Текст книги "Тридцать ночей на винограднике"
Автор книги: Николай Зарудин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 14 страниц)
– Где Люся? – крикнул еще раз Поджигатель в упор. – Отвечайте же, чорт возьми!
Он стоял передо мной в одном белье, глаза его непримиримо и твердо чернели в очках, наведенные на мои крошечными ранками зрачков зорко-разъяренных в карем спокойствии. Ему нехватало нагана в руке и оцепенелой шеренги глядящего исподлобья партизанского бунта.
Мгновенье.
Я еле нашел несколько слов. Они прозвучали, как выстрел. Художник сорвался с места и, сразу обмякнув, опустил руки, повисшие обезволенными плетьми.
– Кончено... – глухо сказал он. – Ее нет у Веделя, я звонил только сейчас.
Они переглянулись с Поджигателем. Один красноречивый взгляд, секунда мигнула на зорких очках, и я видел, как кривая судорога замкнула их лица. Поджигатель сморгнул ее в сторону, выпрямился, очки его блеснули ожесточенно.
– Она купалась, – пробормотал он хрипло. – Так... Одевайтесь, оде-вайтесь! – крикнул он вдруг яростно и кинулся к своей кровати.
Он быстро напяливал на себя рубашку, брюки, бросая Живописцу обрывистые фразы. Тот сидел за столом, безжизненно опустив голову на локти. Перепутанные секунды, неловкость спешки и нависшая туча беды – все плясало в сознании, мои шнурки никак не попадали в глазки ботинок. Потом полутемный дом, серый рассвет, хлопнувшая дверь, подхваченные ветром и мелким дождем, смешались в прерывистом дыхании, сгинули, – и сразу низкое дымное небо, ветки кустов надвинулись на меня вперемежку со скользкой глиной и стучащим сердцем...
Мы бежали к озеру, перемахивая через камни и рытвины, Живописец что-то кричал, хватаясь за грудь, но теперь уже было не до него. Обрыв полыхнул, как гром, острым удушьем беспамятства. Грохот свежел. Шторм сбивал накипь к горам: в бурунных потемках, оснащенное рассыпчатыми водяными снежками, каталось и гудело набатом пустынное поле... Лодки не было. Рыбачьи мостки кидались с разбега в брызги и фонтаны, разбегались опять, поднимали черные сваи и вновь проныривали крутые гребни, скрываясь в зеленоватой мути.
Озеро не было здесь особенно широким. Выступающий мыс обрыва закрывал его справа. Оно мчало оттуда волны и ветер, загоняя их в узкий пролив. Перед нами, зажатая в тесные тиски берегов, неслась вода, и дикий сквозняк норд-оста, выдуваемый откуда-то снизу, почти сшибал с ног. В его упругой силе терялись всякие слова.
– Здесь! Здесь! – кричал я Поджигателю, как в трубку междугородного телефона, пробиваясь сквозь резиновый натянутый воздух и тщетно хватаясь за мокрые кусты.
Он понял по моим жестам и бесстрашно катился вниз на огромных башмаках, собирая пудовые навороты глины, в своей клетчатой рубахе, надутой пузырем; волосы его поднялись столбом; на середине обрыва он поскользнулся, сорвался и полетел, мелькая широко раздвинутыми и задранными кверху ногами.
Я нашел его у самой воды, с изодранным в кровь локтем, в рубахе, располоснутой пополам от самой шеи, – он равнодушно протирал очки, глаза его, как зачарованные, смотрели на стену воды, выпукло громоздящуюся и налезающую все выше и выше... Она росла, поднималась, рушилась на берег, заунывно, с глухим шумом неожиданно затопляла камни, прибрежные рытвины – и, отхлынув, снова кидалась вперед... Ветер, казалось, не успевал догонять этот шум, рев и грохот. В тусклом свете холодного утра все мелькало и двигалось, и весь мир, пригнутый, как ветка, бился и трепетал, со всех сторон облепленный затрепанным воздухом.
С обрыва слабым, отдаленным стоном донесся крик... Его
подхватило, как одинокую искру в разорванном столбе дыма, и сразу снесло, завертело и забросило вдаль. Мы кинулись по прибрежным камням. То кричал Живописец, похожий на ветряную мельницу, застигнутую бурей. Ничего кроме туч и воды, ничего кроме плеска, брызг, запаха сырой только что освежеванной рыбы и ветра, заполняющего рот, нос, уши и все тело, – ничего и никого на длинной прибрежной косе.
Потом у меня почти не осталось памяти... В камнях, отмытых до глянца половодным размахом шторма, вдалеке от мостков я нашел женскую шапочку, набитую илом и грязью. Я сидел на камнях и терял все... Я несся в рытвинах белых и серых туч, небо махало гигантскими грязными крыльями, кто-то бегал и кричал, бросаясь в прибой, и вода поднималась до самых гор, летела на меня плеском и ревом, – и опять ничего не было кроме мокрого куска шерстяной ткани и невероятного сознания перед тем, что осталось там, в глубинах, на дне, там, куда вдруг утащило последний вечер, лодку и ее серое пальто, в последний раз мигнувшее и навсегда задутое вместе с белой шапочкой неистовой спешкой заката. Исчезли горы, леса и камни. Меня трясло и тошнило от ветра, от холода, от плеска...
Кипела вода, земля отплывала от облачных городов. Косяки туч пропадали из виду. Осенние пестрые горы бороздили их, оставляя дым. Кто-то бежал у самой воды на противоположном берегу, падая, шатаясь и протягивая руки. И в тот же момент я услышал крики, похожие на вопли истязания. Поджигатель, голый по пояс, неистово махал изодранной рубахой, как Робинзон, увидевший паруса на необозримом горизонте. Клочья пестрой ковбойки трепались по ветру, он кричал и носился по берегу, показывая рукой на горы, через поле воды, изрытой огромною пашней, а художник не переставая вторил ему и без устали поднимал и швырял камни, перебегая от воды к обрыву, методично, словно крыса, попавшая в западню, при появлении человека.
Масса воды стремилась, как парус, косо наклоненный доотказа, готовый вот-вот отделиться на воздух. Сквозь этот поток было видно, как женская фигура задержалась на несколько
мгновений у груды камней исчезая в береговой пене, затем уменьшилась наполовину, – и в ряби волн появилось другое, серое, вдруг попавшее в самую пляску воды и сразу поглощенное общим движением. Оно то возникало отчетливо, то пропадало. Минута, другая... Лодка вдруг обозначилась на вершине водяной стены, кидавшей ее то вправо, то влево, ее гнало бурей, – и сразу нам стало ясно, что весла, беспорядочно мелькавшие по сторонам, отделяются только случайно, и ее уже сбивает, захлестывает и крутит среди мутных ходячих холмов, возникающих с непонятной быстротой отовсюду и сразу наливающихся свинцовыми буревыми потемками.
Но девушка все же гребла, не замечая ничего, не слыша наших криков. Задувало секунды, минуты, быть может – часы. Мы бежали по берегу за лодкой, сносимой норд-остом к другому мысу, и она была совсем уже близко, саженях в двадцати, на тех водяных горах, шумные обвалы которых доносило сквозь ветер. Осталось совсем немного: десяток минут борьбы, полсотни хороших весельных ударов. Но девушка не видела ничего. На наших глазах черный, как ночь, обрыв воды подкатился под самый борт, лодка провалилась вниз, вырвало весла, и сейчас же рядом вскипела седой вершиной огромная глыба воды и, обрушившись грозным махровым потоком, скрыла на мгновение все... Еще раз лодку выкинуло наверх и вынесло на круглый играющий холм, и, с нашим криком, мгновенно обернулись к берегу – запрокинутый борт, доски скамеек, высокая фигура в синем платье и бледное лицо, устремленное на нас. В лодке не было воды – мы видели это отчетливо. Девушка узнала нас, пошатнулась и, словно вдруг решившись, прижав руки к груди и закинув голову, сама, сама качнулась за борт. Она мелькнула на одну секунду, еще – лодку перевернуло вверх дном и закрыло водой, и я слышал, как крик Живописца оборвался на диком вопле, и видел, как он сунулся к земле, точно лоза за перелетом шашки. Затем впереди, из-за нависшего темного мыса в серый живой поток выкинуло черную стрелку, и чьи-то новые твердые весла подбросило кверху, как распятые крылья, а с камней возле меня полуголый человек кинулся в рев воды, исчез,
появился опять и, вознесенный очередным откатом, поплыл уже вне прибоя, часто и неистово шлепая руками... Это был Поджигатель. Его бросало с гребня на гребень, голова его проваливалась вниз, и тогда на месте ее рушилась пена, – он не знал ни одного правила порядочного плавания. И сразу его залило, закачало и разбило оплеухами волн: он стал уходить под воду.
Меня три раза выбрасывало обратно. Я нырнул навстречу навалившимся всплескам и прорезал прибой уже тогда, когда впереди мелькнула только одна голая рука, но меня вынесло на землю. Я нырнул второй раз, насколько хватило дыханья, – надо мной промчалось столетье пещерного шума, звона и гула, – и когда уже застучали черные молоты в голове и безотчетная сила выкинула тело наверх, мгновенное небо и вспышка серой кипящей пустыни перекувырнулись в глазах, и в тот же миг лодка, взявшаяся неведомо откуда, взлетела кверху, ринулась вниз, я увидел бондаря Бекельмана, и зеленая мгла заплеснулась потемками... Я схватил Поджигателя за ногу, и меня сразу потащило вниз, дернуло и мотануло вслед за причудливой тенью, кидавшейся призраком в тусклом подводном мраке. Вода билась, как спрут, глушила голову, разрывала грудь, вспышки сознания красным огнем метались в потемках отчаянья, но мне все-таки удалось вцепиться в длинные волосы якобинца. Одной рукой я выгребал вверх, в моем кулаке, зажатом судорогой, человек еще колотился и дергался, как рыба, попавшая на крючковую снасть.
Потом накатился прибой, меня швырнуло и захлестнуло водой, тело Поджигателя перебросило вперед, и с первым ударом о твердое вернулись жизнь, берег, ветер, стопудовая тяжесть тела. Я тащил свой груз неуклонно, почти не сознавая, где я и что, тошнота сосала в груди, кружились какие-то камни, голоса... Я очнулся от холода и странной легкости. Бондарь Бекельман в охотничьих сапогах стоял надо мной и что-то кричал, летело озеро, ветер, качались камни и горы, голову ломило от боли, тискавшей череп ледяными клещами.
А с обрыва уже бежали люди, кто-то тащил простыню, и я
видел, как она взвилась и захлопала над головами толпы, появившейся точно из-под земли вокруг двух длинных неподвижных тел, из которых одно, в платье, черном от воды, казалось изваянной статуей. Живописец осыпал поцелуями тонкие женские пальцы, гладил обедневшие мокрые волосы и говорил одну и ту же фразу: "Люсенька, мы поедем в Ленинград... Люсенька не беспокойся..." Потом кто-то командовал, кто-то кричал, чтобы не клали на землю, их качали, поднимали им руки и делали все, что полагается делать, когда близкие люди отходят в сторону, сидят, забытые всеми, и смотрят неизвестно куда чужими и ненавидящими мир глазами...
Поджигатель очнулся первым. Его закутали в куртку Бекельмана и увели наверх. Девушку качали больше десяти минут. С нее сняли синее платье, тонкую сорочку, туфли и чулки, ей поднимали руки, и я видел сам, как плакал старый бондарь, когда кругом загалдели, радостно закричали и когда он сам, сопя от натуги, растирал ее ноги, руки и грудь чьим-то пиджаком и на чистом, белом, как кость, теле проступили первые полосы жизни.
– Что Бекельман? Лучше бы тонуть Бекельману! – хрипел он. – Деточка моя дорогая! Ах, деточка!.. Это не дело – такой девушке бросаться в воду...
И слезы текли по его багровым щекам, и его добрая голова клонилась жесткой кабаньей щетиной.
Старый бондарь, к счастью, подоспел во-время. Он собирал перед отъездом рыболовные снасти и видел все: ей вовсе не нужно было прыгать с лодки, за которую он ручался собственной головой. Она умела грести и править не хуже его.
В густом чертополохе сумятицы пронеслось это утро. Когда девушку перенесли в больницу и события разъяснились, светило время полудня. Она пришла в себя окончательно, и я вошел в эту белую комнату из мужской палаты, где лежал Поджигатель: кровь непрерывно шла из носа бедняги, он очень ослаб, и его просили не беспокоить.
Девушка лежала неподвижно. Голова ее, с еще влажными волосами,
глубоко ушла в подушку, глаза, бессильно полузакрытые в забытьи, не узнавали никого. Какой-то старый, очень поживший человек с растрепанной чолкой на лбу сидел на кровати и тихонько гладил ее слабые длинные пальцы. Я едва узнал Живописца, не повернувшего головы на мои шаги и на мой осторожный шопот.
Тишина светлела от стен, от белой кровати, от заостренных черт лица, погруженного в тени подушки. Потом все оборвалось... Едва я подошел к ее изголовью, как девушка широко раскрыла глаза. Увидев меня, она отшатнулась к стене, неожиданно забилась всем телом и, словно защищаясь, с глазами в горячечном бреду, полная рыданий, ужаса и боли, вытянула руки и закричала отчаянным раздавленным криком.
– Нет, нет! – билась она, обнимая брата, прячась за него. – Не хочу, не хочу... Спасите, Шурик, спасите! Ну, спаси же меня, спаси! – и что-то еще, чудовищное, нелепое, переходящее в плач и бессилие, из чего вырывалось торопливое: – Он... он... он убил меня! Спаси же меня! Нет, нет... Спасите, спасите!
Она рвалась, плакала, хохотала и, пряча голову в плечах брата, как маленькая девочка ночью от грубого кошмара, навалившегося из темных пещер утробного бытия, кричала что-то страшное. Она кричала не переставая. Прибежали сиделка, врач, какие-то люди в белье, а Живописец, с перекошенным от ненависти лицом, вытолкал меня за дверь.
Норд-ост качал землю и гнал деревья... В этот день кончилась дружба поколения, продолжало бродить вино, а из комнаты коммуны в управлении "Абрау-Дюрсо" с десятичасовой машиной навсегда исчезли Винсек и Овидий, оставивший мне краткую записку. В ней было всего несколько строк. "Нет слов, – торопливо плясал чернильный карандаш, – нет и оправданий. Вы знаете все. Знайте и то, что я любил и люблю ее больше жизни. Я запутался, но я был искренен до конца. Не могу оставаться здесь ни минуты, тоска и ужас гонят меня, поймите, что пережито, когда узнал... Может быть, она простит и поймет. Если так, пошлите телеграмму. Я хочу увидеться
с вами до отъезда. Сам уехать отсюда уже не могу, не увидевшись с ней... Дорогой, верный друг, добрый философ, прощайте!" К записке он приложил адрес: соседний город, улица, дом...
Пустая комната, ветер за окнами, конец... У себя под подушкой я нашел несколько стихотворений, оставленных мне на память.
Прощай, прощай!
Вечером садовый рабочий с виноградников Дюрсо принес к нам светлое дамское пальто, найденное у бахчей караульщицей. А еще позднее Константин Степанович вошел на цыпочках в комнату и положил мне на стол плотный конверт. Письмо Живописца... Да, да, навсегда...
Конверт выскользнул из моих рук и упал на пол. Я не поднял его. Я поднялся с кровати, прошел коридор, лестницу и постучался в ту комнату, где столько дней дышала и смеялась она. Никто не ответил. Над белой нежной кроватью, прикрытой кружевами, среди военных плакатов и чертежей разобранной винтовки, на изящной полочке, из горла шампанской бутылки свисала лиловыми блестящими листьями засохшая уже ветка скумпии...
Чистая девичья постель. На неизмятой подушке прохладно белело выглаженное белье, тонкое, как паутина. А сверху – прекрасные столовые салфетки, точь-в-точь как те, что вмешались в мою дружбу с одним старым фронтовым товарищем.
Но я не коснулся этого полотна. Я потянулся к ветке. И я оторвал два листка и приложил их к письму – на память о последних днях той отлетной баснословной поры, которая бывает один лишь раз, не возвращается никогда и называется так, как каждому вольно будет назвать.
Повествование восьмое
ПРОБКА ЛЕТИТ В ПОТОЛОК
"Шампанское Абрау-Дюрсо по своему качеству стало наравне с лучшими французскими марками. В отношении тонкости и продолжительности игры оно также не отличается от лучших заграничных марок, и только встречающиеся иногда дефектные пробки заставляют в этом отношении желать улучшения".
Из доклада.
38
Он был искателем счастья, он бегал за ним по земле и прижимал к груди то, что находил, он был человеком, добрым товарищем, он был из нашего поколения. Но он забыл, что счастье не ищут и что это слово создается из железа, камней и земли твердыми руками и что это самое жестокое слово.
Я повторяю: он был. Я повторяю это, уже слушая московскую ночь.
Он был веселым, смелым, беспечным и делился всегда всем, что имел. Он любил нашу страну, строил много планов, и простые люди хлопали его по плечу. Живой, сердечный смех его стоит в моих ушах. "Здравствуйте! – хочется мне сказать ему. – Я так рад, что вы вернулись опять!.. Мы прежде всего отправимся к Поджигателю. Он тоже во многом ошибался, и я не называю его больше Учителем. Но мы обрадуем его и его нищую комнату... Вот мы опять вместе, я вынимаю из чемодана старую газетку: здесь есть хорошие новости... Далеко, в хвойных пустынях течет великая река, она чиста, как душа нашего
поколения. Там нет ничего кроме ветра, кедров и сосен. Мы поедем туда копать руду и уголь, строить плотины, мы поедем создавать счастье вместе с теми людьми, которые осветят и согреют весь мир. По душе они нам. От них, от них, как от чистых строевых деревьев, тянет ветром, простым запахом хвои и смолы. Они знают звонкие слова о жестокости топора, когда в диких лесах жизни начинается рубка. Мы едем вместе: что нам коптеть в жалких спорах о смысле искусства? Давайте же руку, дорогой Поджигатель!"
Да, он совершил преступление, и все же он был настоящим товарищем. И мне хочется сказать ему напоследок, что Арбат нисколько не стал хуже от гладкого асфальта. Он может быть спокойным. Потому что он больше всех нас любил этот город, эту жизнь, что затихает последним звоном трамваев, и даже мокрый снег, летящий на балкон сквозь полночное зарево. И я предлагаю и вам, Неунывающий Друг, выпить со мной за его веселую память из трех бутылок Абрау, того Абрау, куда я, наверное, никогда не вернусь. Потому что я сегодня еще раз прощаюсь с ним навсегда, пью его жизнерадостный сок и мысленно брожу по дорогам прошлого, пожимая руки в последний раз... А в окнах падает снег, и когда я выхожу на балкон и смотрю вниз, надо мной в белесом мутном движении ворочается шум неоскудевающей жизни, размахивается гул ее просторов, и я не чувствую холода, сырости и падающего шорохом безмолвия неба. Я простираю руки туда, за тридевять земель, через поля и леса, через горы, где еще светит лунная ночь. И я снова слышу его смех и вижу непромокаемое пальто, забрызганное кровью.
– Выпьем же еще стакан! – говорю я. – Выпьем за старый совхоз и вспомним товарищей, наших верных товарищей, и простимся...
Он жил, любил, бросался к жизни, смеялся, мы называли его Овидием. Телеграмма о нем шла три дня: он покончил с собой выстрелом в рот на бетонных плитах порта, откуда открыты пути во весь мир. Оказывается, его любили все: так написано в сегодняшней газете. И я опять слышу его смех
смех неугомонного искателя счастья, опять синие горы окружают озеро, и я вновь, как тогда, обхожу всех старых шампанских друзей, чтобы проститься. Вторая пробка летит кверху, секунду студеный дым плавает над черным горлом, пушистая пена поднимается над стаканом, и кругом уже пахнет весенним дождем, отряхнутым с майской березовой ветки.
– За ваше здоровье, мосье Фокасс! Я вспомнил, что вы пригласили меня посмотреть на свою работу. Это – экстренный случай; большие заказы, вас попросили помочь, и вот вы опять передо мной, старый учитель-шампанист, побивавший всех французов мастерством выстрела и рекордами выработки, опять у своего станка в кожаном набедреннике и холщевом фартуке, суровый и торжественный, как никогда... Я принес ваши документы – всю вашу жизнь, ваше геройство – и хочу посмотреть на ваше искусство и сказать "прощай"!
И добрый мосье Фокасс снова выхватывает бутылки из гнезд рессорной тележки, уже с трудом, уже сгорбясь, и хлопают выстрелы дегоржажа, отваливаются ржавые скобки, и чистое освобожденное вино переходит к ликерному автомату. Но там, где стоит его ученик, властный Ничепорчук с выпуклой грудью, вылитой из бронзы под брезентом фартука, выстрелы следуют один за другим, раздражающе точно и верно. Мосье Фокасс кипятится, отстает, руки его не справляются со щипцами, – и я невольно смотрю туда, где мастерство силы, ловкости и уверенности кажется таким простым и естественным. Фокасьев совсем горбится, темнеет лицом, рожки его усов ходят сердито и возбужденно. Он резко бросает последнюю скобку, пена заливает его руки, – и, с неудачным выстрелом, он, не сказав ни слова, быстро уходит наверх...
Прощайте, мосье Фокасс!
Я наливаю еще. Мне хочется еще раз увидеть бондарную и мастера Бекельмана, старого заслуженного мастера, среди молодых бочек, среди теплых дубовых стружек и грома молотков, набивающих обручи. Бочки пляшут уже передо мной и горланят непристойные песни. Бургундские кошки и ведьмы выскакивают из них и пускают лиловые пузыри. Но я не вижу седой щетины и
колючих усов, не слышу хриплого смеха и прибауток, не чувствую на плечах грубых ласковых рук, прижимающих меня к добродушной груди. В бондарной тихо. Согнувшийся над рубанком человек не охотно поднимает обожженное зноем, бугристое лицо.
– А! Старый приятель! – бормочу я изумленно, и навстречу мне полыхает черная фронтовая ночь и насмешливо-непримиримый взгляд конвоира, ведущего пленного офицера к штабу дивизии. Он все такой же: с упорными степными глазами, как был тогда, как был на винограднике в нашу встречу, когда я поднял с земли книжку по агрономии. – Так, так... – говорю я. – А я и не знал, что вы умеете делать бочки. Желаю вам от души всего хорошего!
– Раз нужно, значит научился! – отвечает новый бондарь, не отводя от моего лица суровых глаз. Он хмуро сдвигает брови, становится еще непримиримее – и вдруг ласково, точно сплюнув строгость, ухмыляется. Уезжаете, что ли? – кричит он вдогонку. – Не серчай, если обмолвился... Какой я есть, такой и на словах.
И вновь я вижу мощеный двор шампанского производства, вновь я поднимаюсь по каменной лестнице и оставляю в прошлом старика Доброштанова, мешковато согнувшегося в больных коленях, его очки на самом конце носа и глухой голос, реющий летучей мышью из сырого полночного мрака шампанских тоннелей. И я захожу в сад, где в брызгах фонтана корчится бронзовая обезьяна и вечно падает шопот средневекового монаха. Да, да, я слышал, что девушка в бреду нервной горячки мучается от этих химер, и обезьяна преследует ее сознание, искаженное ночью у виноградников Дюрсо. И я прощаюсь, ухожу наверх и пожимаю руку кочегару Придачину.
До свиданья, противник Шопенгауэра, до свиданья, светлый дух рассветного гудка, облетающего трудовые горы. Да здравствует бодрый часовщик истории, неугасимый смех оптимизма вездесущей страны!
Я поднимаю стакан, хитрый монах туманит мои глаза, но я отчетливо вижу черный картуз, редкую бороду и дымок папиросы, спокойно созерцающие мир из дверей кочегарки.
– Мне очень жаль расставаться с вами, – говорил я тогда. – Но, может быть, вы когда-либо вспомните и пришлете весть о себе...
И опять сердце мое колотится быстрее в груди. Но кочегар смотрит спокойно, он вовсе не собирается заниматься лирикой.
– Мне некогда! – говорит он важно. – Смотри, и ты ничего не пиши. Ты, я знаю, такой...
– Я желаю вам счастья... – бормочу снова я.
Он важно курит и вдруг подмигивает мне с необычайной гордостью.
– Видал? – говорит он торжественно и вытягивает ноги в новых ботинках из дешевой черной кожи. – Таких не найдешь в Москве, – продолжает он. Ходишь, будто в ахтомобилях... Чего смотришь? Иди, а то опоздаешь, будешь ругаться...
Итак, еще глоток, еще... Снег залепил оконные стекла, поздняя ночь, и стихает шум. Шампанское колышет стены, колпак лампы, но зеленый свет ее ровно горит, как в далеком кабинете Директора.
– За твое здоровье, Григорий Иванович! За пятилетку в три, за двести га, за силосные вышки и электрические пресса!
Он сидит, развалясь в кресле, почесывая затылок, и зевает.
– А! Писатели и поэты! – кричит он весело. – Кто это у вас топиться вздумал? А-ра-пы! Бить вас некому. Штучки – брючки, прозы – слезы...
И он вдруг щурится и говорит необыкновенно сердечно, вдумчиво и серьезно:
– Ну, ничего, ничего... Ты не обижайся! Я понимаю. Все, брат, у жизни вырываем зубами, так и знай. Теперь, если и сон увидал, то глаза пусть будут открыты. Понял? Ты что, уезжаешь, што ли? Ну валяй, дуй до горы! Кланяйся там, кого увидишь в тресте... Да, знаешь, у нас опять...
Он вспоминает свои дела, разворачивается грудью, темнеет и, перелистывая ворох бумаг, вдруг начинает дымить, как горы перед грозой, заволакивается тучами и быстро вертит телефонную ручку.
– Алло! – кричит он яростно. – Это ты? Оч-чень приятно!.. как изволили завтракать?.. А-а?.. Да, да, как изволили завтракать? Хорошо? Так вот я тебе и скажу... Я тебя, так-то твою мать, в три шеи из государственного хозяйства выгоню!.. Молчи, сукин сын! – гаркает вдруг он так, что стекла в комнате начинают звенеть, а в секретариате обрывается стук машинки. – Матерщиной рабочих поливать! Ругаться, как на базаре! Массы на выступления против администрации подбивать!.. Молчи, я тебе говорю!..
И в телефонную трубку обрушивается неопровержимый поток матерной брани и энергии, и Директор тяжело дышит, отирая лицо от багровой краски, его плотная шея разрывает ворот сорочки с распущенным галстуком.
– Безо-бра-зие! – говорит он медленно. – Видишь, что делают. Но я выведу эту ругань из совхоза, выведу! Будь покоен.
А я ухожу из кабинета, ощущая железное пожатье руки, и шум в голове, нарастающий все неуклонней и беспорядочней, сливается в мутный гул. Директор еще кричит, я иду, и меня качает из стороны в сторону, и уже не московские окна, залепленные снегом, надвигаются на меня, не пестрые обои, а горы с бегущими синими и красными кустами, и уже падает вниз, в упругий ветер и клонит набок ревущая машина, сорвавшая с места последние крыши, лица, снежные волосы профессора Антона Михайловича, "Виллу роз" с ее вечерами, семейной лампой, сверчками и морщинами старого садовника, и снова поднимает кверху, забирая спирали дороги, откуда на миг открывается среди веток, лиловых веток прощальной скумпии дача Хартамазиди, глухая легенда прошлого с заколоченными ставнями и мертвыми стенами, парящими в голубой схватке ветра и солнца. Ее захлестывают ветки, я клонюсь в сторону, машину опять обдувает аэропланным ветром, она свистя садится в мягкую бездну спуска, горы бросаются вверх, и рядом с собой я вижу узкие спокойные глаза и желтое лицо... Жан-Суа! Жан-Суа Ван-си! Стройный человек с торсом юноши, глядящий вперед, сказочный винный дух нашего поколения.
Но он спокоен и прост, он не обращает внимания на меня,
на ветер, на игру скоростей, на тонкий далекий звук, вдруг пронзающий сердце из далекой уже, оставленной жизни. Пора, пора! Придачин тянет за проволоку, гудок летит через горы и пропасти, через весь мир, он зовет живых и прощается с мертвыми...
Теперь я поднимаю стакан и пью за память Овидия. Я вынимаю из бумажника письмо с двумя сухими листками скумпии и читаю на листке прекрасной бумаги:
"Прошу навсегда освободить мою сестру от каких-либо приставаний..."
Я зажигаю спичку, бумага корчится, и тлеющий адский край наползает все ближе к пальцам, а листки скумпии сгорают быстро, слегка потрескивая. Потом я поднимаюсь, шатаясь из стороны в сторону, хватаю бутылку, и третья, последняя пробка оглушительно летит в потолок...
39
Прощайте и вы, мой Неунывающий Друг! Прощайте – или вернее, до свиданья... До свиданья! – кричу я вам с балкона, с высоты восьмого этажа, в мелькающую снегом и огнями московскую ночь, уходящую в сырость, темноту и размах нашей страны – от фиордов до теплых морей, от ледяной зимы до вечного лета. До свиданья! – ибо только сейчас я вас видел в упор, и только сейчас мы с вами простились на лестнице...
Расступалась, находила и заворачивалась стенами комната, качался пол, и летела лампа, когда мне послышался звонок и я кинулся в коридор, отворил дверь и повис на перилах над зияньем трубы, утянувшей книзу сетчатый клин лифта. Меня влекло в бездну пролетов, я держал стакан с последним вином и прощался со старым Веделем.
– Довольно, довольно! – шептал я. – Довольно диких дрожжей! Вечная память Ксавье Арнозану! Я никогда больше не вернусь в подвалы шампанского... Поколение бродит, нас распирает от чувств, как винные бочки, и призрачный невидимый яд струится вокруг... Пусть же гибнут дикие дрожжи, пусть
сходит вся муть и вылетает к рогатому дьяволу! Да здравствует дегоржаж! Да здравствует очистка вина и память Овидия! Он был искателем счастья, он бегал за ним по земле и прижимал к груди то, что находил, он был человеком, добрым товарищем, он был из нашего поколения. Опустим же в душу культуру чистого разума. Теснее ряды поколения! Смешаем слезы с вином и бросим бокал...
И я бросил стакан вниз, и на миг он сверкнул на лету, как живой искрометный смех, и тотчас погас. И добрый мосье Фокасс, и Эдуард Августович, и благородный профессор, и кочегар, и грозный Директор – исчезли вместе с ним, и кто-то уже другой добродушно окликнул меня, поднимаясь по лестнице.
Это были вы, Неунывающий Друг, вы, и с вами рядом легко, без всякой одышки поднималась молодая русая женщина с лицом оживленной девочки, добрая, с печальными глазами, такими, какие не светят нигде кроме нашей страны. Она прижимала портфель подобранным локтем, другим она тесно прижималась к вам, и оба вы быстро шаркали по ступеням и смеялись.
Вы, вы, вы! Я кричал вам все это, перегнувшись с перил, я смеялся от радости и звал вас обоих в сосновые леса, к величавой реке, где будут жить светоносные машины, где будут стучать топоры счастья и где мы построим дома, похожие на веселые рожи, как говорил Овидий. И вы оба сочувственно улыбались и держали меня за плечи.
– Он совсем пьян! – сказала в сторону она. – Петька, оттащи его в сторону, а то он сорвется.
И вы тащили меня назад, уговаривая и соглашаясь со мной, – и я не запомнил вашего лица, как до сих пор не запомнил глаз своего отца, но я помню, что на шее у вас был ужасный галстук с горошинами, точно такой, о котором Роза Люксембург писала, что он может служить поводом к разводу. Вы оба смеялись, когда я приглашал вас к себе, говорил о шампанском, приглашал выпить на брудершафт и почтить память одного бродяги.
– Так вы против вина? – кричал я вам. – Вы против мосье Фокасса, вы против старого Веделя и против профессора Арнозана? Я отрекаюсь от вас!
– Нет, нет! – хохотала ваша жена. – Нет! Но сейчас стыдно напиваться, товарищ! И, понимаете, скучно и неинтересно, несносный вы человек!
– Совершенно правильно! – добродушно пыхтели вы, борясь с моими руками. – Это уклоны, оп-порту-низм... Ну, довольно! Спать, спать! Вот так.
И вы толкнули меня в дверь, она щелкнула американским замком, и вот я здесь, на балконе, один среди ночи, тьмы и снега, кричу вам слова прощания и бросаю пустую бутылку вниз.
Падай, падай! Лети в ночь, разбивайся о камни! Лопайся стеклянными брызгами! Я выбрасываю тебя прочь, последняя собутыльница. Падай так же, как упал Овидий, чтобы не возвратиться никогда! Падай и потому, что я вспомнил прекрасную сагу, привезенную мной из тех краев, где бывали и мы, где виноград купается в звездном сияньи и где суровые чистые мастера наливают тебя соком вдохновения, труда и разума... Падай, падай потому, что тебя наполняют только один раз, потому что новое зеркальное, как лунный свет, вино может жить только в новом стекле, а в старом, где уже побывали и солнце, и ветер, и воздух уже нет чистой и крепкой поверхности... Падай, падай! Ибо так говорят законы шампанского. В тебе уже появляются незримые тончайшие трещины, роковые морщины, крошечные ущелья, откуда уже ни один ремюор не сумеет извлечь мутные осадки – тот страшный яд, который вновь начинает свою работу, уничтожает прозрачность, сиянье и блеск винного хрусталя. И ни чистые дрожжи, ни труд, ни свободный талант не создадут в тебе новой игры, прозрачной души и тех взрывчатых вечных сил, что затаены в спокойном сияньи. Падай же, падай, старое отродье падай вниз, в хаос тьмы и забвенья, как упал наш товарищ, наш друг, наш поэт, наш искатель счастья, человек нашего поколения!