355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Зарудин » Тридцать ночей на винограднике » Текст книги (страница 6)
Тридцать ночей на винограднике
  • Текст добавлен: 25 сентября 2016, 22:55

Текст книги "Тридцать ночей на винограднике"


Автор книги: Николай Зарудин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц)

В печальном раздумьи он глядел сквозь стаканчик. Эта дикая жидкость, этот зеленый цвет, его старые годы, уроки у солнца и виноградных листьев... Да, да, никто не верил в столовые вина на этих холмах. В богатом именьи сановник и хан пригласил его провести виноделие. Рейнские вина? Он сделает их не хуже германских, они будут легки и бодры, как молодость, свежи, как ветер, и сухи своей крепостью, как свет, пригревающий листья на кольях.

Тысяча восемьсот восемьдесят седьмой год. В имении праздник, знатный хозяин пробует вина, они сияют в освещенных бокалах. "Хорошо, хорошо! говорит он. – Тонкий вкус, рейнский букет, но это не рислинг. Золото, золото! Дайте зелени, дайте цвет молодого сена".

Далекие дни. Сквозь них проходят раздумья, – кто знает о них? Кто знает, что яблоко апий создало первый зеленый рислинг в России? Все это далеко и смутно и грустно, но яблоко апий висит на земле две тысячи лет: это римский сорт, он пережил всех цезарей, и в зеленом раздумьи ветвей его яблоки спят, покрытые дымкой мудрости. Они загорают на солнце, как девушки, старые римские яблоки апий. Один солнечный день, прекрасное темное яблоко, один лист случайно прижался к теплой, упругой коже, – о радость открытий! День – как сиянье! Там, где лежал случайный листок, остался

светлый рисунок – такой, какие бывают у женщин на руках от браслета.

Эти старые дни. Урожай был собран раздельно: вино с южных холмов светило, как полдень в песках, с северных склонов – оно зеленело, хотя сахаристость его была нисколько не ниже. Ничего, это успех! Пасынки рейнских лоз оставлены в третьем году на четыре листа, прибавилось кудрявого зеленого мрака, все молодые кисти запрятаны в густые тени. "Им распустили кринолин!" – вошло в поговорку. И на Кубани стали пить зелено-соломистое вино.

Так завершают создание.

– Что толку в жизни, когда оставляет талант!

Весь одиннадцатый день винодел провел в отчаяньи, запершись на ключ. Все погибало! Как одинокий зубр в последних лесах, он бродил из угла в угол, курил не переставая, его стаканчики, его язык, отличавший вина без промаха, его память, знавшая все дожди и закаты, – все было брошено. Купаж столового "шестьдесят три", его гордость и репутация, был сорван.

Под вечер, махнув рукой, он машинально налил четыре года: от двадцать пятого до двадцать восьмого и стоял наклонив голову над столом лаборатории. Двадцать пятый! – он отлил глоток в пустую мензурку; двадцать шестой – еще три деленья; двадцать седьмой – еще три; двадцать восьмой... Он поднял мензурку.

– Старость! За ваше здоровье!

Целая жизнь... Она пронеслась в голове, как последний просвет утопающему. Он коснулся губами стекла. Букет рислинга тысяча восемьсот девяносто девятого года дохнул на него музыкой свежести. Он остолбенел. Зеленый вихрь запахов висел в ней, как струя дождика над ситцевым лугом. Тягучий аромат пригорелой резины жужжал басовой струной медвяного зноя: это благоухали чуть запеченные пенки шмелиного солнца, висящего над планетой, жарко трепетали раскаленные бабочки дней. Рислинг номер "шестьдесят три"! Вино было создано. Вся композиция оказалась простой и соединила этюды четырех лет в гармонии, плывшей наивною песней.

Он просидел в лаборатории до полуночи.

– Это не химия, – бормотал он довольно, – это не гейдельбергская бочка. Шестнадцать тысяч ведер – королева всех бочек в мире. Нехитрая штука разбавлять ее на одну треть молодым вином и держать верный стандарт. Но в наших условиях – поработали бы они, не имея столовой коллекции до двадцать второго года. М-да... Правда, цвет нашего рислинга превосходен... Хе-хе! Где мои кринолины! Сколько труда и волнения, сколько было разговоров из-за этого цвета! И вот наши Абрауские горы заботятся о нем не хуже хозяев: участки у нас на всех румбах, север и запад дают отличную свежесть и зелень... Но в чем же ошибка? Я потерял десять дней, как мальчишка... Посмотрим сейчас по книжке.

Он сидел под зеленой лампой и проверял свою память. За эти дни купажа он похудел на пятнадцать фунтов.

Вот почему Наташа Ведель захлопнула толстый роман и не раскрывала его в течение целой недели. Дожди шли. Но горячее солнце палило не уставая, зной гонялся за влагой, разбитые кисти пахли винным брожением. Виноградники после бури стояли в полном изнеможении. В сухом протоколе, отпечатанном лиловым разбитым почерком старого ундервуда, их драма была дословна запечатлена рутиною слов и короткими столбиками цифр:

"По докладу директора совхоза т. Яшникова и зам. ст. виноградаря т. Буца считать: Град 10 минут, осадки 11,6 мм, град 8 г. Гибель урожая: Дюрсо – 60%, Птичня – 50%, Фруктовый – 30%, Турецкий, половина участка 20%, Заозерный – 10%, Игнатенков аул – 35%, Озерейка – 50%. Итого 22000 пудов, 1/3 урожая. 88600 руб. по себестоимости, 265000 руб. по рыночным ценам. Констатировать: прошедший год в практике наблюдений не производился. Мы в связи с этим градом вылетели из плана. Этот град принес совершенно неожиданные убытки, вызвавшие: отражение на качества вина, увеличение расходов на процесс производства и т. д. и т. п.".

Речей товарищей Веделя и Фролова-Багреева в протоколе понять было нельзя: там дело касалось спора о преимуществах

порошков извести и серы над дезинфицирующими свойствами сернистой меди. Это был спор старого садовника с европейской химией. Наш Винсек запечатлел его загадочным синтаксисом. Он писал протокол целый день и вечером показал Овидию.

– Ну, брат, – сказал он, тараща и кругля глаза, – по-нимаешь? Это прямо... – он осмотрелся и прибавил шопотом восторженную матершину. – Чорт его знает! Как пошли они насчет купороса... Вот был шухер! Тут черепушку нужно иметь – во! Ну, Ведель, брат, ор-рел! Как это он, сволочь, посмотрит...

Он передал Овидию листки с напускной небрежностью.

– Почитай, – сказал он, – как тут насчет ваших всяких тонкостей? У меня и так от ихней образованности всю башку разломило.

Он ходил по комнате, и я внимательно следил за его бровями: одна из них, топорщась, лезла на лоб, упрямые рыжие веснушки глядели высокомерностью канцелярского быта...

– Ну, как? – спросил секретарь, подходя к кровати Овидия. – Говоришь, плохо?

Но голос его звучал угрюмой надеждой.

Овидий аккуратно сложил тонкие листки вдвое и пригладил их пальцами.

– Видишь ли, – начал он, приподнимаясь с подушки, – всякая оценка относительна... Ей-богу, – обратился он ко мне, – протокол не хуже стихов "Литературной газеты". Тут что-то есть от стиля эпохи, а некоторые фразы пригодились бы для нашего Дома Герцена. Ничего! – подбодрил Овидий Винсека. – Но я думаю одно: ты недолго просидишь у Яшникова...

Они поговорили еще, и я видел, что краска заливает веснушки секретаря и он упрямо комкает тонкие пропечатанные листки. Желтые, цвета коровьего рога, волосы тормошат его голову мальчишеством и лезут на лоб неожиданной дерзостью. Но шея его наводит на размышление: она нечисто глядит красноватой шерстью, налита кровью, мрачные прожилки морщин говорят о злобных обидах и жестокости к себе и другим...

Я боюсь, что Овидий прав. Яшников – государственный ум, – так говорит о нем Ведель. Этот человек не ошибается. А быть секретарем управления – это почище, чем заниматься писанием рассказов и повестей: здесь нужен такт и спокойствие большой композиции.

Винсек резко оборвал разговор о протоколе.

– Сойдет! – сказал он грубо. – Написал – и ладно.

"Абрау-Дюрсо"? Слава тебе господи, у него есть приятели в Москве, один из них в Наркомфине – Сашка, они вместе работали в управлении розыска...

Он улегся спать и долго курил в темноте. Поздно ночью пришел Поджигатель, вернувшийся от профессора-шампаниста. Он пробрался к своей кровати на цыпочках, но башмаки его говорили за себя. Они были у профессора втроем: наш учитель не отказывается от компании художника и его сестры. Кроме всего прочего, они сошлись на понимании Тернера. К моему удивлению, Поджигатель прекрасно осведомлен о творчестве величественного пейзажиста. Я думаю, что он прощает Живописцу споры о биологии за его плакаты эпохи гражданских боев. "Поколение живо! – думал я все эти дни. – Оно крепко держится друг за друга, хотя многие уходят и остаются сзади. Поколение редеет – да здравствует поколение! В ночах фронтов мы теряли отцов и расстреляли глупое детство. В огнях городов мы хоронили отсталых романтиков, мы отправляли их в штаб к товарищу Лермонтову. Там были славные парни, ей-богу, они воображали себя с крыльями Демона, – об этой истории есть хорошая картина у Врубеля. Чувство о них – как медведь, глядящий из мрака пещер нового сотворения..."

19

Директор, несмотря на грозу и стихийные убытки, не потерял присутствия духа. Приказ следовал за приказом. На виноградники были брошены каменщики со всех построек, были мобилизованы все свободные рабочие и весь конный и машинный транспорт. В управлении с утра до вечера шумно трещала

на ундервудах, хлопала дверьми, шаркала ногами и докладывала о себе осенняя пора урожая.

Директор принимал без доклада. Дожди шли, образцовое виноградное хозяйство республик, имевшее мировое имя, стояло за его подписью, он отвечал перед партией и страной за языки дегустаторов. Вино было высшим синтезом. Оно соединяло труд чернорабочего, столетний опыт, огромные знания садовников с тончайшим искусством артистов. За столбиками цифр бухгалтерии стояли люди, еще не получившие смены. Директор принимал всех. Над судьбою вина, под ливнями днями и тучами, стояли виноделы и химики, ремюоры и дегоржеры, бондари и бочкомои, садовники и виноградари.

Директор брал людей в их потенциальной полезности для производства; для него не существовало знаний вне их способности претворяться в дело. Практика зерновых совхозов оказалась умнее объективных цифр академических комиссий. Он был одним из тех, кто доказал это на деле: они били ученых профессоров гектарами и центнерами, они засыпали их зерном по самые зеркальные лысины. Но это вино... Здесь совершенно другое. Тонкий нюх хозяина-практика подсказывал Директору особую бдительность и осторожность. Он пока что познавал только ноты. Он педантично следил за полным использованием клавиш, совхоз лежал перед ним черной громадой инструмента, где лишь искусство решало конечные цели. Он не мог повлиять на самую бурю музыки. Но профессор Антон Михайлович спорит с практиком Веделем: между ними бегала кошка, это явственно чувствовалось. Директор сходил с цифр и докладов, с собраний, комиссий и комитетов прямо в горячий и страстный воздух искусства. Столовый подвал возникал в чистом, величавом и немного скучноватом запахе винной лирики. Она заглушала шаги. Помощник Веделя, Владимир Лилеев, пылал, как Вертер рейнского зеленоватого вина. В шампанских покоях, тоннелях и этажах стучали толстыми бутылками ремюоры, хлопали пробки в отделении дегоржажа, воздух пел и шуршал нарядными шелковыми ароматами ликера. Он встречал неожиданно, как парадокс Анатоля Франса,

он звучал остро и насмешливо, как каламбур из "Кола Бреньона".

Рислинг и каберне шли от Ноя – так говорили предания. Чорт с ними! Живописец вместе с Бекельманом распевали подчас хрипловатую песнь, – ее знал и Директор. Она нуждалась в хороших, колосистых голосах семинаристов.

И Ной смиренно говорит:

"Творец! Как мне вода претит!

Зане в водах погребены

Все беззакония земны".

По повеленью божьих уст

Вдруг вырос виноградный куст.

И бог рече: "Блюди его..."

Наговорил всего, всего!

Как разводить лозу должно

И как готовится вино.

Зело обрадовался Ной

С детьми, кухаркой и женой.

Он погреб выстроил потом

И бочки ставил там с вином.

Боченочек, другой винца

Во славу господа-творца

Он выпивает иногда

Без всякого себе вреда.

И, как писания гласят,

Лет прожил триста шестьдесят.

Стоит ли говорить о преданьях? Их несостоятельность очевидна, но, так или иначе, чистые виноградные вина называются натуральными. Они простодушны, как триста шестидесятилетний старец, окруженный дубовыми бочками. В этом весь смысл столового подвала. Эдуард Ведель исповедует в искусстве простую истину органической мудрости.

– Это не спирт, – говорит он, – это не химия с ее желтой кровяной солью. Я смотрю на вино, как на живой организм.

Зачем мне лекарства, если я не думаю болеть? Хе-хе... – подсмеивается он. – Винодел не имеет секретов. Мой секрет – аккуратность во всем, поменьше химических формул. Все дело тольке в том, чтобы помогать природе. Вино с примесью и лекарствами – уже не вино. Здоровье, здоровье прежде всего! Французы погубят виноделие со своими гибридами...

Шампанский подвал благоухал ликерами. Профессор Антон Михайлович стройно нес в него по утрам снежную голову лукавой китайской резьбы из желтой кости, по-детски согретую белым подстриженным клинышком. Помощник его, бородатый Василий Васильевич, в могучей толстовке, катил сырой бас, как гулкую бочку, грудь его вздымалась, как погреб, полный толстых питух и хохота. В бондарной хрипел Бекельман. Подвал управлялся Доброштановым неизменным, добрейшим, в старинных очках с ниточкой, сползавших вниз добродушием, с лицом, как стянутый шрам от язвы желудка. Он сидел у себя в полутьме крючковатой птицей в совином царстве ламп и тоннелей шампанского.

В саду, у шампанского здания, с пихтами, с туями, в запустении роз и одичавших кустарников, в цементной прохладе плескался фонтан, поднимаясь из бронзы, зеленой от времени. Нежно пахли цветы и деревья. Столбик воды взлетал из горлышка скульптурной шампанской бутылки, падал вниз и заливал дождевой искрящейся пылью обезьяну, вылитую из металла. Она обвивала хвостом покатые плечи бутылки в пьяных корчах химеры, вода падала вниз, в царство невинной воды с красноперыми рыбками. В обезьяне сидела душа католической церкви, средневековье, тихие шаги монаха, открывшего в камнях кельи лукавый секрет шампанского.

Шампанский подвал не был подвалом чистых, натуральных вин. В нем хитрый холодный монах добавлял к добродушному Ною пряный и острый яд скептицизма.

В мире давным-давно клонились над бочками ядовитые бородки химиков. Еще Марселен Бертло доказал, что нет живой и неживой природы. Легенда о жизни вина разлетелась, как мифы о прелести бочек, покрытых мхом и плесенью. Тысяча восемьсот шестидесятый год грянул Седаном для виталистов, несших знамена "особой жизненной силы". Химия бралась осуществлять все возможные тайны природы и создавать искусственные существа, подобные естественным, ее не удовлетворял только анализ, она расправлялась со схоластами, падавшими ниц перед великой тайной "сродства". Век проходил в

драке, он видел крушение ангелов. В туманном морозе России Пушкин упал в снег, обливаясь кровью... Жандармы везли глухой ночью гроб, покрытый рогожей, в псковских лесах, кидавшихся прочь от кровавых огней факелов. В гробу леденел труп лучезарного синтеза: дитя простодушья и солнца бессмертного разума... Двадцать три года спустя благочестивый Пастер поднял пистолет идеалистической науки и направил его в грудь синтетической химии, срывавшей тайну с теории брожения. Выстрел грянул, но пуля пролетела мимо. Марселен Бертло разбил пистолет виталиста: он доказал ложность биологической теории, считавшей брожение жизненным процессом микроорганизмов. Легенды вина рушились. Деятельность дрожжей как нераздельного живого фактора была опровергнута. Первая стадия спиртового брожения глядела разоблаченной легендой. Превращение сахара в спирт вызывалось растворимым ферментом, инвертином, он производил ту же реакцию и вне организма. Заметки в записных книжках Клода Бернара, найденные после его смерти, подтвердили теорию: искомый фермент был найден великим физиологом. Тридцать семь лет спустя, ровно за десять лет перед тем как палата, без одного воздержавшегося, приняла закон: "Статья первая и единственная. Останки Марселена Бертло и m-me Бертло переносятся в Пантеон", – открытия химика и физиолога подтвердились еще раз, и окончательно. В лаборатории Бухнера фермент, творящий брожение и похоронивший тайну жизненной силы грибка, закрепился блестящими опытами и получил название "зимазы".

Седан виталистической химии был ее полным разгромом. Синтез взошел, как солнце.

Директор совхоза "Абрау-Дюрсо", член коммунистической партии большевиков, пришел арбитром на борьбу двух художников – двух начал, возникавших в подвалах: искусства, желавшего все перечувствовать, и искусства, дерзавшего все познать. Но он был мудрее журнальных критиков, он, щурясь, смотрел на дело и пробовал вина не из деклараций и протоколов собраний. Что громкие пустые слова! Он мог бы

сравнить их, если бы знал, с тезисом Шопенгауэра в его учении о свободной воле. Директор оставил "волю" сознательному действию, он не собирался лезть в сущность упавшего камня и искать там волевых дуновений. Он не был философом, не знал Прашны Парамиты индусов, не постигал себя как Ничто, не представлял себя переходом в вечное истинно сущее и не падал ниц перед покровами Майи. Но он мог бы ответить на этику старой Европы простыми словами: "То, что ведет к правым делам, это и есть истина". Он уважал опыт и практику и брал человека как живую идею: профессор и практик-художник были прекрасным синтезом. Ведель бурчит – пусть побурчит. В деле он – первый. Он против планов, но каждый раз планы его превосходны. Профессор сидел на последнем собрании прямо, он говорил в нос, спокойствие его било всякую раздражительность.

– Известь? Это рутина! – бросил он старику-виноделу. – Мы знаем научно проверенные, совершенные методы.

– Ха-ха! – тот посмотрел на него, как Ной. – Сорок пять сборов на виноградниках – это не шутка, – он отвечает делом, он помнит подобные случаи. – Начну с того, – взял слово Эдуард Августович, – что применение извести в "Абрау-Дюрсо" принадлежит мне. Пускай это будет рутина... Ха-ха!

Он говорил, из его коричневых морщин глядели обиды. Профессор смотрел сухо. Конечно, он напрасно употребил такое слово...

Директор сидел в кабинете и перечитывал протокол на тонких папиросных листках. Он почесывал за ухом и недовольно сдвигал кожу на лбу. У стола заседаний, стлавшего ровный луг зеленого сукна, угрюмо топорщился Винсек, жадно кусавший ногти. Пальцы его в эти дни походили на красные тупые культяпки инвалида.

Директор отвалился в кресло и произнес крепчайшее слово:

– Эх, голова! Чего грызешь руки? Ни к чорту, брат, не годится твое писание! – Он добродушно-насмешливо смотрел на секретаря и щурился. – Ну, чего? Бери. Надо будет переписать заново. Слог, брат, у тебя...

И он дал характеристику этому слогу термином юго-восточной гражданской.

Директор смотрел на спину секретаря сочувственно: он сам писал вольным стилем. Дверь захлопнулась. Он потянулся, могуче расправил грудь и задумался. В окна подуло ветреной свежестью, дождик смолкал. Над холмами крутых виноградников пухлые тучи зияли голубыми провалами.

В кабинет ввалились шумные грязные люди. Дожди выщелачивали разбитые ягоды, брожение их прекращалось. И Директор распорядился немедленно начать сбор.

20

Дует норд-ост.

Режут виноград.

Женщины, девушки и портовые девки поют песни. Из прессов шампанского подвала уже побежал розовый винный сок.

Все благополучно.

Но нет папирос, и Овидий первый выкинул сигнал бедствия. Быть может, его настроениям помогает и кое-что другое...

Нет папирос – это значит история снова показывает пожелтевшие, сбитые плотно зубы упрямого прошлого. Цыгарка во рту – блаженство бродячей солдатской жизни. Когда приходили черные дни республик, кисеты выколачивались начисто, туда попадал всякий мусор, особенно хорошо трещали в огне сбитые серые катышки шерсти, – откуда только они берутся в бедных карманах скитаний! Может быть, скучно перебирать эти воспоминания? Но они принадлежат нам: огни поколения тлеют в военных потемках беспечной цыгаркой юности. Пусть девушки, выпавшие нам на долю, не знают о прошлом, – я отмечаю дни по прелести табачного дыма... Пришли времена боев, никто меня не уверит в противном. Легкость в душе, тоска, как мост с часовым над рекой, шпалы и рельсы, товарищи в серых шинелях: мы едем, снова едем куда-то, табак взят на учет – верный, преданный дух боевого товарищества. Бывали такие, любившие припрятать тайный запасец: они курили ночью, наглухо прикрывшись сбитой шинелью. Их узнавали

по запаху дыма, вагон вскипал возмущеньем. Так попадались хитрые, злые неряхи, жившие скупой и прожорливой волчьей жизнью! Я знал одного: у него водился табак. Это был парень, покрытый сальными шишками, слежавшиеся космы мягкой шерсти вечно пушились на его круглых надутых щеках, источенных черными дырочками. Его ловили не один раз, он сопел и ругался: проклятый писарь хранил сокровище в продавленной жестяной мыльнице. Она была конфискована, и коммуна теплушки курила по выдаче двое суток.

Прекрасные дни! Они пьянили затяжками крепкой крупчатой махорки. Писарь жил одиноко, по вечерам он колотил вшей. В этом он не имел соперников. Милая Улюсь, как вы чисты и спокойны, вы бьетесь ровным голубым пульсом на теплых висках сознания. Я вспоминаю писаря и любуюсь вашим затылком: эта кожа, освещенная нежным вниманием прически, эти кольца волос, как признания вслух. Женщины более всего не любят прошедшего и будущего. "Они – существительные", как говорит один мой приятель, подразумевая себя глаголом.

Я говорю, что писарь изучал своих вшей, как художник. На его шинели болтались царские медные пуговицы, хлястик ее всегда был оборван. Он мог есть круглые сутки и спать, не снимая ботинок неделями. Он наслаждался собой и жил в собственном теле наподобие короля в большом государстве: он разделил себя на участки и слушал возню насекомых, упиваясь чесоткой и карауля передвижения подданных. Неряха часами валялся на нарах и беседовал с потным и пухлым телом: весь его мир уходил под рубаху. Он знал гастрономию и развлекался собственным запахом. У него водился приятель – тонкий землистый парень. Они занимались вшами, не замечая времени.

– Я знаю их нрав, – говорил писарь. – Смотри, они начинают возиться после обеда. Не торопись, дай ей всосаться... Ага, она начинает!.. На южном участке сегодня затишье, они работают вечером... Не шевелись! Мы почешемся после.

Они лежали, блаженно уставившись вверх. Писарь делил себя

на фронты: северный, южный, восточный и западный. Северным звались шея, грудь и подмышки, на южном, внизу, копошился главный театр военных действий.

– Ну, как? – спрашивал он приятеля, еле дыша от приятного зуда. – Если одна, лови ее сразу. Они за работой стоят, как свечки, вцепившись в рубаху... Смотри, не зевай!

– Н-нет... – сладостно шептал тонкий. – Сволочи! Они поползли ниже.

– Не ш-шевелись! – яростно шипел писарь. – Дур-рак! Мы поймаем их сразу.

Следовал вскрик, взброс двух тел, рубахи вскидывались кверху, штаны падали вниз... Писарь командовал. Его руки в жабьих буграх бородавок хватали добычу.

Они лежали снова, довольные сами собой. На бумаге возились мелкие серые раки с темными роговыми спинками...

... Его убили на фронте, Светлана Алексеевна, одна залетевшая белая пуля при отступлении, – он так и остался валяться на станции, с банкой махорки в кармане. После мы узнали его орган снабжения: ему присылали посылки из дому, он был сыном дьякона, случайный нежный питомец уезда в рабоче-крестьянской армии. Он был беспощадно осужден после смерти по классовой линии.

Этот писарь вел себя очень хитро в борьбе с насекомыми. Он придумал маневр, чтобы избавить себя навсегда от нижнего зуда. Он вооружился свечей и хотел выжигать южный участок – самое гиблое место солдатской вселенной. Участок вспыхнул, как порох, писарь вдруг затрещал желтым шипящим пламенем, – он был волосатой породы и горел, словно гребень из рога. Коммуна едва потушила пожар его же шинелью. Метод свечи обсуждался в теплушке и не встретил сторонников, – и все же случай с южным участком был результатом смелого замысла, был проблеском творчества. Сейчас он украшает память о человеке, который раздавлен в мире, как платяная вошь.

Но все это – прошлое, старинное прошлое.

... Имя Светлана звучит чистой горенкой с лесенкой наверх,

в красных от солнца окошках щебечут зигзаги ласточек, на хвойной заре тропинку зазывают глубокие голоса кукушек. Когда нет папирос, моя дорогая, я чувствую юность. Нет ничего лучше в мире боевого товарищества. Я припоминаю дни, где одна папироска обходила набитые нары в прифронтовом поезде. Я видел красноармейцев, передававших кисет офицерам, дрожавшим от холода у длинной стены пакгауза... Через минуту рванулся бездымный залп – и затворы с лязгом выкинули пустые медные гильзы. Офицеры курили в последний раз. Человек, прячущий свои папиросы, достоин презрения, – таков был завет нашей армии и останется им навсегда.

Нет ли у вас закурить, мой Неунывающий Друг.

21

– Чай тоже недурен, – говорил в это утро Овидий, – я курил его, помню, в трубке. Он трещит и взрывается, хотя на вкус довольно приятен. Но знаете ли вы траву пресвятой богородицы? Это – чертовская штука. Она идет на покойников, мы курили ее, заворачивая в Правду, – и одно время я даже вошел во вкус. Не попробовать ли нам опять чаю?

Он сидел на кровати и мечтательно болтал желтыми полуботинками.

– Одну папиросу! – молил он Поджигателя: – только одну. Вы можете не давать мне в двенадцать часов. Я даю вам честное слово.

– Нет, – сказал ему твердо Учитель. – Вы уже выкурили свою порцию.

Он не был курящим, один из всех, и хранил обобществленный запас в полторы коробки. Распределение не знало поблажек: Поджигатель не шел ни на какие мольбы, вторая папироса могла появиться не раньше полудня. Овидий стрелял направо и налево, но ресурсы курильщиков таяли с каждым днем, он приуныл не на шутку и целыми днями бродил по совхозу с кавказскою тростью и записной книжкой.

Эти дни! Они купались, как птицы, в налитых дождями лужах, моясь и трепеща в брызгах нахохленными голубыми

перьями. Он поднимался рано, искал свою папиросу, кидался в парк, жадно вдыхал свежесть деревьев. Он всегда кидался к жизни в объятия и подчинялся ей с безотчетным восторгом. Кусты, капли дождя, сияющие столпы водяной пыли, падавшие из радуг, горы в глубокой задумчивости, ущелья в сырых потаенных запахах, где спелые ягоды с шорохом срывались в старые, сгнившие листья, все в этих днях слагало свежие, полные сродства и неожиданной звучности рифмы, как вечное изумление перед чудом раскрытого мира.

Кавказ, древний рай первобытных детей, плескался у моря, светящего осенью. Туманы бродили. Хребты поднимались все выше и выше к востоку, к альпийским цветам, к смертельным утесам, курившим под небом снегами, где пели ключи ледников. Луга умирали, и лето кончалось. Заря приносила мускатные ветры. Сияли вершины и в даль, к лиловым и красным долинам, слетали горные пчелы, жужжа развевались их сонмы – туда, к светоносной отчизне...

Овидий бродил в этих днях, полный смятенья. Этот обрызганный куст – он говорит о дальней весне, о бледных рассветах, о шуме ручьев, о днях, погруженных в цветочную кипень. Кто знает, что горы весной плывут в облаках лепестков, когда расцветает кизил? Кто знает те дни, те тонкие, нежные письма от жизни, как розовый звук, как почерк цветов, как снежный и блеклый листок почтовой бумаги, слетевший с гудящей и грозной от жал мерцающей яблони?

Море стоит среди гор, как царство осеннего света, как голубая чаша, увитая красными листьями. Овидий бродил. Спокойная нежность смотрела кругом, свежее тело земли выступало в смуглых нарядах кустов, опускавших созревшие гроздья. Виноградная осень. Все меньше и меньше дождей, пора просветления, земля жадно дышит, развевая туманы. Не голубое ль вино налито в дальнем ущельи? Долго стоят холодки, утро поет, замирая в позолоте рожка, оно дрожит целый день, как отдаленные звуки... Тропинки в лесу пьют воздух глотками зеленоватого рислинга, – такая созревшая тишь, такая холодная мука пылающих ягод: ночью звезды висят и светят

огнями желаний. Кто знает те ночи с голой луной, кто знает те дни?

Земля пробуждает зовы восстаний, любовные руки, полные темной и зрелой крови, срезают с кустов круглые, налитые зноем виноградные кисти. Мечты поднимают оружье, мир созревает, как гроздь, рушится прошлое, звери теплеют от шкур, в шерсти их пушатся осенние звезды. Давят вино. Груди у девушек приподнимаются выше и пахнут тугими яблоками. Ах, виноградная осень! Недаром у гончих собак раздуваются ноздри, планета висит, розовея от пятен вина, вся в сладкой истоме, нагая, на звездной лозе мирозданья. Кто знает любовь, что румянит, как снег, когда пробуждаешься в первое белое утро?

... То было давно, – Овидий бродил по горам, на виноградниках пели девушки, – то было в госпитале, в ретирадной известке огромного здания. Ее звали Полей. Она проходила в горячем бреду, среди ваты и ведер, забрызганных кровью, она прибегала темноглазым участьем. Ее звали Полей...

Море сегодня – лучистый, сияющий взгляд, виноградник – как нежное зарево: тысячи чистых и добрых лиц потуплены вниз, миловидные уши горят от смущенья.

... Он умирал. Обвисала глухая зима. За окнами хирургической дни коченели в сером морозном дыму, воронья обмерзшая стужа разбито махала над голым забором пустыми крылами. Тылы замерзали. С полей курились поземки, гудели столбы, и ветер прорезывал воздух полоснувшею сталью, махом и блеском хватал его до сонных артерий, мороз горячим фонтаном сливался на улицы, стыли дома, деревья, пути, вокзал в колючих сугробах. Вокзал шипел в древесном чаду, – сырые банные дымы, клубясь, громыхали в заносах, составы подползали к нему в дощатом красном бреду.

Шла вошь, раздувало тифозный огонь, заносило лохмотья мертвецких, в палате метались жгучие белые стены, фронты бормотали о наступлениях. На койках палаты, уходившей в ночь, к одиночеству закапанной известью лампочки, качались искалеченные маятники горящих в жару солдатских агоний.

... Он умирал. Госпиталь жил, как сточная яма фронтов, сбирая болезни и раны. Он подымал корпуса в мглистом дыму испарений, он резал, сшивал, бинтовал, отмывал испражненья. В подвалах его бессонно кипели чаны: там клокотали гнилые лохмотья, тряпки, покрытые смрадом, простыни в чудовищных пятнах; гудели котлы – госпиталь брызгался паром, миллионы цепких ползучих мохнатых существ впивались в шинели, в затертый колючий рай одеял, цеплялись клешнями в складках казарменной бязи, сидели в овчинах, шапках, в зеленых разваленных суконных кипах, остывавших на складах приемной.

Мороз наседал. Госпиталь жил. Он сырел от нечистых паров, истекая карболкой, кровью, гнилою водой, он дымился огромной помойною ямой. В мертвецких, подвалах и кухнях сбегались, роились и кидались от света, как кошки, поспешные жирные тени в длинных и скользких хвостах...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю