горы не очень высоки, но склоны их к озеру круты и удобны лишь для разведения винограда".
Из архивных бумаг.
2
Новорожденное утро, Кавказ, тишина, сквозь дубовые ветки ослепительный день, летящий в открытое настежь окно нашей веселой земли. Так мир утверждает богатство каждого странника.
... Нас поселили вместе, в комнатах, где некогда жил царский управляющий и где ничто уже не говорит о былой тесноте заглушающей роскоши. Весь дом пустеет канцелярскою гулкостью и блестит прохладою просторных масляных стен. Электрическая лампочка озаряет простор общежития. Свет ее общественно-замкнут, существует сам по себе, и людям, не привыкшим чувствовать себя дома под любым небом, он наверное расскажет об уборной, о тюремной камере, о казарме. В комнате теплеют пять кроватей. Следовательно, будут постоянно новые люди, уют, как я его понимаю.
Мы с Поджигателем почувствовали себя прекрасно в этих местах, сразу завладели ящиками комода и разложили в них свое кочевое имущество. Лирик поместился у самого окна и молчал
целый вечер. Кажется, ему не по себе: бедный Овидий чувствует себя словно под скифской вьюгой. Но я не хочу что-либо сказать этим: мне тридцать лет, я давно понял, что не настолько богат, чтобы позволять себе бедные суждения о людях.
Первый вечер под новыми звездами.
Мы улеглись рано, из окна тянуло прохладным черным югом, трели сверчков и оркестр цикад вливали в холодок ночи живое серебро.
Поджигатель давно размотал грубые обмотки, его огромные солдатские башмаки оскалились на полу. Хорошо бы сунуть туда славный подарок: добрые феи, рождественские гуси и чудаки дядюшки мерещатся в такие скитальческие вечера. Из уюта белой теплой норы, где отсыпается человек, поднимаются детские, наивные думы о близком, родном мировом тепле. Они то отдаются в дальних отзвуках жизни колесами старого кэба, громыхающего ночными улицами, то запевают диккенсовским сверчком, то гулко стучат дверным молотком в западной части моросящего туманом Лондона. Может быть, то мерещатся сосны Норвегии, дым дровосека, глухая зима со следами белок, одинокий дом и седая дама, вяжущая чулок у окна. Много приходит чувств в общежитиях, на фронтах, на вокзалах. Но все это чепуха! Отлично засыпать вместе с людьми большой бесконечной дороги. В скитаниях, странствиях, вдали от привычных чувств и знакомых лиц, заброшенный в мире, задушевно перебирает человек детские чувства...
Дремлет огромный, переполненный мир – в домах, гнездах, норах и берлогах. Нет смерти, холода, вьюг, бездорожья. Земной шар, как заяц, свернулся в морозе пространств и шевелит пушистыми ушами... Тепло. До рассвета нескоро. Длинна, ах, длинна непроглядная ночь! Так засыпал, думаю я, Амундсен, забравшись в спальный мешок на Северном полюсе. Я спал так же счастливо на вокзалах, примостившись на подоконнике, над желтым дымом солдатских стихий, засыпал я отлично на полках для багажа под Царицыном, в поездах прифронтовой полосы, у костров, рядом с мертвецами, в бараках больниц, чорт знает где. Это был лучший уют в жизни. Важно знать, что ты находишься
в мире, рядом с людьми. Уют только там, где нет бегства от тысяч тебе подобных. Так я понимаю жизнь.
Должен признаться, меня всегда интересовало то, что прочно скрыто за окнами... Зачем люди прячутся в комнаты? Они теряют самое ценное, они кончают день, маленький год жизни, где они навсегда изменились, и засыпают без взгляда товарища, без веселья детского дружества. Кто мне расскажет, как укладывается спать человек, известный всем, а поэтому не известный никому? Быть может, он презабавно стаскивает носки, он, как зверек, заботливо прочищает пальцы на ногах, у него никелированная кровать с ужасными шарами, спальные туфли стоптаны набок, и он болтает жене всякие глупости?
Я доволен, что множество дней провел в общежитиях и кое-что видел. Я вполне разделяю взгляды Поджигателя на преобразование жизни. Я видел, как он раздевался: у него тощая грудь, белье с бедными больничными завязками, а он хочет поджигать Европу, переселять буржуазные кварталы, истреблять апельсиновые абажуры, – и не приемлет ничего украшающего, ибо ждет нового стиля.
Мы улеглись рано в наш первый кавказский вечер. Я сказал:
– Спокойной ночи, Поджигатель! Спокойной ночи, Овидий!
И они заснули отлично, мои добрые друзья, хотя сверчки кричали всю ночь напролет.
Утром меня разбудили голоса и смех, похожий на лошадиное ржанье. Я увидел перед собой бодрого человека с красным лицом, в солидных золотых очках. С ним явился дежурный телефонист управления, которого мы видели вчера. Фамилия его, кажется, Родкевич, он запомнился мне тишайшей улыбкой и приязнью. Он втащил в нашу комнату огромный ковровый баул и поставил на пустую кровать, как раз против меня.
– Константин Степанович, – заорал на него краснощекий приезжий, премного благодарствую!.. Клопов у вас здесь не полагается? Ха-ха! засмеялся он, отирая пот с лица. – Славно, славно!.. Ну-с, так. Позвольте... А это... что такое?
Он уставился на меня и бесцеремонно обвел наши постели широким ораторским жестом.
– Молодые люди... Как? Еще спать? Спать сейчас, когда я на перекладных гнал сюда, за тридевять земель? Молодые люди! А! (Знаю, все знаю: литераторы, художники, публицисты – цвет поколения...) – И вдруг краснощекий чудак, замахав руками, накинулся на Родкевича: – Кон-стан-тин Степа-нович! Да, что же это такое? Непорядки! Разбой-с!.. Нет-с, молодые люди, вставать, вставать немедленно! Сию же минуту вставать!
Он окатывал лысину телефониста потоком выспавшегося довольства. Восклицательные знаки летели, как стрелы. "Профессор, профессор..." услышал я сквозь туман пробуждения. Константин Степанович улыбался служебною скромностью, краснощекий бурно и стремительно катил на нас лавину утреннего оптимизма.
– Боже мой! – стонал он, кидаясь к окну. – Смотрите на эти горы! Совсем как у Пушкина: "Да, хороши они, кавказские вершины..." Чудесно! А как сказано! А? Хороши, хороши... Мы осмотрим их досконально. Ха-ха-ха! – он хохотал и восторгался всем своим сочным телом.
Голова Поджигателя испуганно поднялась с подушки. Овидий недоуменно и зло протирал глаза.
Чудак громыхал природой, хохотал, осматривал нас в упор через выкаченные жабьи очи, голос его звучал над самым ухом велосипедным гудком. Натуженное сиреневое лицо его выдавливало мутную синеву опытных, холодноватых глаз. Где-то я слышал этот круглый, упитанный голос... Профессор наворачивал в моих ощущениях упругие велосипедные педали, толстый зад его еле поспевал за льющимся солнцем спицами, он катил через Кавказ из невообразимых времен, где существовали портные "штатского и духовного платья", пышно росла бузина, закаты опускались с колокольным звоном в лопухи, а чай пили в чесучевых пропотевших пиджаках. Профессор поспевал, догоняя времена. Не запомнил ли я этот голос с митинга, где голосовали за Учредительное?..
Но эта сила средней уравновешенной жизни!.. Она сильнее всего в велосипедистах. Какая неопровержимость, бьющая струей рукомойника!
Так. Профессор ходит по комнате, как важный белый гусь,
снисходительно озирающий мир с высоты гладкой, перышко к перышку, шеи. Он смотрит на свет желтый, мутный графин (все графины от старой России желтые), щупая добротность одеяла на моей кровати, быстрооко определяет социальную значимость ботинок и клетчатых портянок Поджигателя. Щегольские полуботинки Овидия его, повидимому, мало интересуют.
– Так-с, так-с... – продолжает он, протирая очки. – Ну, вот мы и в Абрау – жемчужине-с пролетарского государства... Я очень рад познакомиться, – он делает приветственный бархатистый жест в голосе. – Тем более с представителями литературы, мысли. Хорошо-с, очень хорошо-с! Надеюсь, осмотрим все достопримечательности вместе... Ну-с, так. А теперь будем завтракать, Константин Степанович? А? Конечно. Всякий живет ради своего маленького куска масла...
Чудак открывает баул, вытаскивает хлеб, ножи, вилки, банки из-под какао, бутылку с молоком. Он говорит без умолку, намазывает хлеб маслом и медом, облупливает яйца и сострадательно к самому себе пережевывает и глотает, раздуваясь лягушкой. Он питается неспеша, с задушевной грустью к собственной бренности. Подобные вещи прекрасно уживаются с надсоновской поэзией и ездой на велосипеде.
Мы одевались, а профессор, отпустив Константина Степановича, развертывал подробную дислокацию своих жизненных планов. Знаем ли мы, что сало достигает восьми рублей? Известно ли нам, что его жена страдает нефритом? Познали ли мы действие ветров и циклонов на урожайность?.. Он закидывал нас перекрестным огнем, и мы позорно отступали перед этим натиском жизненной правды.
– Интеллигентщина! Оторванность от жизни! – громил нас профессор. Жиры, жиры – в них половина жизни... Ай-я-я-яй! – качал он головой. – В наше время не интересоваться подобными вещами!
Овидий мрачно молчал: он не переносил углубления в личную экономику. Упоминание о сале вызвало на губах Поджигателя подозрительную усмешку. Ни слова не говоря, он хладнокровно шнуровал ботинок лохматой веревкой.
Чудак продолжал питаться.
Над нами летели ветры и циклоны, первобытные почвы на глазах насыщались продуктами разложений и выветриваний. Профессор пишет научную работу: его интересует соотношение климата и производительности виноградных лоз, характер их изменений под влиянием норд-остов. Он приехал осмотреть виноградники, выяснить кривые, установить все данные о ветрах и о бурях, полюбоваться, захватить несколько бутылок вина... Кстати, не знает ли Поджигатель твердых цен на шампанское? Нет? Из этого еще не следует застенчивое молчание, – нет, и еще раз нет. Профессор рад встрече и полон интереса к широким вопросам общественной мысли, он чрезвычайно польщен знакомством и надеется получить будущие труды. Хотя он и не читает современных писателей: "Ах, Пушкин, Пушкин! Можно ли писать после него?" но он обязательно прочтет и будет обязан признательно. И он, конечно, проведет эти дни с нами, как с людьми партийными...
Пауза.
В окна влетал день с дубовыми ветками, с воздухом ядовито-ярким, – как аптечные шары, налитые купоросом. В окнах опрокидывались вверх горы, и синие шапки их падали вниз.
Мы оделись, закусили черствым хлебом, вымылись студеной водой, а профессор пошел в уборную. Он встретит нас в парке у фонтана. Мы собираемся и приводим в порядок постели.
– Что это за чучело? – спрашивает нас красивый Овидий, завязывая малиновый галстук. Белая рубашка с отложным воротом сидит на нем ослепительно изящно. – Анальная личность. Не пишет ли он романа о первой любви к трактору? Надо будет вывести его на чистую воду, – и он раздумчиво смотрит в зеркало.
Внизу, на площадке у здания утро охватило нас ослепительной силой. Кругом леса спорили с небом, озеро, восходя сиянием, спорило с солнцем, жар страстно боролся с прохладой. В управлении уже стучала машинка и звонил телефон. Профессор ожидал нас у фонтана и смотрел молитвенно. Горы смело кидали, ловили и уносили даль, совхоз выхватывал из сине-зеленых
скатертей красные и белые клочья. Вопиющий беспорядок лесов, холмов и кустарников торжественно возносился перевернутой вверх дном, затаенной мечтой великого живописца. Красиво? Я, право, не знаю. Кавказ давно изуродован красотой, сегодня он перечеркнул лазурным карандашом всех учителей чистописания. Но профессор стоял изваяньем и любовался.
– Швейцария! – произнес он торжественно и вечно. – Русская Швейцария... Да, мы не умеем беречь и ценить красоту.
Аминь.
... Мы сходим по каменным лесенкам вниз. Винное царство дает о себе знать рядами бочек, уставленных перед зданием столового подвала.
Прекрасный день! Разогретые кусты еще посылают нам остатки прохладной ночи, полной аптекарских запахов. На меловых дорогах день пылит сухие, потрескавшиеся башмаки. Кругом, со всех сторон, по склонам толпящихся гор виноградники квадратами, рядами и треугольниками наступают на здания. Они раскидывают батальную картину петровских времен, – я уже видел это утро с теоремами полков, полки выстроены друг против друга живыми кусками и стоят во фрунт. Сражение застыло вечно.
Тишина, тишина. Караульные будки перекликаются по холмам яркими крышами. Колючая проволока окружает полки. "Вход на виноградники запрещен" красуется на объявлениях, прибитых к столбам. Погреба вин стоят, как военные тайны, окруженные маятниками караулов.
Мы поднялись в горы, озеро давно скрылось внизу, виноградники, протянутые на серых россыпях плоских камней, кончились. Сухая, каменистая дорога то черпала сырую прохладу глубоких провалов, то обмахивалась шершавыми ветками от солнечной духоты высот. Необозримо простиралась даль. Лето, полное загара, трепетало на листьях, и сойки срывались с дубов и грабов, разламывая тишину на стеклянные осколки.
Овидий беззаботно ощипывал кизил, нагибавшийся по бокам дороги.
Жизнь упоенно и сладко играла, прыгая с гор в голубые пропасти. Перевал уходил вниз. Мы спустились в ущелье, под
сень лапчатых листьев. Обмытые гладкие камни, разбросанные весенними потоками, лежали сухими руслами, непроходимые заросли ползучих растений заплетали вокруг тропинки. Но где же профессор с его морской фуражкой, играющей лаковым молодцеватым козырьком? Где наш суровый учитель и якобинец?
Мы взбираемся на отвесную солнечную вершину, висящую в небе зеленым мохнатым чудом. Камни цепляются за наши подошвы, кизильи ветки обжигают шею шершавым щекочущим зудом, и в груди сердце задыхается остановками жизни. Овидий тщетно зовет Поджигателя, ему вторят лишь гулкие пропасти. Едва-едва, откуда-то с самого неба, до нас долетает слабый ветерок крика...
Это они. Мы лезем выше и выше, и наконец на гладкой скале, обращенной в нежную высь, среди пустоты и прозрачности мы видим двух людей, затерянных в благовесте ослепительной силы пространств. Мы приближаемся к ним, тропинка поднимается все круче и круче, – последний кустарник, скользящая плита каменной плоскости, – и широчайшее, необозримое ослепляет глаза...
Мгновенно, чудовищной лазурной вспышкой, искрометным током пронзается мир. Простор вскидывает крылья, слагает их вместе, ахают горы, испуг их подхвачен воздухом, простор бледнеет, как смерть, срывается в пропасть и вдруг разверзается кипящей пучиной. "Ах!" – только и успевает воскликнуть он и исчезает...
Море принимает жизнь и похищает глаза.
Море.
Скала приготовилась к прыжку. На нее с небрежных грозных высот катится второе небо, не останавливаясь ни на миг, галлюцинируя блестками.
Поджигатель сидит, погруженный в камни, в его очках отражен голубой свет. Он сидит, упершись локтями в худые колени, окатываемый мировыми волнами и дуновениями, и добродушно морщится, конфузливо улыбаясь.
Море, море, море... И еще, и еще... Оно идет, переливаясь через края земли, журчит солнцем и музыкой вод. Оно затопляет
небо, благоухает светом и примиряет даль с берегами. Там, внизу, камешки, как дети, заняты разноцветной игрой.
– Какая красота! Какая красота! – не слышит ничего профессор, сняв картуз и меланхолически сложив руки на животе.
Он покачивает головой, сожалея всех, кому недоступно прекрасное. Мы стоим и молчим. Неслыханный ветер обвевает лицо ясною свежестью.
Молчанье. Тысячи пауз.
– Вы не видели... китайца? – вдруг спрашивает Поджигатель, и я удивляюсь, как жалок и тщедушен его голос. Он поднимается с камня, худое тело его кажется застенчивым. Он словно расстается с прекрасной вечностью и выходит из ее вод, корчась от человеческих глаз. – Китайца Жан-Суа? переспрашивает он. – Мы встретили его у виноградников.
– Нет, мы не видели китайца.
– Да, да, – оживляется профессор, не отрывая лица от сияющей кипени. Презабавный азиат! Нацбольшинство, так сказать. Ну-с, так... Но дальше, дальше, молодые друзья!
Мы медленно спускаемся вниз, к долине. Поджигатель идет рядом с Овидием, голос его крепнет. Я слышу обрывки его фраз: он рассказывает Овидию о китайце, говорит, что его зовут Жан-Суа Ван-си и что он – ночной караульщик на виноградниках Магеллатовой Короны. Я слышу, что Директор называет китайца Чжан Цзо-лином... Но когда же был разговор с Директором? Мы только что приехали... Я слышу, что китаец – кандидат в члены окружного комитета партии, что это один из лучших активистов ячейки. Поджигатель передает Овидию какие-то любопытные новости и уже шепчет таинственно. Ну что же, пусть это будет так.
Я улавливаю лишь тяжелое пыхтение профессора. Мы внизу. Долина несет зеленый поток в крутых берегах и впадает в чашу синего морского марева. Утро уже нагрелось. Лето спит на горах, раскинув полные краснеющие руки в кизиловых браслетах.
Повсюду на серых участках молодых виноградников лежат годовалые винные кусты, еще не научившиеся вставать и ходить. Они греют под солнцем свое робкое зеленое детство.
Профессор вдруг останавливается.
– Э-ге-гей! – кричит он неожиданно зверским голосом. – Э-ге-ге-гей! – и неуклюже бросается бежать, размахивая руками.
Впереди, на ровном каменном поле из аккуратных шиферных плиток стадами кудрявых барашков пасутся младенческие кусты винных лоз. Все поле кишит полосатыми планетами. Они раскатаны по всей долине и блестят навощенным глянцем.
– Арбузы! Арбузы! – кричит на ходу профессор и повторяет свой призывный дикарский крик.
Мы еле поспеваем за ним. Из соломенного шалаша, курящегося дымом, едва доносит слабое ответное эхо.
Так кто-то есть. У профессора прекрасное верхнее чутье. Зеленые, белые и бутылочно-черные шары лежат на земле глубокомысленными плеядами, полосатые твари занимаются от безделья философией. Арбузные головы саркастически морщат сферические лбы, протянув тонкие, как змеи, черные китайские косы. Они полны кантианства и, повидимому, имеют крохотные ручки и ножки, как это и подобает метафизикам.
Но это пустяки по сравнению с прелестью жизни, когда начинаешь хлопать рукой по их гулким и прохладным головам. Ого! Они отдаются сочувственным треском, их красный ночной холодок, спящий внутри, стоит лучших страниц шахматной мудрости.
Мы – в раю метафизиков. Высокая девушка с голыми длинными ногами идет к нам из шалаша. За ее плечами тонко чернеет ружье. Профессор уже расположился на горячих камнях и бренчит цепочкой с ключами и замысловатым немецким ножом. Там все есть – я рассматривал – и пила, и штопор, и ногтечистка. Славная штучка! Нам никогда не приобрести такой.
– Садитесь, садитесь, – говорит нам профессор с хозяйской небрежностью. – Начальству всегда полагаются арбузы. Тем более, нам, из Москвы. Здравствуйте, милая! – обращается он к сторожихе. – Как у вас насчет арбузов? Нам нужно самых красных и спелых. В Москве ими очень интересуются. В самом
деле, – обращается он к Поджигателю, – это чрезвычайно интересный опыт использования молодых виноградников... Выберите-ка нам, милая, штучки четыре.
Девушка немного смущена. Она смотрит на Овидия и улыбается.
– Выбирайте сами, – говорит она, забавно растягивая голос, – какие вам понравятся.
Она медленно перебирает по земле стройными ногами и утирает губы. Поджигатель сконфужен, он что-то бормочет. Профессор не заставляет себя ждать, вместе с Овидием они бродят среди философских голов и поднимают с земли их гулкие мудрости. Девушка неспеша направляется к Лирику. Так. Все идет, как полагается. Я сажусь рядом с Поджигателем. Какие-то неясные чувства бродят в груди.
...Все очень просто в мире, дорогой учитель! Мне очень дорога ваша застенчивость. Мне хотелось бы сказать вам несколько слов... Смотрите, Овидий уже разговаривает с караульщицей. Ему весело, он не находит ничего особенного в арбузах, принадлежащих государственному хозяйству. Напрасно и вы боитесь за чистоту этических принципов. В этом нет ничего особенного. Что значат несколько арбузов по сравнению с вечностью? Но дело не в этом. Я узнаю в вас чистоту поколения, наши молодые годы, традиции нашей армии. Целомудренность заревых, окутанных дымом преданий годов смотрит на меня из ваших обмоток и воинственных брюк. Но вам наплевать на стиль, брюки вошли в обиход с комиссарских времен в пехотной дивизии. Смешной и дорогой друг! Я никогда не признаюсь вам, что завидую вашей дружбе с Овидием. Я полюбил вас за высокую чистоту, за трезвую широкую радость вашего оптимизма. Но мне не по себе, когда вы слишком много внимания отдаете жизнерадостному мальчишке. Смотрите, он бегает от арбуза к арбузу, он смеется всем существом, и я знаю, что за это его любят женщины. Кстати, он уже заигрывает с девушкой и отнимает у нее ружье. Я хорошо знаю их, лирических поэтов! Ручаюсь, что он с удовольствием будет купаться с ней в море, обниматься и сидеть голышом на берегу, болтая
всяческий вздор. Это будет, дорогой Поджигатель. Смотрите, они уже прижимаются друг к другу, он нашептывает ей на ухо... "Ишь, какой вредный!" – говорит она, но не отстраняет его руки. Они гогочут, как молодые лошади, – что им до высоких мыслей! А у вас в комнате на Сретенке ничего нет, кроме сырых стен, книг и пыли на протоколах нескончаемых заседаний. Газетные статьи ваши читают, готовясь к докладам. Товарищи говорят о вас, ласково усмехаясь, и я что-то не видел женских писем на вашем столе. Это грустно. Но я люблю вас именно за все это. Я знаю, что вы всегда жили и радовались счастью других. Дорогой учитель, когда-нибудь я напишу о вас самую дорогую для меня книгу. Но сейчас я буду молчать...
Я молчу. Я не произношу ни одного слова вслух. Истома мыслей и воспоминаний кружится в теле. Поджигатель улыбается: Овидий бежит вприпрыжку и тащит в объятьях вселенную, пудовый полосатый арбуз, нащелканный девушкой. "Арбуз будет самым красным, – думаю я: – девушки не ошибаются, они узнают все, не забираясь вглубь. Она выбрала один, этого с избытком хватит Овидию... Пускай профессор, лиловый, как резиновый надутый черт, тащит четыре"...
Мы лежали, ели арбузы и смотрели в блаженное ласковое небо. Быть может, это были лучшие мгновения жизни. Никогда еще день не шептал у самого уха таких голубых нежностей. Море синело вдали блеклым заревом, и ветер приносил к щекам пушинки прохлады.
Мы глотали сладкий арбузный холодок, выплевывали косточки, а девушка пришла и положила ружье на землю. Она сидит на корточках, смуглота ее щек размазана арбузным соком. У нее маленькие ловкие ступни. Когда она улыбается, во рту сверкают ровные белые зверьки.
– Аня, хочешь арбуза? – спрашивает ее Овидий, улыбаясь. – Ее зовут Анной, – поясняет он нам.
Она смеется и отрицательно болтает головой, повязанной красным платком. Я был совершенно прав: в глазах ее просвечивает зеленая тина бесстыдства, кожа ее наверное очень нежна, – сквозь грязь она теплеет розоватыми пятнами. Конечно,
я не ошибался. Тем более, ее зовут Анной. Это – самое строгое и самое неверное имя. Но как вам нравится вся эта идиллия?
Мы едим арбузы, и я спрашиваю Овидия, – он сидит, как ни в чем не бывало:
– О чем это вы говорили с Анной, уважаемый сэр?
– Ах, да! – Овидий, захлебываясь в арбузной корке, обращается к нам: Товарищи, вы зна-ете, – глаза его блестят, – сегодня ночью здесь был медведь и переломал штук тридцать арбузов. Понимаете, медведь! Да ведь это, чорт его знает, какая прелесть! Я сам видел: он раскалывает их, как орехи.
– Мед-ведь? – мычит профессор. – Не может быть. Неужели? – и он режет своим ножом третий арбуз.
Девушка прыскает и закрывает рот крепкой запачканной пятерней.
– Вот чудные какие! Да он у нас каждую ночь шляется. Сколько переломал!
Она смотрит на нас любопытно и снисходительно.
– А вы не боитесь? – спрашивает ее Поджигатель чрезвычайно серьезно.
– Че-го? Да чего ж их бояться? Шкодит и шкодит... – и она прыскает снова, опять закрываясь рукой. – Мы ведь не московские! – говорит она бойко, нараспев, лукаво освещаясь глазами.
Грудь ее упруго ищет выхода из-под ситцевого бедного платья. Она вся свежа и неподатлива, как арбузная корка.
Поджигатель смотрит на нее, хмуря брови. Он всегда смотрит так, когда разговаривает с женщинами. Овидий довольно расцветает под взглядами девушки.
– Я приду к тебе караулить, Аня, – говорит он: – Мы с тобой будем пугать медведей. Хорошо?
– Че-го? Ишь, выдумал! Да ты испугаешься. – Она склоняет голову набок, и я замечаю, как хороша ее шея, необыкновенной чистоты. – До свиданьица! говорит она, поднимая ружье и закидывая его за плечо. Она поворачивается, как будто совсем равнодушно. – Приходи есть арбузы! – неожиданно кричит
она Овидию, и мы снова видим ее лицо в розовых пятнах.
Овидий посылает ей воздушный поцелуй. Она уходит, высокая и светлая, как день.
– Славная девушка, – произносит профессор и недоуменно смотрит на арбуз свинцевеющим взглядом. – Да-с.. Ну, вот мы и поели.
Он весь покрывается легкой грустью. Я разглядываю ее тайный смысл. "Ну, что, собственно, нужно человеку?" – грустят глаза профессора. И легкая отрыжка покрывает российскую послеобеденную философию дымкой элегии.
Полминуты.
– Что нужно человеку? – кричу я, вскакивая и вытирая рот. – Что нужно человеку, неисправимый Овидий?
– Человеку нужно, – в тон мне выкрикивает сразу смекнувший Лирик, кусочек хлеба, да каплю молока... да это небо, да эти облака! Тра-та-та-та...
Профессор ничего не понял, и мы пошли дальше долиной Дюрсо, обнявшись с Лириком и разговаривая о медведях. Овидий часто оглядывался назад: там, вдали от соломенного шалаша поднимался слабый синий дымок.
А Поджигатель ковылял за профессором в своих огромных стоптанных башмаках.
Повествование третье
ВИНО СОЗДАЕТ ДОБРОДЕТЕЛИ
"Северо-западное побережье Кавказа представляет собою одну из лучших в мире местностей для разведения виноградников. На юго-западных склонах Кавказа открыта новая Калифорния для вина.
Из докладной записки начальнику округа агронома Ф. И. Гейдука. 1870 год.
–
– Все оберегли. Ничего не отдали. Все под наганами отстояли – все драгоценности наши: золото чистое, бруллианты...
Заслуженный рабочий Абрау А. Н. Фокасьев. 1930 год.
4
Сегодня я впервые увидел Директора. Он стоял, как военачальник, окруженный свитой, поддергивая широкие серые штаны и почесываясь под мятой сорочкой, приподнятой добродушною силой спящих грудных мускулов. Он чрезвычайно любезен с профессором. Две свободных запонки у его степной шеи и забавный картузик не говорят ничего. Этот человек видывал виды, в нем ленивое простодушие полководца. Они всегда обманчивы в жизни, – нас не проведешь, товарищ Директор. Где есть сила и уверенность, там разговаривает любезность...
Поджигатель имеет возле него вид начальника штаба при командующем войсками. Он ласково представил меня и шутливо отрекомендовал "как марксиста". Директор перебросился со мной несколькими словами, подмигнул Овидию и, хлопнув Поджигателя
по плечу, быстро поднялся по лестнице. Спина его мелькнула осанкой волжского грузчика. И вся свита потянулась за ней. А у профессора долго не сходила с лица удовлетворенная элегическая улыбка. Он заметно повеселел и говорил таинственно: они, собственно, давно знают друг друга и встречались в центре на специальных комиссиях; сегодня у них был длинный разговор; Директор прекрасно ориентирован в вопросах местного виноделия; в известных пределах, конечно... Профессор подчеркнул последние слова. Он жалеет, что прежде у них бывали кое-какие разногласия...