412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Блохин » Татьяна » Текст книги (страница 12)
Татьяна
  • Текст добавлен: 11 сентября 2016, 16:33

Текст книги "Татьяна"


Автор книги: Николай Блохин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 18 страниц)

Государь с Государыней остановились, недоуменно глядя на сына.

– Так ведь Джемка-то у нас – японочка!

Тут рассмеялись все, даже Джой. Но Джемми была крайне возмущена и даже хозяина Джоя облаяла, чего никогда себе не позволяла:

– Р-р-тяв! Я не японская гражданка! Я р-русская подданная своих хозяев!

***

На руках у Татьяны всегда хорошо, вот только от громадного чемоданища, который у нее в руке, ужас берет. И грязища под ногами. Как же ей тяжело бедной. А этот матершинник с винтовкой, нет чтоб помочь, орет только да грозит:

– Ур-р, вот я бы тебя!..

Спокойно, Джемка, не дергайся, а то уроню.

– А ты-то! – Джемми тявкнула на Джоя, бредущего рядом, облаял бы хоть его, все равно своему хозяину не помощник. Его хозяина нес на своих мощных руках матрос Нагорный.

– Ваше Высочество, давайте помогу...

– Я те помогу, – вскинулся матершинник с винтовкой, – допрет, не убудет, свою ношу тащи, матрос тоже мне. Холуй царский.

– Я царский слуга, а вот ты – халуй, только бесовский.

– А че, с бесом оно ниче...

– Да еще и дурак.

– А если я тя пристрелю щас при попытке к бегству?

Джемми прямо-таки изошлась лаем, хозяйка, да урони, дай мне хоть за ногу его...

Хорошо было в Тобольске, куда-то теперь? Чего-то повыть охота, да хозяйка против будет. А где вторая хозяйка? Где Ольга? Девочки, р-р-тяф, не отставать...

***

Что-то сникло в нем, расхотелось отчего-то быть в этой команде охранников. И он видел, что сникло не только в нем, но и во всей команде. Неохота больше хорохориться, хамить, в туалет княжон под шуточки водить. Да и подсвечник этот отчего-то из памяти не выходит. Месяц назад было, а будто вчера. Проходу не давал этой гордячке, которая чемодан перла. А та его будто не замечала и матерщины его не слышала. И вот однажды, когда он уже совсем охамел, перед ним возник бывший Царь с бронзовым подсвечником в правой руке. Понял – еще шаг, и подсвечник обрушится на его голову. А во взгляде – ни злости, ни сердитости, будто на пса задиристого смотрит, – ну, не надоело бузить? Но шаг делать нельзя, сразу понял: этот человек, если взял подсвечник, то – шуткам места нет. Отступил и пошел, пошатываясь и поругиваясь, допивать. Вдруг остановился, обернулся. Все семейство продолжало пение перед иконами. И тут ощутил, что они не видят ничего кроме икон, и не слышат ничего, кроме собственного пения. Поглощенность молитвой абсолютна, все наполняющее дом воинственное хамство, все пакости для них – не существует. Будто невидимый бронированный колпак вокруг них от всей грязи мира. И они не стараются не видеть и не слышать окружающее зло, они – не видят и не слышат, сила невидимой брони необорима, зря старается-изгаляется его команда. А, собственно, чего вдруг пакость делать тянет? "Холуй бесовский" – вспомнилось вдруг брошенное матросом... И эта фраза впервые в жизни обрела смысл.

Он загородил ей дорогу и сказал самому себе неизвестным голосом:

– Отца позови.

Сидящая на руках Джемми внимательно оглядела старого знакомого и даже не тявкнула.

Когда появился тот, кого он звал, сказал тихо:

– Ты, это... чего не так, зла не держи, хотя чего уж. Меняют нас. Сам бы напросился, да опередили. Говорят, разжижели мы, песни ваши слушая. Ты, это, просьба у меня, подари мне тот подсвечник.

И, когда держал уже в руке его, кивнул, собираясь уходить, и тут увидел протянутую руку. Пожал ее, сглотнув слюну, и быстро ушел.

***

– Ну, а теперь-то куда? Только приживешься и опять куда-то собирают. А где Джой? Его хозяин, постанывая, сидел на руках у отца и ничего не ответил. С каждым днем ему становилось все хуже, и давно уже Джойка не прыгал к его вытянутой руке.

– А вот этот горбоносый мне совсем не нравится, р-р-тяф.

– Спокойно, Джемка, не дрожи, все будет хорошо.

– Не-нет, что-то не хорошо, что за железка в руке у этого горбоносого? А ну, пусти. И Джемми, неумелым прыжком ринулась на горбоносого. Декоративная японочка, верная русская подданная своих хозяев, рванулась загораживать их собой, принимая на себя первую пулю.

***

– Ну что, Джоечка, все возвращается на круги своя, старичок. – Белобородый человек в рясе гладил его по спине, тот блаженно урчал, – оба мы англичанина и оба снова в Англии, а я еще теперь и православный архимандрит Николай. Предрек бы мне кто такое тогда, когда я твоему хозяину в Царском Селе английский преподавал, – разве б поверил бы. Что хвостом крутишь, дню радуешься? Я тоже. Сейчас начнут собираться наши мрачные гости. Еще какой-то будет особый, записку вон прислал.

Все собравшиеся стояли, и каждый по-особому смотрел на подсвечник с горящими свечами, стоящий на столе. Тот, кто его принес, сказал:

– Ношу в себе столько лет прощальный его взгляд и не могу, хоть ты что, воспринимать этот день как траурный, хоть это день их расстрела.

– Замечательно! – воскликнул архимандрит Николай, – и только так! А то давайте, мол, без чоканья, за упокой... вон, глядите, старик Джой нас умнее.

Джой, восторженно лая, прыгал высоко вверх, будто к невидимой вытянутой руке. Да как же эти люди не видят его, моего светозарного Царевича!

– А что, Джойка, а почему бы и Джемми там с ними не быть? А? У Бога всего много!



Талант


В Евангелии есть одна притча, про таланты. Талант в древности был денежной мерой, вроде нашего рубля, только гораздо ценнее: в таланте было больше пуда серебра. Вот какая дорогая деньга! Раздал один господин трем рабам деньги на дело: одному – три таланта, второму – два, третьему – один. А сам уехал. Да раба таланты в дело пустили да приумножили, а третий – в землю зарыл. Ух и рассердился на это господин! Наказал его, единственный талант отнял и отдал тому, кто больше приумножил.

Дан тебе талант, – не зарывай в землю; много тебе талантов дано – много и спросит с тебя Господь. Это присловие, а вот тебе и слово.

...Было это лет двести назад в земле нашей Русской. Плыли на парусном корабле по реке Дон Русские люди. Много их там было, плыли каждый по своей нужде, кто зачем. Купец да крестьянин – торговать, дворянин – воевать. Меж ними ехали барин да девица, она была его крепостная. И был у той девицы один большущий талант, – умела она ладно рисовать. И не училась нигде, – да и где ж крестьянской дочке учиться? – а вот умела. Рисовала она то, что видела, – и похоже, и за душу берет. Заметил это барин и задумал ее в учение отдать, художницей сделать. Сделал барин все честь по чести: у родителей спросил, те согласие дали, – и повез он ее в город Киев. Мало охотников среди крестьян дочь родную, помощницу, в город отдавать, да еще на такое непривычное крестьянину дело, однако отдали сразу. Семейство было зажиточное, и от дочки-отроковицы родители в хозяйстве мало проку видели: загордилась дочка талантом своим, помогать даже в малом перестала. На всех свысока смотрит, родителям дерзит. Забыла, Кто талант дал! Чует к тому же защиту барина и покровительство. Как же – талант! И махнули отец да мать рукой: «Езжай!»

Плыли люди на корабле, плыли кто зачем, думы думали да планы строили – и вдруг всем думам, всем планам враз конец пришел. Напали на корабль лютые разбойники, крымские татары, и, кого не перебили, тех в полон взяли. Взяли и барина с девицей. Привели в Крым, к хану. А хан куражистый был, и так порешил: если кто имеет какой талант, каким ремеслом заветным владеет, чтоб его, хана, ублажить, останется с ним, послужит ему своим талантом два месяца – и на все четыре стороны, на волю. А большинство из всей сотни бесталанными оказались, – не дал Господь. И всех бесталанных хан велел туркам в рабство продать. Затем он и делал набеги на Русь.

Всего пятеро оказалось таких, кто хана ублажить может. Один песни умел петь, да так дивно, что птицы заслушивались, свои птичьи песни петь переставали; другой пироги такие выпекал, как ни один повар ни в одном дворце не испечет. Испек он хану пирог с рыбной начинкой, а хан едва пальцы не проглотил, так ему понравилось. Третий был кузнецом и такую саблю хану выковал, что она немецкие кованые латы от плеча до пояса разрубила и даже царапины на сабле не осталось. Это ремесло хану больше всех понравилось. Барин сказал, что воевать умеет и войском командовать, и доказал это, заколов своей шпагой трех ханских поединщиков. «Ну, а ты что умеешь?» – спросил хан нашу красну девицу. «Я, – говорит, – рисовать умею так, как никто больше не умеет!» Хитро усмехнулся хан – не всякие картины у крымских татар в почете, ибо вера их, мусульманская, запрещает им людей рисовать. Но почему-то все же повелел правитель принести холсты, дали девице кисть да краски. И приказал хан девице нарисовать его портрет, но такой, чтобы ему понравился. Взяла девица кисть, к холсту приступила, кисть в краске замочила, руку с кистью подняла и – почуяла она, осознала, что ничего сейчас не нарисует, что рисовать-то она не умеет. Мгновение назад умела – и разучилась. Зарделась девица, страх ее объял, страх не из-за расправы даже ханской, которая теперь ее ждет, а из-за того, как внезапно случилось это с ней. Раз – и нет умения, нет таланта. Был – и нет. Исчез. Так и замерла она с кистью в руке. «Так ты посмела обманывать меня!» – взревел хан. «Умела я, – поникла девица, – да вот стряслось что-то». И повелел хан запереть ее в темницу до утра. Если завтра она хана не нарисует или нарисует так, что ему не понравится, – казнят ее лютой казнью. Привели девицу в каменный подвал, бросилась она на клок сена и горько зарыдала. Однако быстро в себя пришла: рыдай не рыдай – не поможешь рыданием. Она отыскала кусок мела и попыталась рисовать. И увидела девица, что даже домика простого, который любой трехлетний мальчонка нарисует, она нарисовать не может. И вспомнились сразу ей слова, с которыми она к хану обратилась: «Я рисовать умею так, как никто больше не умеет!» Стыдно ей стало. Ведь таких икон, какие в их сельском храме есть, ей никогда в жизни не нарисовать. Хватает и без нее умельцев...

Вспомнились ей мать и отец, вспомнилось, как груба была она с ними, как смеялась над сестрами и подружками, когда те, подражая ей, пытались срисовать березку. Ах, как негодно она себя вела!

Она вдруг забыла об участи своей, о том, что завтра ее ждет, забыла – одни злые дела ее поплыли перед глазами. Ох и тошно же было на них смотреть!.. И как только это случилось, в тот миг, когда о себе забыла, – слезы хлынули из ее глаз, но не те слезы обиды и страха, с которыми она на сено упала, а благодатные слезы раскаяния. И сразу же вспомнился Тот, Кто раздает людям таланты и отнимает, если кто вместить их не может. И она уже не думала с ужасом, что да почему с ней случилось, а просто плакала и молилась: «Господи, помилуй». Так прошла ночь.

Наутро она шла на казнь, творила молитву, и твердо была уверена, что достойна такой смерти. «Ну?» – вопросил хан и развалился на троне. Творя все ту же молитву и совершенно не думая о том, выйдет или нет, девица приступила к рисованию. И вышло. Да еще как! Исчезла насмешка с лица хана, как только он на портрет взглянул. Завизжал правитель от восторга: так он себе понравился. Видно, гордости и тщеславия в его душе было больше, чем веры мусульманской. Повелел хан посадить девицу в башню на морском берегу, велел, чтобы там повесили этот его портрет и привели бы туда его любимого коня, и чтоб девица все два месяца день и ночь срисовывала бы их на холсты. И велел, чтоб кормили ее по-царски и одели в татарские одежды. Хан сказал – слуги сделали.

Тем временем решилась судьба остальных, бесталанных, которых в тяжелое рабство отправили. Над бесталанными Господь особое покровительство имеет. Если, конечно, они не ропщут на свою бесталанность да чужим талантам не завидуют... Разбила буря корабль с закованными пленниками и всех невредимыми выбросила на берег, где их русские купцы подобрали. То-то было радости!

А счастливцам, избавленным от рабства талантами, новое испытание готово. Задумал хан опять поход на Русь. Призывает он барина и дает под его команду отряд всадников, велит кузнецу тысячу сабель выковать, пирожнику – пирогов для похода напечь, а певцу – войско песнями подбодрить. И коль будут спориться у них дела порученные – награда им великая. Собрались вместе барин, кузнец, певец да пирожник, глянули друг на друга – и, слов лишних не говоря, к хану являются. «Нет, – говорят в один голос, – не пойдем мы против братьев своих, и в набеге твоем разбойничьем мы тебе не слуги!» Рассвирепел хан. И бил, и пытал смельчаков – стоят на своем. Повелел тогда бросить их в темницу, а наутро казнить.

А девица тем временем знай себе рисует хана да коня его. Но однажды вечером такая вдруг тоска ее взяла, что и не описать! Ни думать ни о чем, ни рисовать, ни заснуть не может. Чует ее сердце, что с барином ее что-то неладное. А что, понять не может. Да разве сердечную тоску опишешь или поймешь?.. Берет она из угла доску, глядит на нее задумчиво и видит, что с доски на нее смотрит сам святой Николай Угодник. Испугалась девица поначалу, да сразу и успокоилась. Что ж Николая Угодника бояться! Схватила она краски и давай обводить да зарисовывать лик его и одеяние, которые на доске виднелись. Чудная получилась икона! Прижала ее к себе, подошла к окну зарешеченному да и говорит: «Плыви, батюшка Никола Чудотворец, выручай моего барина!» И бросила икону в море.

Сидят наши узники, не спят – разве уснешь перед казнью! – молятся, к смерти готовятся, подкрепления у Бога просят, чтоб достойно муки принять. И вдруг почудилось барину, будто в углу темницы светится что-то. Подошел, да так и замер: стоит на каменном выступе икона Николая Угодника! Дивно писанная икона, и свежей краской еще от нее пахнет. Кликнул он сотоварищей. Те дивятся, крестятся. А барин берет икону в руки, ликом вперед, да и говорит: «А выведи ты нас, свет-батюшка Николай Чудотворец, дай еще нам на свете белом погулять!» И пошел прямо к двери. Остальные – за ним. Толкает барин дверь – дверь открывается. Темень кругом, слышно, как стражники храпят, а от иконы – лучик света, будто фонарик, дорогу освещает. Еще три двери на пути были, – все так же открылись.

Вышли наружу. Луна огромная глубокую ночь освещает, четыре коня татарские стоят, траву щиплют. Вскочили пленники на них – только их и видели! Как на Русскую землю прискакали, расцеловались, расстались полюбовно, всяк своей дорогой поехал, а барин к себе в свое поместье вернулся. Поставил икону в храм свой сельский, рассказал всем, как вывела она его из плена. Умилился народ, молебен отслужили... И вдруг сестрица младшая девицы-художницы прибегает и кричит: «Батюшка, матушка! Моя сестрица пропавшая объявилась, прямо из воздуха возникла, а в руках икона Богородицы!» Побежали все к дому, видят – и правда: стоит девица, кругом оглядывается, и понять не может, где она. Увидала отца с матерью и барина, все поняла, расплакалась и поведала народу, что с ней приключилось.

С той поры, как икону Николая Чудотворца в море бросила, не могла она уже больше ничего писать-рисовать, кроме икон. Попыталась было опять за хана да коня его приняться – ничего не получается: с холста на нее Пресвятая Богородица смотрит! Обвела она Ее кистью, раскрасила. Приходят ханские посланники картины забирать, видят: нет картин, а на холсте Дева Чудная написана. Говорит девица: «Передайте хану, что не могу я больше рисовать то, что он хочет. Господь мой, – говорит, – тому противится, а я Его ослушаться не могу. Куда ни гляну – на холст ли, на доску ли, – отовсюду на меня лики святых смотрят, и рука моя как бы сама собой их обводит и разрисовывает. Не вольна я, – говорит, – в самой себе теперь и неволе такой рада безмерно. Так и передайте хану». Побежали ему докладывать, а девица уж знает, чем ей все это грозит – смертью неминучей. Страшно ей стало. И начала она молиться: «Господи Иисусе Христе, помилуй меня! Не готова я на муки. Не смерти боюсь, а боюсь осквернить имя Твое, коли пыток не выдержу! Никола Угодник, батюшка, походатайствуй за меня перед Господом!» И только она последние слова произнесла, – очутилась у родного дома. Как это произошло – сказать не может.

Обрадовались все, а пуще всех барин. Взял он замуж девицу, а икону Пресвятой Богородицы, в ханской башне написанную, на почетном месте в красном углу поставил.



Травка

Закрывать решено было так, чтоб не просто закрытие получилось, но идеологическое торжество, чтоб поняли жалкие остатки последних местных богомольцев всесильную беспощадность закрывающей силы: именно в Рождество закрыть Рождественский храм, последний в районе враждебный островок уже повсеместно уничтоженной поповщины. Для пущего же торжества и кресты решено было сбросить. Самый куражистый и самый молодой из закрывателей – студент Яша, выкликал с хохотом:

– Сам петли на кресты одену. И никакой молнией за то не убьет меня ваш Бог, потому как нету Его!... Я зато есть! А это значит ни одного креста на земле не останется.

– А не слипнисси? Много таких было, – проворчал один худенький облезлый дед и сам своего ворчания испугался под огневым Яшиным взглядом.

– Не, не слипнусь, – весело отвечал Яша. – Таких, говоришь, много было? Таких не было. Я вам возрожду пятилетку безбожия!

Яша приехал на зимние каникулы к своей бабке, учительнице местной школы, которая тоже была в числе инициаторов-закрывателей, но даже ее, а также и всех местных идеологических вождей поразила Яшина рьяность. Ждали подъемный кран с выдвижной стрелой, чтоб на кресты тросы накинуть, но рьяный Яша решил не ждать, решил сам лезть. И полез, не слушая никаких отговоров. Уж больно сильно захотелось и Бога несуществующего уесть и доблесть свою показать. А дело было нешуточное: пятиглавый храм высоченный, стены обледенелые, погода слякотная, ветреная. Уже скоро, стоя ногами на барельефной надвратной иконе, он понял всю серьезность дальнейшего пути, но назад хода не было (лучше свалиться, чем осрамиться).

– Любой ценой, мертвым, но доберусь до крестов, – твердо и грозно проскрежетало по его извилинам. – Раз сказал – таких не было, – буду таким, каких не было.

Взгляды толпящихся сельчан чувствовала его спина будто удары плеток. Они подхлестывали его остервенелое воодушевление и толкали вперед. Каждое его движение профессионала-скалолаза было точно, спокойно, расчетливо и вдохновенно. Добравшись так до основания из малых куполов, Яша остановился и глянул вниз. Высоты он никогда не боялся, а тем более такой высоты – всего-то с восьмиэтажный дом. И страха падения не было, хотя в случае падения гибели не избежать. Уже полз по слякотному бездорожью ожидаемый кран, краем глаза он видел его. Самое разумное было – продержаться вот так до того, как выдвижная стрела с люлькой будет рядом. Так подсказывал разум. Но одержимость гнала вверх. Это странное воодушевление, ощущаемое им физически, вдруг взрывом заполнило его волю, напрочь вышвырнуло разум и полновластно командовало теперь сознанием. Сияющий над головой крест отчего-то растравлял рвавшееся это воодушевление до состояния бешенства. Яша готов был уже прыгнуть к кресту, хоть от воздуха оттолкнувшись, и вцепиться в него зубами. И вместе с ним вниз рухнуть, плевать на гибель. Что такое, какая-то там гибель, если – вон он! – сияет растравливающим своим светом. И нету жизни и покоя, пока сияет этот свет.

Прыгнуть не прыгнул Яша, но движение роковое телом сделал – соскользнули ступни с уступчиков, ушла опора из-под ног. И пальцы на руках разжались, тоже свой уступчик выпустили. Мелькнул перед глазами пучок серо-желтой высохшей травки, торчащей из щели меж двух кирпичей. Обе руки судорожно уцепились за пучок в безнадежном жалком порыве. Вернулся-таки, прилетел инстинкт самосохранения, и он с ужасом понял реальность гибели: сейчас с травкой этой руках он полетит вниз.

Но травка – держала.

Он шарил, болтал ногами и, наконец, нащупал новые уступчики. Замер так, обалдело таращась на травку – сейчас оторвется. Но она не отрывалась. Едва не вскрикнул от легкого толчка в спину, оказалось – люлька подплыла на выдвижной стреле. Мертвой хваткой схватился за люльку, встал на платформу. Пучок травки легко выскользнул из щели меж кирпичей, когда он, уже на платформе стоя, двумя пальчиками без усилий потянул за него. И надолго застыл так Яша, глядя на травку. И не чувствовал, и не видел, что люлька поднимает его к кресту. Качнулась люлька, остановившись, очнулся Яша. Перед его глазами сиял золотой крест, на который ему следовало накинуть петлю. Ожившее бешеное воодушевление пыталось новым взрывом овладеть сознанием, но взрыва не получалось. Ежилось оно, таяло от бившего в глаза сияния креста, рассыпалось от дрожи пальцев, сжимавших пучок травки. Что-то кричали ему снизу, но он не слышал что. Наконец, люлька пошла вниз. Пустым, невидящим взглядом глядел перед собой Яша, когда вытаскивали его из люльки, трясли, ощупывали, чего-то говорили.

– Да шок у него, нервный шок, – суетилась вокруг него бабка. – Сейчас, сейчас пройдет. Чего это ты держишь-то?

– Травка, – сказал Яша и взгляд его осмыслился, – травка... – повторил он и засмеялся.

– Чего травка, какая травка, почему травка? – Вот, – Яша разжал пальцы, – я зацепился там за нее, потому и жив.

Бабка сосредоточилась взглядом на пучке. Местный идеовождь также соизволил уставиться на травку.

– Но этого не может быть! – сказала бабка.

– Не может, – ответил Яша, – но я жив, вот он я.

"Я есть" – вдруг вспомнился свой недавний, яростный вдохновенный восклик. Тошно стало почему-то от этого воспоминания.

– Ну и слава Богу, что жив, – сказал местный идеовождь.

Вздрогнул Яша и перевел взгляд на идеовождя.

– Как? Как вы сказали? А вы понимаете, что вы сказали?

Идеовождь нахмурился:

– Ты чего это, э..., чего-то я не понимаю тебя.

– Не понимаете, – прошептал Яша. – Вижу. Не понимаете... не понимаем. А... как же мы... почему, не понимая, лезем во все, а?!

– Ой, – отшатнулась бабка. – Как смотрит! Яшенька, у тебя осоловелые, ненормальные глаза!

А Яше вдруг стало казаться, что ненормальные глаза как раз у бабки. Ему показалось, что во всем существе ее он увидел то страшное (и сейчас оно виделось страшным до жути), что так любил всегда, чем гордился и что в себе всегда нес. Это страшное не охватывалось разумом, не поддавалось анализу, но наличие его, бытие его, этого страшного, было также реально, как реальна была возможность гибели его там, на стене. Он глянул наверх и увидел себя стоящим ногами на надвратной барельефной иконе. Одна нога – над головой Богородицы, а другая – над головой Младенца, которого она вынимает из яслей. И то самое, что видит он сейчас в бабкиных глазах, что живо и в нем, страшное и могучее, тащит, несет его вверх, чтобы петлю на кресты...

– Ну, – сказал тут идеовожь. – Пора кончать. Залезай, одевай петли, будем сбрасывать.

Сияющие на солнце кресты глядели на Яшу будто в ожидании. Так ему показалось. Будто и сам воздух вокруг отвердел в ожидании его решения.

"Да, одену сейчас петли, потянем – и все. И молнией не убьет. И вообще ничего не будет. Ничего. Ничего?.."

Яша живо себе представил, как он вылезает из люльки, как тросы натягиваются... И тут он отчетливо понял, что не сможет он тогда жить. Вот не сможет – и все, невозможна будет жизнь. И непонятно сейчас, отчего так, ну, подумаешь – травка, да была ли она вообще, травка-то, выпала из пальцев, будто не было...

"Я есть!.. А... а зачем я есть? Чтобы кресты с храмов стаскивать? Я ногами по Их головам, а Они мне..."

Одна травинка осталась в руке, чувствуется...

– Ну вот что, – сказал Яша. – Все вон отсюдова пошли. С краном вместе. Не будет закрытия...

– Ой, да он ли это сказал? Яшенька ли рьяный это сказал?

Бабка со страхом попятилась от него.

– Да он болен, с ума сошел! Яшенька, опомнись!

– Опомнился, – сказал Яша.

Идеовождь внимательно поглядел на него, ухмыльнулся спокойной горьковатой ухмылкой:

– Горя-яч... Все решил? Бы-ыло у меня уже такое. Ну-ну, твоя воля.

Когда отступили закрыватели, Яша вошел в храм. Огляделся. Все было уже выволочено, вынесено, содрано, большая часть штукатурки с росписями отбита. Сам и отбивал кувалдой. Он подошел к тому месту, где почти не отбилось почему-то, сколько не долбил он тогда, надпись только повредилась. Вгляделся в нарисованное и стал читать поврежденное. Изображен был какой-то молодой поверженный человек с выколотыми глазами, отрубленными ногами и руками. "Иаков Персиянин" – с трудом прочел Яша на нимбе вокруг головы поверженного. "Иаков... Яков?.. И я – Яков!.." Вгляделся пристальнее, напрягся и прочел. Поверженный Иаков взывал к Господу, сокрушался, что нету ног у него, чтобы преклонить перед Ним колена, нету рук у него, чтобы поднять их к Небу, что не имеет глаз он, чтобы взглянуть на Него, но он благодарит Его за все и просит не наказывать своих мучителей, ибо не ведают, что творят. "И я его– кувалдой по глазам..." Яша перевел взгляд на купол, в вышину, куда был обращен лик безглазого человека Иакова. Скорее догадался, чем узнал Яша Того, Кто глядел на него с высоты. Раз в жизни до этого был Яша в храме, вот в этом самом, позавчера, с кувалдой. И сейчас можно еще обозвать Его, даже бросить в Него чем-нибудь, на неотбитую роспись плюнуть, кувалду взять. И не убьет в ответ молнией. И ничего в ответ не будет. Ничего?

Ожидали глаза Лика с вышины. Билось, рвалось наружу из дальних недр сознания то могучее и страшное, разумом не охватываемое, что на стену недавно гнало. И то, что излучали из себя и к чему звали глаза с вышины, тоже разумом не охватывалось. Яша снова глянул на Иакова-мученика. Везде и всегда и во все времена были мученики за идеи. Но такого, как вот этот, не может быть ни у какой идеи. не может нормальный человек, разумом наделенный, которому руки-ноги отрубили, глаза выкололи, мучают зверски, не о ногах-руках-глазах, не о боли сокрушаться, а... что на колени не может стать перед Тем, за Кого и получил он все это. Да еще чтоб мучителей простил!

"...И меня, значит? Ведь и я его кувалдой..."

Не может такого быть, но он – вот он. Дрожь в теле почувствовал Яша, когда ясно и просто понял и осознал, да нет же – ПОВЕРИЛ – что вот этот Иаков на самом деле был. Был, жил, ходил, дышал и в самом деле взывал так, как тут написано. И вообще... да неужто?! вот этот храм– громадину! и остальные! сотворили болваны трусливые, оттого, что молнии и грома боялись, не зная как их объяснить?!

"И ведь не видел Того, к Кому взывал, у Кого прощение мучителям вымаливал... А может видел? Безглазый, но видел?... А может,.. может и вправду стоит он сейчас вот так... И не на куполе нарисованный, а НАСТОЯЩИЙ! Там, за куполом, на Небе Своем?.."

Увидал еще одну полусбитую надпись. Сразу вспомнил, что над ней была коленопреклонная женщина, которую он всю искрошил кувалдой. Прочел полусбитое: "Верую, Господи, помоги моему неверию". И тут почувствовал, что на него наваливается состояние ужаса как на стене, когда соскользнул. Заметавшиеся в голове мысли задолбили по черепу гулкой болью, точно кувалдой. "Я, я – есть,.. чтобы кувалдой? по глазам?.." Вдруг причудилось, что Иаков этот на стене – живой, и он, Яша, его живого кувалдой. "А и вправду – живой!.." Ужас все наваливался и наваливался, вот-вот раздавит, и нету травки под рукой, чтобы схватиться... Как нету? Как нету? Да ведь – не вмени им... Кому – им? Мне, мне надо не вменить!

Прошептал страшным, громовым шепотом:

– Яков! Мне, мне пусть не вменит, мне пусть не вменит! оборотился к куполу:

– И я, и я – верую, хочу веровать, – завопил истошно, – возьми меня, господи, накажи, вмени мне все, руки отруби, ноги отруби, глаза выколи, но – возьми! И не бросай...

Вновь возвратившиеся закрыватели явились с нарядом милиции. Крана с ними не было, по дороге забуксовал и застрял. Яша сопротивлялся отчаянно, но все-таки его взяли. Это его сопротивление и вменили ему как сопротивление власти, оценив в четыре года исправительно-трудовой зоны усиленного режима. И попинали его и помутузили изрядно при взятии, в отместку за сопротивление и нежданный идеологический прокол. Даже идеовождь пнул мстительно вождистской своей ногой распростертого уже, скрученного Яшу. В ответ на этот пинок Яша почему-то улыбнулся и чего-то прошептал, причем так улыбнулся, что идеовождь расстроился еще больше и еще пнул. Об одном просил Яша, когда запихивали его в увозящую машину, чтоб позволили ему на храм смотреть, пока он видим, что великодушно ему было позволено. Яша смотрел на удаляющиеся кресты и улыбался тою же улыбкой, какой улыбался, когда пинал его идеовождь.

Так-таки и не сорвали их потом, хотя храм, естественно, закрыли. Кран то занят был, то барахлил, то идеовождь приболел (а потом и вовсе умер, с идеологическим почетом и похоронен со звездой на могиле). В общем, притускнела как -то рьяность идеологическая у местного начальства насчет крестов, так и остались они и потом, через тридцать лет, когда вновь открывали храм Рождества в Рождественке (в Рождество и открывали) – подкрашенные и подновленные сияли они на солнце.

Совсем уже состарившийся, седой и сгорбленный Яша в день открытия стоял чуть поодаль от храма и смотрел не на кресты, а на стену чуть ниже основания малого купола, что слева от барельефной надвратной иконы. Там виднелся (если вглядеться) пучок сухой серо-желтой травы, который обязательно зазеленеет к лету, пучок, разросшийся от засушенного кусочка травки без корня, что воткнул он меж двух кирпичей, когда реставрировали храм, кусочек, который прошел с ним все зоны и пересылки, много раз едва не конфискованный, ибо кумовья и режимники принимали его за наркотик, и занявший, наконец, свое неизбежное место на случай спасения еще одного рьяного закрывателя.



    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю