355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Зарудин » Тридцать ночей на винограднике » Текст книги (страница 2)
Тридцать ночей на винограднике
  • Текст добавлен: 25 сентября 2016, 22:55

Текст книги "Тридцать ночей на винограднике"


Автор книги: Николай Зарудин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 14 страниц)

Лицо профессора туманилось дымовой завесой. Я ее заметил сразу: тут что-то есть, велосипедист заметно сбавил ход сегодня у лестницы управления, шины слишком мягко и вяло шуршали по гравию. Мне показалось даже, что никелированный руль завилял из стороны в сторону. Профессор взял педали только в вопросе о норд-остах. Здесь я заметил, как он стал обдувать нас ветром быстрого хода, а Директор – почесывать пах, поддергивая широкие брюки. Но и это показалось мне внушительным: Директор на этих холмах стоял, как Наполеон под Аустерлицем.

Я вышел к виноградникам в самый кипящий жар, когда солнце слепило до черноты. Хорошо бы встретить здесь китайца Жан-Суа, но я слышал, что он работает на другом участке. Он караулит Магеллатову Корону – виноградные сады, искусно посаженные в честь последнего императора на плоскости покатой горы. Там виноград поспевает ранее всех – синие, белые, розовые и дымчатые сорта Пино, созвездья букета шампанских бутылок. Они первые покатятся с каменных дорог к прессам шампанского подвала. Фролов-Багреев, профессор химик и шампанист, приезжает на-днях из Краснодара. Директор послал ему телеграмму: я сам читал ее у разговорчивого почтаря, похожего на станционного смотрителя.

Совхоз живет, как армия, переходящая в наступление. Старик Ведель не выходит из подвала до самого вечера. Я его видел несколько раз: он проходит по утрам из своего домика, окруженного галлерейкой, ранее всех. Овидий уже свел с виноделом

близкое знакомство и рассказывал о нем, полный обычного восторга.

– Это замечательный тип демократа! – говорил он. – Вот пример истинного артистизма человека труда. А внешность! Он носит рабочую кепку с достоинством великой фамилии. Осанка его напоминает старых охотников за сернами из Шварцвальда...

Овидий наговорил много и, конечно, не забыл упомянуть о себе. Он бросил это вскользь, как всегда: в семье винодела дамы говорили не только о вине...

– Вера Ивановна страшно мила! Она сконфузила меня до красноты, говоря о сходстве с молодым Байроном...

Так, так! Мы приглашены все к Эдуарду Августовичу. К моему удивлению, Поджигатель казался очень довольным. Я знаю, что он чрезвычайно щепетилен в общении со старыми специалистами.

У входа на боковую дорогу меня остановил часовой. Он валялся на камнях между виноградными кустами, читая потрепанную книжку. Ружье его лежало здесь же.

– Стой! – крикнул он грубо, поднимаясь с земли. – Чего тебе здесь нужно? Шляться на участке не полагается.

Промедленное замешательство.

– Как... шляться? – пробормотал я, изумляясь. – Вот у меня пропуск. Пожалуйста! Здесь есть печать и подпись директора Яшникова.

Я совал ему удостоверение под самый нос.

– Ну, что? Видите: "Раз-ре-шается свободный проход по всей территории совхоза и виноградникам..."

Часовой медлительно рассматривал бумажку. Он повернул ее несколько раз во все стороны с настойчивостью упрямца, верящего только самому себе. Его сожженное зноем лицо глянуло на меня старыми боевыми степями и пехотным полком. Такие падучие глаза мне приходилось видеть у конвоиров, принимавших пленных офицеров и никогда не доводивших их до штаба дивизии, несмотря на самые суровые приказы.

Малый вертел пропуск с холодной насмешливостью.

– Ну? – спросил я его. – Видите подпись Директора...

– Директор! Директор! – буркнул он, небрежно складывая пропуск. – Чего он там написать может? Мы и без него все это знаем. Им там легко любезности разводить. Сказано вполне категорически: родного отца к ягодам не подпускать. А ты мне пропуск! Пущай Директор сам тогда за меня становится.

– Так как же быть... товарищ?

– Чего "товарищ"! Нечего нам тут разговоры разговаривать. Сюда – не по ягоды приезжать. Тут народ с утра до вечера спину гнет... Государственный интерес. А ты мне с про-пус-ком! Теперь каждый сам должон сознание иметь.

Он перекинул ружье за плечи, пыльные скулы его подергивались, в глазах играла черная батрацкая непримиримость.

Я собрался уходить. Ничего не поделаешь, этот парень доверяет только себе... Но его книжка... интересно, чем может он заниматься, валяясь целый день на раскаленных плитках камней?..

День кипел и сиял, как никелированный самовар, зелень листьев вздувалась синими пузырями ожогов. Сухая жажда валялась на виноградниках, высунув каменный шершавый язык.

Я поднял с земли развихренную, выгоревшую от солнца кипу страниц, прочитал заголовок... Вот оно что! Парень совсем не склонен заниматься беллетристикой.

– Что же, на агронома, стал-быть, прицеливаетесь? – спросил я, аккуратно складывая книжку и кладя ее обратно на камни. – Здорово!

– Там видно будет, – ответил он сухо. – А по виноградникам ходить, товарищ, нечего. Можете после кому хотите жалиться.

– Ладно, – сказал я совсем дружелюбно. – Дело совсем не в этом... Я не собираюсь никому жаловаться. До свиданья!

Я отправился домой. Парень проводил меня взглядом исподлобья, одергивая серый дырявый пиджак. Я оглянулся несколько раз: он стоял неподвижно, бритое, заросшее пыльной щетиной лицо его бугрилось куском черствой земли. Мне показалось, что он хотел что-то крикнуть вслед. Быть может, мне нужно было упомянуть в разговоре о Жан-Суа? Он тоже караульщик. По этой профессиональной линии мои шансы могли бы подняться.

Но я упомянул несколько раз фамилию Директора и намекнул на возможность между мной и им не только служебной близости. Это – совершенная глупость. Все переменилось в мире. Имя Директора для караульщика – только упоминание о той воле, за которой следят здесь тысячи глаз. Караульщик был прав: нечего кичиться знакомством с Яшниковым, – он сделал то, чего должна добиваться эта воля, он довел ее до логического конца. Они всегда любезнее всех – директора и полководцы, но поправка караульщика – это смысл революционной демократии. Караульщики и прочие парни в дырявых пиджаках всегда вносят в жизнь и историю окончательные поправки. Так вода и ветер, помогая солнцу, быстро довершают великие дела созидания и уничтожения. Они творят эти дела коротко и беспощадно.

Жалко лишь одно: мне не удалось обойти весь участок. Сегодня каменные его стены смотрят как раскаленные бастионы, солнце палит из всех пушек, и черные ядра их носятся в глазах назойливыми мухами. В тяжелом блистающем зное солнечные красные лучи идут на приступ, – они давно раскрыты Тимирязевым как творческие революционные армии, – ослепительный натиск их развевает над полками облеченные в пламень трудовые знамена. Это великолепная музыка, это – чудодейственный день!

Сегодня солнце салютовало виноградникам сто и одним выстрелом.

6

...Утром, самой сладкой и мечтательной ранью я видел сон, болезненный бред отрочества. Все еще спало, Поджигатель свернулся лисьим клубком, постель Овидия была пуста. Прозрачная тишина. Я приподнял одеяло, чуть раздвинул тяжелые веки: предо мной распахнулась комната, белые стены, как страны великих пустынь... Я приоткрыл дневной мир, опустил глаза вниз и тотчас захлопнул ресницы, остолбенев от изумления.

Женщина! Голая женщина! Она стоит прямо передо мной бездной бесстыдства, приподняв полную белую ногу. Ослепительно

черным хлыстом тело ее рассечено пополам. Тяжелая нависшая масса складок кидается на меня влажной мягкостью. О, обвисшая материнская доброта готтентотки, курчавая знойность Африки!

Жен...

– я осторожно высовываю угол сознания

...щина...

– разнимаю один глаз

и вижу:

Она висит надо мной, как бред детства, могучие бедра ее едва не касаются моего лица, она поднимает ногу все выше и выше – и вдруг выпрямляется, опуская руки.

Она! Она!

Она стоит босиком на полу, разложив "Правду", орган Центрального комитета партии. На белом, невероятном в потрясающей реальности, полушарии ее туловища, над мышастой, закопченной подпалиной, запеклась огромной изюминой коричневая родинка. В ней пшеничная сытость, благодушие, легкая грусть, воля и спокойствие самоуверенной жизни.

Я поднимаю глаза выше. Женщина смотрит задумчиво, тянется к свету... Но, боже мой, что это? На лице ее скромно опущены золотые очки, щеки ее лезут лиловой щетиной...

Профессор?!

Да, да, это – он. Но что он делает, что он делает? Он сжимает мягкие, невороятные руки матроны, высоко поднимает голову и марширует, пришептывая: "Раз-два, раз-два..."

– Спокойнее, спокойнее, – говорит он сам себе и выступает как римский солдат, гордо поворачиваясь по квадрату комнаты. – Больше дыхания! Раз-два, раз-два... Быстрее, быстрее, – повторяет он и начинает резвиться: он носится по комнате, как бес, он начинает даже напевать, подпрыгивая и хлопая себя по мягким частям, он чуть ли не касается моего носа и проносится вихрем. Солнышко, солнышко, – напевает он бабьим голосом, – выгляни в окошечко, ти-та-та, ти-та-та... Осторожнее, осторожнее – это вредно для почек... Выше ногу, раз-два, раз-два... – и он начинает плясать, потрясывая задницей, старый чорт.

Видали ли вы когда-нибудь что-либо подобное? Он переходит в исступление, он не удовлетворяется всем этим, сейчас он пронесется коридором, – вихрь переходит в бурю. "Держись! – говорю я себе. – Он опрокинет стол, он не остановится ни перед чем, такие способны на все, начитавшись Бальмонта". И профессор кружится над моим носом, вытанцовывая голые вальсы...

Все было тихо, все спали, никто ничего не видел. За окном прогудел гудок, и мы встали, как ни в чем не бывало. Практиканты давно побежали вниз, к подвалам, профессор ушел по делам: он уезжает сегодня в двенадцать часов.

– Очень жаль, – сказали мы с Поджигателем, здороваясь. – Оставайтесь еще. Скоро сбор винограда, самое горячее время... Куда вам спешить?

– Что вы, что вы! – профессор замахал руками. – Я не один. – Он обворожительно-интимно рассказал о жене, извинился: – Положение обязывает... – хотя он, конечно, непрочь, но... – и он разводил руками. – Мы воспитаны совсем иначе... Пока, пока! – кричал профессор, приветствуя нас поднятой рукой и исчезая в дверях.

Он побежал хлопотать о вине, оно нужно ему для памяти. Я видел из окна его торопливость: он бежал, как большой раскормленный заяц.

Так. Он уехал в полдень, обвешанный рогожными кульками.

Мы встретились вместе только к вечеру, в столовой. Овидий пришел туда раньше нас и ждал за столом, любезничая с практикантами. У него поразительная общительность и умение сходиться с людьми с первой же встречи.

Конечно, он сидит обнявшись со стриженым Сергиевским и напевает ему свои обычные рассказы, которые я знаю достаточно хорошо.

– Ба! – закричал он, бросаясь к нам: – куда вы испарились, сонливые черти? Вы просыпаете лучшие дни и не знаете, что творится на свете. Видали ли вы профессора? Он уехал – мы сейчас провожали его на машину. Садитесь, садитесь, – я взял для вас ужин и ожидаю вас целую вечность... Я соскучился и

ужасно рад вас видеть. Ей богу, я тосковал о вас всю ночь... Я притащил вам замечательный арбуз.

Мы сели. Поджигатель серьезно поздоровался со студентами, и принялся за суп. Овидий болтал нам всякий вздор; я заметил, что он необычайно оживлен, галстук его сбился на бок, у него вид гимназиста, выдержавшего экзамен. Зрачки его глаз разошлись застывшим девическим испугом, темный блеск их напитался ночными потемками. Да, я согласен с ним, что арбуз действительно замечательный на вид.

– Где вы пропадали? – спросил его Поджигатель, хмурясь. Он оглядел юношу как будто искоса, но меня не проведешь: этот взгляд скользнул по лицу Овидия сухостью тревожных материнских губ. – Рубашка ваша вываляна, точно вы сидели в угольной яме!

– В самом деле? – Овидий весело рассказал нам о виноградной ночи. Он познакомился с китайцем, и они караулили вместе у Магеллатовой Короны, за озером. – Вот они, – обратился он к студентам, – знают этот участок: там лучшие шампанские сорта... Знать его – это очень важно для моей книги.

Его необходимо знать, – повторил он несколько раз, и студенты сочувственно кивали головой. Китаец подарил ему замечательный арбуз и рассказал много интересного.

Овидий сообщил нам, что его поражает серьезность, с какой здесь относятся к вину, и необычайная преданность всех рабочих виноградникам и виноделию. "Наша Абрава" – произносят здесь, и это звучит непередаваемой гордостью. Совхоз видывал виды. Удельное имение, коронованное орлами, оказалось революционным гнездом, и лучшие его люди, ценившиеся на вес золота, не пошли по стопам титулованных хозяев. Тут отгремели, прошли грозные дни, немало ночей простояло, застыв у пулеметов, и легенды Абрау, перестав быть легендами на карточках ресторанов, вдруг опахнули горы хаосом новых бурь...

– Да, – рассказывал нам Овидий, – китаец Жан-Суа знает многое. Напрасно вы прячетесь под одеялом и просыпаете жизнь. Я провел прекрасную ночь, и мы бродили по императорской короне, отпугивая медведей. Они приходят с гор и тревожат товарища

Ван-си, караульщика, имеющего, звание кандидата окружного комитета партии... Да, да, не смейтесь! Медведи шляются кругом, когда вы спите и видите дурацкие сны.

Он ловко перевел разговор и замял вопрос о перепачканной сорочке, как истинный лирический поэт. Мы ели арбуз вместе со студентами и хвалили китайца. У сына великой желтой расы опытный глаз: я давно не пробовал такой розовой влажности и не ощущал такой блаженной усталости после ужина. Голые упругие корки мы сложили рядом, друг с другом. Арбузный сок стягивает щеки, делает их шершавыми. Я пошел мыться к озеру, напевая про себя. Гудок давно прогудел, озеро чокалось с небом.

Когда же мы получим следующий арбуз от китайца Ван-си?

7

Вода, ветер, солнце... Палящий жар уже устает, рабочие лучи спускаются с гор на море, и красный сияющий садовник мира приникает лицом к зеленой, играющей студеными всплесками прохладе. Семь часов вечера. Разве случайно то, что все украшающее лик земли идет суровыми шагами и бренчит садовыми ножницами?

Обрезанный весенний сад беден, нищ, вопиет нежностью и жалостью, апрель смотрит сквозь бедность редких стволов пустотой разгрома. Но садовник доволен, садовник не знает гуманности, он усмехается боязливой руке, опускающей ножницы. Это дерево долго росло, – думает он: – слишком много цветов, розовой нежной шелухи, аромата. Много птиц совьет здесь гнезда, оно загремит песнями... "Дайте пилу, – говорит он, – его нужно убрать. Я не люблю разрозненных мелких яблок с их жалким кислым вкусом старины... Кроме того, оно затемняет других".

И дерево падает, вздыхая старым помещичьим парком. Не правда ли, что в пустом обрезанном саду имеется кое-какой мировой смысл? А в стальных ножницах, обагренных светлой душистой кровью, говорит жестокий закон совершенствования.

Не стоит ли помогать этой работе, вопреки соловьям, любящим шорох запустений и гниющую сырость запрятанных дупел?

Песни птиц любят буйный рост: там смерть расправляется с лишним. В этом большая правда, но этого мало. "Этого мало, – думаю я. – Большие поэты творят вторую природу, они расчищают заросли чувств и выбирают несколько почек, они знают, что делают, свистя холодными ножницами разума... Если это не так, то яблоки их кислы".

Семь часов вечера. Сумрак ласкает душу. Виноградные сады остывают на каменных глетчерах, как на кафельных плитках печей. Случайная звезда перебирает лучи.

Половина восьмого. Сверчки начинают "Дунайские волны", а суровый винодел и садовник Эдуард Ведель ожидает нас на веранде. Мы ведь литераторы, и мы входим в дом, как сардинские принцы. На Овидии прекрасная шелковая сорочка.

Винодел играет в шахматы на галлерейке, спящей, как тусклое ожерелье на шее пахучей и редкой старины. Он поднимается из-за столика, усталость его нависших и гордых век выпрямляется, его широкие плечи садовника дышат на нас домашностью. Он произносит несколько хороших фраз, изобличающих привычного хозяина. Он играл в шахматы с одним из старых рабочих.

– Этот дом очень дряхл и назывался когда-то "Виллою роз", здесь был великокняжеский охотничий домик, но все это было давно... Сейчас, как видите, роз нет, многое стало иначе. Да, были странные года, и бог знает, как все это сохранилось.

Он кивает головой, кутается в пальто. До нас долетает прохладный ветер музыки и шелестит в саду.

Знаем ли мы легенду об Абрау?.. Он записал ее много лет назад, когда был молод. Он – один из пионеров края, Абрау поднималось при нем, виноградники росли на его глазах, он пережил второе сотворение мира и защищал подвалы с винтовкой в руках... Чего только не было! А зеленые... Знаем ли мы Савгочука, Гиля, командира Савченко? Дача Хартамазиди, отряды "Террор", "Гром и молния", побег всей тюрьмы из Новороссийска... Чего и говорить! Было!

– Всего было, – машет рукой винный рабочий, с решимостью выставляя в разговор бритую челюсть под черными, цвета японского лака, глазами. – Тут зайчики в глазах играли, не то что... Вы вот спросите, сколько раз Эдуарда Августовича под расстрел водили? – он смотрит на нас победоносно. – Да, шалишь, он, брат, у нас не струсит... Ни бутылки! И кончено. Офицеров одних в Абрау было... Чего уж и говорить! Герой! Все это богатство в сохранности государству передали.

Он машет рукой, собирается уходить. Старики, видно, частенько просиживают часами за шахматами: бритый человек с большим и впалым лицом Эразма Роттердамского уходит запросто, без суеты и неловкости прощания.

Ведель медленно курит и смотрит в ночь.

– Товарищ Ведель, – спрашивает его вдруг Поджигатель, – а вы не в обиде на советскую власть? Я слышал, тут было множество директоров, они не всегда соответствовали назначению... Да и вообще вино в наше время...

И Поджигатель смотрит круглыми выпуклыми очками в упор на винодела. Может быть, это бестактный вопрос? Не хочет ли он внести сюда обстановку партийного комитета? Но Поджигатель знает, что делает.

Винодел понимает жизнь, он сажал виноградники, он понимает, что революции сродни садовые ножницы. Плохие директора? Сколько угодно! Но Абрау... мог ли он когда-либо оставить Абрау? Его приглашало итальянское правительство, он мог бы покинуть Россию, за этими стенами сидели белые генералы и ждали от него советов... Это уже старая история, но и тогда он знал, что делать в таких случаях. Об этом хорошо помнят партизаны, приезжавшие к нему ночью и получавшие кое-какие сведения. Было дело... Он добродушно смеется. Его имя знала хорошо аристократия. Эдуард Ведель! Мог ли он быть красным! "Но там осиное гнездо, в этом проклятом Абрау. Зеленые хитры, как дьяволы: они знают все, и напрасно офицеры переговариваются с телефонной по-французски... Дача Хартамазиди парит в горах, офицеры отказываются ехать в штаб Духонина, туда не заманишь колючим холодком шампанского.

Сколько было примеров!.. А эти ночи, черные, как наведенное дуло, пугливые, как грянувший выстрел, и отчаянный, страшный крик, раздирающий в кровь и клочья тишину, когда волокут по лестнице красивого раздетого юнкера... Артиллерии! Туда нужно пушек, побольше легких скорострельных пушек! Нужно разбить с гор проклятую дачу, размести змеиное гнездо и залить глотки красной черни купоросом... Абрау? Не кажется ли вам подозрительным этот высокий суровый старик, слишком гордо носящий голову? Он слишком якшается со своими подчиненными, но впрочем... чорт его знает!.."

– Я расскажу тольке, – он выговаривает так именно: "тольке", – один случай...

Эдуард Августович пускает клуб дыма.

Половина десятого. Мир распелся кругом и бредит мерцаньями. Старый Ведель рассказывает нам разные случаи, и мы сидим, погруженные в тихую черную ночь. Веселые голоса распахивают сад: кто-то идет и поднимается по лестнице. Овидий вскакивает со стула и кидается навстречу.

– Вера Ивановна! – кричит он восторженно. – Мы вас за-жда-лись! Я привел всех друзей. Посмотрите на них и скажите, разве я не был прав?

– Мы так рады, мы так рады!

"Вилла роз" пропадает, под звездами склонилась столовая, Вера Ивановна смотрит сквозь седую жизнь темноглазым девичеством, английским языком, маленькой хрупкостью восторженной матери; лампа в столовой старомодна, буфет стар и беден, железная кровать с чистой домашностью, как святость; Эдуард Августович огромен, силен, к его морщинам плечо к плечу прижалась семья и смотрит любовно на нас блестящими глазами... Бутылка рислинга. Конечно, мы не отказываемся. Стаканчики, называемые в губерниях "лафитными", плещутся зеленоватым "шестьдесят три", забегающим из горлышка и перегоняющим короткое бульканье... Старое вино! Оно обжигает осенней свежестью, буйно благоухает пригорелым, обвяленным солнцем, нервно дышит искусством тонкого замысла.

– Белые вина, – говорит винодел, медленно пережевывая

глоток, – больше употребляют люди мыслительного труда. М-да-м... Рабочие пьют больше красные. У нас в Абрау, я это замечал, преимущественно ценится каберне. М-да... Только несколько глотков, и вы гарантированы от желудочных заболеваний. Это – лечебное средство, его действие главным образом физиологическое. За ваше здоровье!

Поджигатель пьет старое вино, как уксус: он ничего не понимает в букете, он полагает, что это дело не столь важно. Но почему все же он относится с таким уважением к нашей беседе? Он сидит молча и не роняет лишних слов. Не задумывается ли он над смыслом этих живых стаканчиков? В них десять лет чудовищно быстрой жизни. В них спят неведомые силы, собранные искусством поколений садовников и виноделов. В них кое-что прибавлено фронтовыми ночами.

Вера Ивановна сидит рядом с дочерью, обнявшись, совсем как с подругой. Половина двенадцатого. Мы чокаемся в последний раз и уходим. Кругом попряталась ночь, поднялся легкий ветер, и фонари раскачивают поющие кусты и ветки.

Вино создает добродетели, революции сродни садовники и поэты, соглашаетесь ли вы со мной, Неунывающий Друг?

Повествование четвертое

СТИХИИ ЗАЯВЛЯЮТ О СЕБЕ

"Со времени появления первых окрашенных ягод ранних сортов и до начала сбора, на виноградниках никаких работ не производится, и они только охраняются".

"Летом почти ежегодно бывают более или менее сильные ливни, которые в течение короткого времени несут массу воды в овраги и речки. Изредка бывает град..."

Жизнеописание "Абрау".

– Офицера – народ испорченный: они, как звери, сами свою жизнь не щадили. Когда человек рабочий, он работу любит – самого себя любит, семью свою любит, весь народ бережет.

Заслуженный рабочий "Абрау" А. Н. Фокасьев.

8

Зной висел в этих безмятежных днях, как синяя виноградная кисть. Сегодня день еще ярче, каменные россыпи виноградников обжигают листья, и воздух жужжит мириадами нагретых мух. Это – послеобеденный сон лета. Дело уже почти сделано. Созревающий покой клонится дубовой веткой, висящей, как плеть, от тяжести желудей.

Покой и мир. Сладкий сок созревания, винная тяжесть бочек. Бондарь Бекельман обложился сухими коричневыми стружками. Рубанки, раскаленные добела, жарко шаркают по ровной клепке, и молотки стучат, набивая обручи. Старые бочки гулко

катятся по каменным плитам, с них обивают фиолетовый винный камень, их чистят, моют, обжигают пламенем закисшие, трухлявые щербоватости, оглаживают стальными лезвиями, прилаживают новые бока и днища, обтягивают полосами железа – и они выстраиваются одна возле другой, руки в бок, важно выпятив свои круглые десятки, двадцатки и сороковки ведер.

Покой и мир. Герб этих дней: резные дубовые листья с парою желудей и кабанья щетина старого мастера Бекельмана. Он восстает из свежих толстозадых бочек, из кислой тишины подвалов багровым лицом, колючими усами и хриплым смехом веселого трактирщика; он бродит весь день и пенится грубыми шутками, мокрый рот его дышит лиловым вином; из него идут пузыри, натура его не терпит шпунта, – не мешало бы ему прикрыть солдатские усы виноградным листом. Так поступают с молодыми бочками, когда их распирает веселый дух вина: они исходят и гудят пеной, и липкий мокрый лист служит им предохранительным клапаном. Но прочь с дороги, дубовые ветки и кабаньи головы средневековья! Оловянные кружки давно отошли в область сказок, нет трактиров, увенчанных "Тремя голубыми щуками", у пылающих очагов не греются проезжие ландскнехты в плащах. Не мешало бы быть поосторожнее старому бондарю со своим языком, способным из топора сварить суп. Все изменилось: старина разлетелась, как дым. Где вы увидите подвалы, заплетенные мхом, с паучьими гнездами из плесени и ядовитых грибов? Где вы увидите старые бутылки, покрытые пушистой коркой, насиженной столетней пылью, которую боятся тронуть и хранят, как святыню? Где вы увидите мастеров, горланящих песню и пьющих прямо под бочкой, увенчанной лаврами? Не вам ли снятся они, бравый Бекельман, когда вы проходите, насвистывая, руки в карманы?

Мох старины? Но виноделы смеются над такими дурацкими вымыслами. Асфальт и цемент борются с сыростью, по резиновым шлангам бежит вода, смывающая плесень, серные газы душат гниение, а электричество качает сквозняки, прогоняющие старину, как призраки. Винные духи, где ваши романтические плащи? Виноделы стали походить на аптекарей, в подвалах чистота

больницы, вино рождается на стерилизованных простынях. Бочки лежат одна на другой, – это дортуары веселых здоровых детей, – они вымыты содой, ощупаны искусными лекарями, в них спит, живет и играет детство листьев, света и воды, в них зреют мудрость и зло, страсть и забвенье, счастье и отчаянье, бунт и распад. Только один Бекельман – как гравюра на дереве. Он горланит песни цеховой дружбы, он целует всех прямо в губы и хлопает по плечу.

– Я старый слу-жи-вец! – подмигивает он Овидию. – Хе... Старый ка-дет... А? Кто сказал, что Бекельман ставит плохие бочки? Хе-хе... Бекельман умеет работать. Ему не нужны деньги, он не есть жадный... Что ему нужно? – хрипит старый бондарь. – Хе-хе... Только спокой. Поработать, рыбку половить – и ладно. У него не лопаются глаза на чужое добро... Что говорил ему Директор? Хо! Он не боится никого. У него кроме восьми деток нет ничего, – зачем ему деньги? Он мастер, он знаменитость там, где бродит вино...

Он смеется, выкатывая глаза, и гордо идет в бондарную. Это может плохо кончиться: нам рассказывали о нескольких предупреждениях. Правда, он замечательный мастер, бочки его знают Массандра, Дербент, Кахетия, но все же это веселье не приведет к добру... Овидий напрасно передает Веделю свои соображения о бондаре. Я знаю все его мысли: это романтический вздор, вредный для производства, и я не сомневаюсь, что винодел выслушивает его только из любезности. Что может думать Овидий?

– Демократия – краснорожа, как солнце. Она палит добродушной дружбой, целуется и поет на улицах. В ней, в грубоватом пожатии ее руки – спасение мира. Мы задыхаемся от холода, – говорит Овидий, – и Бекельманы греют нас душевным гостеприимством, они приносят свой теплый дом на улицы, они отапливают вселенную...

Это – все в его подлинном стиле. Ну, а дальше?.. Конечно, у Овидия хватит и на продолжение.

– Революция, – бросает он слова на ветер, – неужели революция, созданная руками Бекельманов, не получила прав разрешить

им быть самими собой, свистать песни и попивать винцо за веселой работой? Старина Бекельман! Седоусый друг! Ты орешь на собраниях, душа у тебя проста, как ветер, руки твои покрыты рубцами, ты выносишь все горести из бедного дома и хохочешь над мальчишками, поучающими тебя из комсомольских книжек... "Щенки! – кричишь ты добродушно. – Поживите с мое! Для вас стал плох Бекельман, выпивший по случаю работы? С каких это пор детки стали делать мне замечания? Хо-хо! – орешь ты на всю улицу. – Я, правда, выпил, но много ли у вас убавилось? Плохи ли стали бочки старого мастера? И почему Директор улыбается, подписывая мне выговоры? Деточки, неужто винцо мы делаем только для званых обедов?"

Это – вредная ерунда, интеллигентщина, милый Овидий! Производство не терпит индивидуализма, и дело вовсе не в красной роже, сияющей солнцем. Вы не правы, хотя я великолепно понимаю, что вы хотели сказать. И правы ли вы, что мы задыхаемся от холода? Не ищите тепла, дружбы, уюта так, как их искали столетиями, – их нет во всем том, что не слилось в поток мирового смысла. Мне говорят: не стало дружбы, нет гостеприимных рук, нет бескорыстных глаз, отданных одному. Очень хорошо, – отвечаю я. – Порошинки собраны в мировой заряд, он вспыхнул планетным пламенем, мечта обуяла всю жизнь, дружба соединяет народы, смысл стал красотой, уют отдан улицам, полям, корпусам фабрик и плотинам, замыкающим реки. Пора сделать уютным весь мир, украсить его, как огромный освещенный дом, пусть люди поживут в нем полным хозяином. Я думаю, что человек предназначен именно для этого. Народы будут запросто приезжать в гости друг к другу, на такой вечеринке будет поинтереснее, чем в двух комнатах Ивана Иваныча, с раскрашенным граммофоном в углу. Какие встречи, какие знакомства! Какое веселье! Кто может сейчас веселиться вдвоем и ждать, чтобы мгновение остановилось? Чепуха. Может быть рано говорить вам все это, Овидий?

Нет, время пришло говорить о красоте смысла. Вы сказали о холоде, о сумрачности лиц, о редком смехе... Дорогой! Негр на московском бульваре это океан огромной любви, это песня

мировой нежности, это истомившиеся уста миллионов, протянутые через континенты, это величавая дружба, – надо уметь только это почувствовать. Вместо маленького рябого сердца Марьи Ивановны послушайте запыхавшееся, идущее в бой сердце человечества. Страстные глаза мира полны гнева, восторга, упоения и участия...

Я знаю, что ответит на это Овидий: он безнадежен и доволен собой.

– Ужасный эгоизм! – вспыхивает он сразу. – Я считаю, что абстрактные люди – преступники. Они успели согнать с жизни ее самые простые улыбки. Для меня пушкинская няня дороже ваших несуществующих уютов. Бекельман – красный день пролетариата. Я люблю людей, а не идеи о них.

– Ну, и отлично! Разговор окончен.

Покой и мир вокруг. Каждый из нас бредет по своим делам. Каждый из нас имеет здесь своих друзей.

9

Когда мне становится скучно и голова начинает кружиться от жарких деревьев, я спускаюсь с горы и ищу кочегара подвала столовых вин Придачина. Он неизменно сидит у дверей кочегарки, заложив ногу на ногу, и, как крот, смотрит на солнце.

Двери его владений раскрыты настежь, окна кочегарки слепы от полдня, в ее сумраке спотыкаются лучи и реют столбами световой пыли. Оранжевые мазутные бреды стекол переливаются всеми оттенками спектра: в кочегарке мутно, она перемазана маслом, она шипит и топится в серой золе, как мертвый товарный паровоз, лишенный бега и мелькания полевых цветов.

Придачин сидит на дубовом обрубке и смотрит в мир единственным глазом; он довольно и хитро копошится своим бельмом под кожаной фуражкой и курит, насыпая табачную крупу в длинные колпачки из газетной бумаги. Покой и мир разлиты в его существе. Котлы подмигивают ему из медных старинных окуляров, старчески дрожа черными стрелками... Шесть атмосфер. Это очень немного, но вполне хватает, чтобы парить старые


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю