Текст книги "Татьяна"
Автор книги: Николай Блохин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 18 страниц)
– Ну и сама за ним и ходи! На меня не надейся! Одного Алешки твоего хватит. Дайте мне старость спокойно дожить без соплей ваших детских!..
Да, это было точно лицо и голос ее матери, бабушки номер два, все время всем и вся твердящей, что ей не дают спокойно старость прожить, хотя все ее неспокойство состояло в том, чтобы полчаса (раз недели в две-три, по экстренному вызову) попасти внука (Алешу) во дворе, подталкивая его в банду к Хапуге, который (Хапуга) бабушке номер два нравился весьма. Правда и еще был довесок беспокойства: ответы на звонки телефонные, что денег у меня нет! Нет!! Понимаешь?! (А ведь есть и огромные, не считая суперперсональной пенсии!) И пусть твой обормот (Алешин папа) сам зарабатывает, вместо того чтобы пьянствовать.
Насчет „обормота“ мама была вполне согласна, но сейчас появление ее орущего по ту сторону света лица было крайне неприятно. „Да пошла ты!“ – так хотелось крикнуть своей матери, как она это неоднократно кричала по разному поводу. „А ведь и не будет ходить... – заныло вдруг хныкающе, – и чего тогда? Баба Аня на работе все время, с той ее работы и с полпенсии ее и живем ведь. Она не кричит, что у нее денег нет, хоть их и вправду нет, она их просто дает. Что ли бабы Ани лицо проступило бы...“ – „Света с небес, Алексиева взгляда тебе мало?!“ – сказал вдруг чей-то голос внутри нее. Тихо сказал, хотя и грозно.
„Мало!“ – едва не завопила в ответ мама. Видно старая привычка сказалась, язык в ответ показывать, когда сильно пристают-приступают. Правда, Светом небесным к ней до этого не приступали. „Да и мой обормот не в восторге будет, пеленки его стирать заставлять...“ Кислая мина „обормота“ начала проглядываться рядом с орущим лицом бабушки номер два.
– И не буду стирать, – „обормот“ показал язык, – и за питанием ездить не буду, а у тебя небось опять молоко пропадет от лени твоей, лучше перед зеркалом лишний раз покривляться, чем лишний раз сцедиться! Да и из автобуса этого и так без пуговиц выдираешься, так еще и за питанием на нем же!.. А коляску на какие шиши покупать? Старую? Да на ней даже кот брезгует спать!.. Вот иди сама и разгружай вагоны!.. И пиво мне не трожь... Да и катись!.. Да и я себе бабу найду...
„Да и по ночам вставать, небось весь первый год болеть будет, как Алешка... Декрет этот, сколько времени дома, четыре стены эти... в выходные-то тошно. Да и вообще столько мороки навалится! Еле-еле ведь Алешку выходила, из последних сил, если, бы не баба Аня, вообще бы загнулась“. Она всем и говорила так – загнулась бы. И ощущение это ведь до сих пор помнится, не выветривается ощущение – злобного отвращения к писку из детской кроватки, когда уже три часа ночи, а ты еще глаз не сомкнула. Баба Аня плакалась тогда в телефон какой-то своей сверстнице:
– Нешто это матери, девки-то наши, им бы только в ихнем бабском коллективе юбки просиживать, мужикам глазки строить, да лясы точить. Да и мы-то...
Исчезли лица, усилился свет, будто последнее усилие делал и вот стал таять. Алешина мама шла сквозь дождь, и в ней нарастала злость на себя.
– Вот дура, – сказала она вслух и даже приостановила шаг.
Обернулась назад. Сзади свет совсем уже отступил и сквозь дождь и мрак пучеглазился полумрачными окнами коренастый абортарий. Он показался сейчас похожим на коренастого папочку Молчуньи. Того и гляди рявкнет из полумрачных окон:
– А ну, назад!..
А там за пучеглазием три трезвые девки лежали приклеенные к простыням и на них наваливался впервые в жизни ужас всего того, что они натворили. По ним и сквозь них шли еще толпы не рожденных. Этого Алешина мама уже не видела, уже не чувствовала, по ней уже не шли. Сейчас она уже им завидовала, завидовала их освобождению...
Свобода!.. от того, что в ней еще тюкает-стучится. Она отвернулась от абортария и увидала перед собой стоящие в воздухе весы. Но уже напрягаться-вглядываться надо было, чтобы их разглядеть, в последнем сгустке отступающего света стояли простые рычажные весы. На правой чаше лежал младенец, тот самый, что лежал у нее под правым боком и глядел на нее Алешенькиными глазами. Теми же глазами он смотрел на нее сейчас. И это – в последний раз. Так говорил этот взгляд.
Над левой чашей копошился, пока не касаясь ее, зависая над ней, ком из всего того, что только что вылезло из душевных недр Алешиной мамы: от старой детской коляски, где кот брезгует спать, и крика: „Да и я себе бабу найду“, до злобного отвращения к писку из детской коляски. Шевелящийся зловонный ком был огромен, но ничего не весил по сравнению с тяжестью правой чаши. Но от зависшего кома тянулась черная, звенящая от напряжения нить, тянулась сквозь светящийся сгусток во внешнюю тьму и на другом конце нити торчал хирургический нож, закрепленный на окаменевшей тьме хитрым механизмом. Как только ком коснется левой чаши, нож будет занесен над младенчиковыми глазами. И как только ком перетянет правую чашу, нож вонзится в глаза. Как это уже было только что там, в абортарии, на залитой кровью кровати, у правого бока...
Да не может же невесомый ком перетянуть правую чашу! Может. Здесь мера тяжести другая. Решает все настрой души. Замерли Алешенькины глаза, глядя на маму. И на нож зависший косятся. И нож дрожит от нетерпения. А из тьмы рявкает голосом бабушки номер два:
– Да давай же!
И что-то младенчик запищал просяще. Звуковые волны рявканья и просящего писка устремились на маму. Она отбросила рукой остатки сгустка света вместе с весами и решительным шагом пошла вперед. И нету никакой тьмы кругом, так потемнело слегка от туч, да от дождя. И дождь был совсем уже другим, противным холодным, хоть и летним, ливнем, развозящим по телу больнично-абортарную грязь. После очередного обзывания себя дурой, досадного сплевывания, очередного оборачивания на абортарий (а может прямо сейчас назад?) послышалось вдруг Алешиной маме, что лужи под ее решительным шагом стали чавкать и хлюпать как-то по-особому, некий ритм почудился и будто слова целые в ритм вычавкивать стали лужи из-под ее летних тапочек.
И вот уже не чавкающе-хлюпающе, но медно-звонко зазвучали Богомолкины слова:
– И мертвые придут – не поверят.
„И здесь достала“, – едва не выругалась Алешина мама в адрес Богомолки. – Хоть по ушам бей...
По ушам ударила, но от удара не ушло, а прибавилось, новый довесок возник в ушах: „Без Меня не можете творить ничего“. Но это говорил уже не голос Богомолки. А чей? Да хоть бы чей, надоело!.. И – снова, по ушам. Из ушей ушло, но теперь явилось из брызг, хлеставших из луж, теперь эти две фразы перед, глазами стоят и стена ливня не мешает их видеть. „Вникни, всмотрись, соедини их вместе в душе твоей, и третий глаз...“
– Ну, уж хватит!
Бить по глазам себя Алешина мама не стала, но в ее „хватит!“ было столько ярости, что в момент все исчезло, кроме противного дождя, сквозь который она зашагала еще, решительней и быстрей. Перед подъездом остановилась и решительно и быстро сказала себе: „Все! Чуть оттаю, в ванной окунусь и назад! Там поймут, там все видели... Все! В нашем доме места больше детям нет. И не будет. И всем скажу сейчас, что вычистилась, что чуть долежать надо“. И по животу себя стукнула, чтоб не очень там тюкал, скоро в морозильную ванну. Нет ты уже в ванной! Нету тебя! Но когда грохнула дверь, опять послышалось:
– И вот и мертвые пришли...
Голос, это произнесший, показался совсем уже жутким. Ну, Богомолка!..
„...Не можете творить ничего...“
Не можем! И не хотим!
Дверь лифта с грохотом открылась; перед мамой была дверь ее квартиры.
Мама подхватила Алешу и подняла на руки. Она тоже соскучилась.
– Мама, ты вылечила животик? Братику там хорошо? Мама поставила Алешу на пол, погладила по голове и сказала уставшим голосом:
– Да-да, все будет в порядке. Только придется подождать.
– Да-да, подождать, – это папа подал голос.
Мама отправила Алешу играть с Мишкой, а сама с папой осталась на кухне. Но Алеша не пошел играть с Мишкой, он остался около полуоткрытой кухонной двери. Беспокойство его усилилось, ему вдруг стало холодно до дрожи.
– Ну, – услышал Алеша папин голос.
– Все нормально. Только еще идти придется. Полежать еще придется.
– Что так?
– Да чего-то повредили слегка, осложнение может быть.
– Так чего ж пришла-то, чего туда-сюда ходить. Да еще по такому дождю.
– Сейчас полежу чуток и пойду. По Алешке соскучилась: „И по тебе“, – хотела уж было вот так даже совсем по-боевому соврать. Да язык не повернулся. Вздохнула только.
– Он меня тут замучил, – сказал папа.
– Да, по-моему, он как-то не в себе.
– Не в себе! – передразнил папа, – себе не надо было в живот тыкать.
– А не ты ли говорил, что он забудет.
Они поговорили еще, и тут всплыло то слово, сказанное Хапугой во дворе, которое никак не вспоминалось, но вот прозвучало и сразу стало ясно его страшное значение. И Алеша понял, что произошло что-то ужасное. Судорожным движением руки он толкнул дверь и она шумно распахнулась. Алеша сделал два шага вперед, остановился. Дальше он не мог идти, будто ноги его приросли. Он оцепенело смотрел на маму и наконец сдавленно выговорил:
– Мама, где мой братик?
Мама не узнала голоса своего сына. И лица его. Умоляющее, требующее, кричащее, растерянное, жалкое, с застывшими на выкате глазами, оно совсем не походило на лицо ее сына.
– Эх, Алеша, ну в конце-то концов, – начала было мама, но осеклась. – Да успокойся же ты, да что с тобой?! Ой, ну какое у нас личико страшненькое, ну-ну, все будет в порядке... Ну, давай успокаиваться, все будет в порядке.
– Где мой братик? – тем же голосом спросил Алеша.
– В следующий раз, Алеша. Придется немного подождать.
– Что ты сделала с братиком?
– Я оставила его в больнице.
– Как?! Пойдем за ним, его надо вернуть!
– Это невозможно, Алеша. Да в сущности, его и не было еще.
– Да не в сущности! – закричал Алеша и вырвался из маминых рук. – Не в сущности, он у тебя в животике жил. И ты его бросила! Я... я бабушке скажу.
– М-да, – ухмылисто сказал папа, – бабушки наши, если общим счетом, штук пятнадцать таких братиков, того...
Алеша этого не понял, он крикнул:
– Я сам за ним схожу, я приведу его! А вы... вы – обманщики!
И Алеша выбежал из квартиры, дверь была прикрыта, но не захлопнута. Мама хотела остановить его, но папа остановил маму:
– Не трогай. Проветрится, остынет. Его погода. Дальше двора не уйдет, тем более он медведя взял, выговорится ему и остынет... Итак, общее собрание закончилось резолюцией, что мы обманщики. Выносить на голосование или будут другие предложения?
– Других предложений нет. А все-таки сходи за ним.
– Угу, – сказал папа и не двинулся с места.
– Вот еще! – досадливо проговорила мама. – Еще и Алешкиных истерик не доставало.
– Есть такая известная хамская шутка, – сказал папа, отхлебывая очередную порцию сокровища, – сделавши аборт, по волосам не плачут.
– Не поняла.
– Хм, ну вас же бреют.
Мама брезгливой гримасой окатила папу:
– А ты еще и шутник.
– Это не моя шутка.
– Ладно, пойду в ванную и назад – долеживать.
Алеша бегом спустился по лестнице и, оказавшись на улице, остановился. Шел дождь, который он любил, на безлюдной улице пузырились лужи, сквозь темные полосы дождя чувствовался замечательный запах земли и цветов. Но ничего не радовало, ничего этого не замечалось им.
Найти и вернуть братика! Как мама могла оставить его там?! Он обязательно найдет сейчас эту улицу с непонятным названием „Элеваторная“. Он стал быстро и с жаром объяснять Мише, что это совсем не страшно идти искать эту больницу, обратно они пойдут уже с братиком и мама обрадуется и больше не будет его оставлять, ведь он такой маленький, его нигде нельзя оставлять, он должен жить дома с Алешей, мамой, папой и Мишкой...
Он шел сквозь дождь напрямик и все говорил и говорил неумолчно Мишке про братика. И слезы текли по его мокрым щекам. Несколько раз он падал и Мишка говорил при этом свое бодрое, басистое „р-га“. Алеша поднимался, снова прижимал к себе намокшего, грязного, тяжелого медведя и шел дальше. Долго он так шел, пока не услышал голос, похожий на голос его Мишки:
– Эй, малыш, ты заблудился? Ты где так вывозился?
Алеша остановился и увидел сквозь слезы и дождь несколько человек с кружками, полными желтенькой вонюченькой жижицей, ничем не отличающейся от папиного сокровища. Они стояли под навесом и с удивлением и участием смотрели на Алешу.
– Я не малыш, – сказал Алеша, – мы с Мишей за братиком идем.
– Да иди сюда под навес. За каким братиком в такую погоду? Ты ж продрог весь, ну-ка, иди сюда быстро.
И дядя с кружкой сделал шаг к Алеше. Алеша отступил назад, замотал вправо-влево головой:
– Нет, нам за братиком надо.
– Да где ж он у тебя?
– В больнице. Его там мама оставила. Скажите, где улица Элеваторная? Там больница, там маме животик лечили, а братик в животике был. И мама оставила его там. Где Элеваторная? Папа говорил, что она далеко, но мы дойдем. Вы знаете, где Элеваторная?
Дядя отставил кружку и сел напротив Алеши на корточки. Он был небрит, с мешками под тоскливыми глазами, и от него несло, как от папы.
– А мать знает, что ты это... за братиком?
– Знает.
– А не врешь?
Алеша всегда удивлялся этому вопросу, ведь он же не обманщик и значит никогда не врет. И вдруг ему стало так тошно, что мама с папой вот так обманули его, что слезы опять покатились ручьями и не вытереть их никак, потому что в руках был отяжелевший Миша:
– Где Элеваторная, где больница, ты знаешь?
– Да, знаю я. Вот она. И больница та видна, где точно бабам из животиков чик – и нету... А давай-ка я лучше тебя домой отведу, а? Ну, зачем тебе братик? С ним ведь моро-ки-и... Нет вот у меня никого, да и не надо. Хорошо. Вся морока в том, чтобы с утра на такую вот кружечку наскрести.
– Это твое сокровище?
– Ага, гхы, точно, а братика твоего тебе все равно ведь не отдадут. Нечего отдавать-то.
Тут и другие дяди голос подали, что, мол, нечего тут разговаривать, отвезти его домой надо и все тут.
Алеша сжал в объятиях Мишу и бросился что есть мочи бежать от навеса с дядями. Перед собой он видел одну только белую больницу, в которой где-то был оставленный мамой братик, и он его обязательно найдет там.
Седой старый врач, только что окончивший дежурство, сидел в своем закутке перед приемным покоем и мрачно курил. Прошедший день был дурацки суетлив и нервозен. Только заступил, как сразу настроение испортила эта взбалмошная истеричка-малолетка с ее прыжками из окон и криками: „Рожать хочу“. Хочешь рожать, рожай, а орать нечего и на папочку тогда плюнь, хоть даже на такого носорога. А не можешь, так и опять же орать нечего. Кто хочет, так может.
И абортницы почти все попались первичные, плаксивые, пугливые, склочные. Сестра-хозяйка опять пьяная. Сын, болван, на этой дуре жениться собрался и не видит, что дура. Пришлось наорать по телефону, тот, естественно, в долгу не остался, сердце полчаса не могло в порядок придти, а тут еще эту привезли, катетером решила сама себе чистку делать, еле откачали, а тут снова сыновний звоночек, не доорал, не дообзывался, а эта орет, визжит, кровью истекает, стопку пропустить некогда...
Из дыма проступила маленькая двуглавая фигурка и застыла неподвижно. Ход нервных мыслей приостановился, папироса замерла в воздухе, не дойдя до рта. Одел очки и вгляделся. „Однако“, – сказал он сам себе и наклонил туловище вперед. Перед ним стоял мокрый и грязный донельзя малыш, прижимавший к себе такого же мокрого и грязного плюшевого медведя. Их головы были рядом, оба не мигая смотрели на врача. Никто и никогда еще так не смотрел на него, никто и никогда никаким взглядом не мог его смутить, однако сейчас отчего-то не по себе стало врачу.
– Ну, – сказал врач, – и что все это значит? Кто ты и откуда тут взялся?
– Отдайте братика, – тихо прошептал мальчик.
– Чего?
– Братика. Он у вас. Его мама здесь оставила. Он у нее в животике был. Отдайте.
Врач взял малыша за плечи и придвинул к себе.
– Значит ты-и... за братиком? А ты хочешь братика?
Мальчик кивнул, и напряженная мольба и требование в глазах сменилось радостью надежды.
– Отдайте, – совсем тихо сказал он и заплакал беззвучно, одними слезами.
– Как тебя зовут, малыш?
– Алеша. Отдайте!
– И фамилию знаешь?
– Знаю. – Алеша назвал. – Отдайте!
– Хм, редкие малыши свою фамилию знают. М-да, была такая, только вроде я ее не чистил. Значит через другого... Домой мама сегодня пришла?
– Да.
– Тогда, значит, того,..
– Давайте мы с Мишей заберем его.
– А это, значит, Миша у тебя? И вы, значит, по дождю за братиком?
– Отдайте!
Давно уже врача волновало только собственное сердце, да и то тогда только, когда оно начинало сильно болеть, никого и ничего не любил он, к чужой боли относился как профессионал, если мог помочь, помогал, но эмоциям в его сознании места не было, никакие чужие страдания, если они не могли быть им облегчены, не могли его и из равновесия вывести. На всякие слезы: и на детские и на бабьи и на скупые мужские – реагировал как на досадный, нудный осенний дождь: морщился и зевал, но из плачущих, умоляющих Алешиных глаз явно не только слезы, но и некие таинственные флюиды источались и щекотали его всегда спящее подсознание.
Многого всякого такого повидал врач в своей многолетней жизни, чего многим, свою жизнь прожившим, и в белой горячке не привидится, но оказалось, что такого вот взгляда на себя направленного не видал еще. Будто сама взыскующая совесть вышла из его защекоченного сознания и жжет его беспощадным взором, хотя он всегда считал, что она у него содержится в чистоте и порядке и ей к нему не с чем приступить. Он смахнул с Алешиного лица грязь и сказал самому для себя удивительно не своим голосом:
– У тебя нe будет братика, малыш, его убили.
Рот Алеши раскрылся, слезы перестали течь, взгляд его огромных голубых глаз стал совсем страшен и невыносим.
„Как?! – вскричало беззвучно в них. – Маленького человечка?! Его братика?! Живущего в животике у мамы?!“
Волна протеста, гнева, страха и неверия в такую жуткую невозможность вырвалась из них, и Алеша почти перестал различать очкастое морщинистое докторское лицо, от которого пахло так же, как от того дяди с кружкой. И тут врачу стало досадно и тоскливо, что его разбередило вот так неожиданно.
– Да, убили, – жестко сказал он. Почти что злорадно получилось. – Я убил. А может и не я, да какая в сущности разница. Убил по желанию твоей мамы.
– В сущности?! Мамы?! – эхом отозвались Алешины губы. – Ты убил?!
– Но ты не унывай, переживешь. Нам ничего больше не остается делать. Пережить, чтобы жить. Я за жизнь свою тысяч пятнадцать таких братиков поубивал. А в общем-то и не поубивал, в сущности ведь его и не было еще, братика твоего.
Едва Алеша услышал еще раз про сущность, его отшатнуло от очкастого лица, точно оттуда шипящая змея выползла, он резко повернулся и бросился прочь, а Миша в его руках сказал бодрое „р-га“ и блеснул на врача пуговичными глазами. Врач рванулся было остановить, но махнул рукой и закурил.
Ничего не соображая бежал Алеша по коридорам и лестницам и остановился вдруг у приоткрытой белой двери. Не могло быть ничего страшнее того, что он пережил уже сегодня, но сейчас ему показалось, что эта дверь вход в самое страшное, что есть на свете, гораздо страшнее всего, что он пережил уже сегодня. Он вошел в слабоосвещенную комнату. И сразу увидел в углу под лампами громадную ванну.
Ванна была переполнена, из нее даже стекало, даже вываливалось. И вид того, чем она была переполнена, ударом остановил Алешу, он застыл очумело и закричал бы во все горло, если б воздуха хватило на крик.
Кровавое месиво из крошечных изуродованных, искромсанных тел и просто отдельных ручек, ножек, головок и внутренностей, вот чем наполнена была ванна, вот что громоздилось в ней, свешиваясь и вываливаясь. Множество чьих-то убитых братиков. „И мой здесь!“
Будто заводная кукла сделал Алеша несколько шагов, отделявших его от ванны. И вот слово „мой“ совсем вдруг по-другому, чем всегда стало осознаваться всем его трепетавшим от ужаса существом.
„Они ВСЕ – мои!..“
И не менее страшное сейчас представилось: комнату с ванной заполнили вдруг тети, целая орава теть затолпилась перед глазами Алеши, именно из этих теть были вынуты, вырваны, выскреблены те, кто своими мертвыми тельцами переполняли ванну. Тети смеялись, о чем-то переговаривались, чего-то делали и никто из них не видел ванны. Его убитых братиков они не ощущали как своих. Они их забыли. И вот это маленькому Алеше увиделось сейчас самым страшным, самым убийственным, самым невозможным из всего того, что уже проударяло сегодня кувалдой по его маленькому сознанию.
Его маленькое сознание прямо взвыло протестом, что вот перед ним как бы два мира, отдельно живущих друг от друга, две противоестественные... да-да! Сущ-но-сти, вот сейчас, вот сюда улеглось это длинное и непонятное слово (а теперь понятное): один мир, одна сущность – это суетящиеся, снующие, смеющиеся, балаболящие живые... Живые? Что-то есть эдакое в цвете их лиц и их выражениях, отпечаток мертвости. И второй мир – это ванна и все, что в ней свалено.
– Алешенька, человек Божий, да как же это? – прошептал Алеша, – а ведь я просил тебя...
И тут-то, что было в ванной ожило. И снующие тети увидели ванну. И началась беготня с визгом и воплями. Аж на стену лезли тети, спасаясь от своих не рожденных, выхода из холодильной камеры не было, дверь в которую вошел Алеша оказалась заперта. И только одна из всего сонмища вопящих теть перестала вдруг вопить. Она встала на колени и с плачем прижала к себе своего не рожденного. И плач у нее был сейчас не такой, как у окружающих, вопящих и на стену лезущих.
– Дитятко мое, – шептала она страшным шепотом, – прости меня... ручки-проволочки, ноженьки-карандашики...
И изломанный уродец, стоящий перед ней, перестал быть таким, розовенькое мягкое тельце улыбающегося мальчика теперь прижимала она к себе.
Только одна она.
Сгинули, пропали орущие тети, одна ванна осталась. И тут вырвался-таки крик из Алешиных легких:
– Ма-ма-а!..
Он закрылся Мишкой от все-таки невыносимого зрелища и помчался назад по лестницам и коридорам. Отброшенный Мишка гулко шлепнулся об кафельный пол и сказал свое бодрое „р-га“. Очутившись на улице, Алеша резко оборвал крик и остекленело уставился в одну точку перед собой. Дождь кончился, но небо над головой было все тем же серым, грозя скорым продолжением дождя. Алеша очнулся от оцепенения и прямо перед собой увидал коляску, а в коляске пухленького, розовенького младенчика. Алеша подошел к коляске, взялся за нее руками и приблизил свое лицо к младенчику.
– Ты что, малыш? – спросила его мама младенчика и улыбнулась. – Ты сам недавно таким был. И где ж ты так вывозился?
Алеша ничего не отвечал, он, не отрываясь, смотрел на младенчика. И наконец сказал:
– А моего братика убили.
– Как?! Что ты говоришь такое?!
– Уби-и-ли. Мама и дядя в халате, здесь в больнице.
Мама малыша все сразу поняла и лицо ее стало иронично-задумчивым. Она сказала: „М-да“, и вздохнула. И что означал ее вздох, она и сама бы себе, пожалуй, не объяснила. Очень многоликим оказался вздох: тут и жалость, и сожаление отвлеченное, и „се ля ви“, и усмешка и горечь и все это обволакивалось вызывающим и зевающим безразличием, мол, все это пустяки.
Алеша перевел глаза на маму младенчика и тем же чувством, что давало ему слух услышать зов убитого братика, понял всю су-щ-ность многоликого вздоха. И показалось-оказалось, что этим же вздохом-дыханием звучит вообще все вокруг: и шелест деревьев, и шум ветра, и все-все, чем переполнен этот мир, дышит вот эдак, говоря, что, мол, все это пустяки. Алеша вгляделся в маму младенчика и увидал смотрящее на себя лицо его мамы. Оно вызвало в нем сейчас один парализующий страх и ничего больше.
Черно-надменные мамины ресницы гулко хлопали друг о друга, и с каждым хлопком, от которых вздрагивало все Алешино тело, из глаз ее выскакивало нечто, подобное черным молниям, а кругом все заполнили собой, все закрыли собой смеющиеся оскалы Хапуги, и не было нигде в этом мире места его братику, только один кусок голубого неба в вышине, который уже затягивался тучей, не был заполнен рожами смеющегося Хапуги, хлопающими ресницами и черными молниями.
Алеша вдруг встрепенулся и оторопело оглядел свои грязные руки и дикими глазами обшарил все вокруг себя – где Миша?!
– Ми-и-ша! – что было сил закричал Алеша. – Ми-и-ша!
Он был один в этом страшном мире. И тут он увидел небо. Кусок сверкающей синевы в вышине не затягивался, тучи от него словно отскакивали. Вот только сейчас впервые в жизни он увидел небо, и будто волна чего-то очищающего окатила его и враз смыла-унесла все то, что оплело его задушающими путами за этот, страшный день. Только небо слышало его.
– Ми-и-ша! – крикнул он далекой синеве.
Больше ему некого было звать. Небо не отозвалось, но тем чувством, что слышал он мертвых братиков, он понял, что он ждет его, и взгляд его просветлел, там, там его братики, там Миша, там нет Хапуги, там есть то, к чему всю его короткую жизнь рвалась его изнывающая душа. И тут снова пошел дождь.
Мама вошла в ванную, заперлась, разделась, и тут погас свет.
– Эй, чего там еще! – крикнула раздраженно мама в сторону двери.
– А чего? – отозвался папа,
– Чего, чего, свет погас.
– А-а, сейчас пойду гляну, пробки небось вышибло.
Зажегся свет. Маму отбросило назад и она снова попыталась загородиться ладонью от того, от чего не загородишься никакой броней мира. Из переполненной ванны на маму хлынули толпы нерожденных уродцев.
Услышав мамины вопли за дверью, папа ринулся к двери, что есть мочи дернул за ручку, хилая щеколда выскочила, а из распахнувшейся двери на папу выскочила голая мама. Папа схватил маму за руки и встряхнул.
– Э, э, ну ты чего? Да чего случилось?!
Он глядел маме за спину и естественно ничего не видал, кроме ванны, которая заполнялась теплой водой.
– Э, ты куда так смотришь? – теперь папа испуганно глядел за спину себе, куда приворожено пристыла взглядом мама.
А мама видела все те же толпы мертвых, идущих сквозь нее и папу. А еще мама сейчас видела то, мимо чего проскочила, когда заскакивала свечку поставить. Оказалось, отпечаталось и вот сейчас высветилось, отделилось и стояло перед глазами. Светились и опаляюще дышали слова: „И мертвые придут – не поверят“.
Сквозь нее шли сейчас миллионы мертвых, миллионы убитых и растворялись в светящемся опаляющем дыхании страшных слов. И теперь это не Богомолка доставала и даже не взгляд взыскующий Алексея, человека Божия, терзал. Тот, Кто стоял над этими словами, Кто стоял вообще надо всем, смотрел сейчас на маму. Он был таким же, как на той стене в храме, нарисованный почти у сводчатого потолка. Во время проскакивания и головы не подняла. Да хоть бы подняла, никакого взгляда почти невозможно было разглядеть. Слишком высоко. Сейчас же этот взгляд, эти глаза заслонили собой все.
И вот теперь уже точно в последний раз. И вдруг мама улыбнулась – нет, не в последний. Милость этих глаз беспредельна. А... жизнь моя разве беспредельна?
В ногах у Стоящего скрюченно сидел какой-то страшный старик и страшно взывал к Стоящему: „Пошли, пошли меня к братьям моим, Господи, образумлю я их, скажу им, уродам, всю цену их нынешней жизни...“ – рука старика была простерта к группе смеющихся и беззаботно пьющих. Ничего они не слышали, кроме своего смеха, ничего не видели, кроме кубков в своих руках, наполненных ничего не стоящим сокровищем.
– Нет, – звучало сейчас громовым голосом в маминых ушах, – коли, не слушают Моих слов, коли не верят им, то и мертвые придут – не поверят.
– Да ведь не знала я, Господи, – пролепетала мама.
И тут так окатило ее из смотрящих на нее глаз... И сразу прямо пронзило в ее сознании, что если она сейчас хоть что-нибудь произнесет, хоть даже попытку сделает мысленную о каком-то оправдании...
И мама просто заплакала. Если бы сейчас ее видел Алеша, то ему показалось бы, что та тетя, которая одна из всей оравы орущих стояла на коленях и прижимала к себе; рыдая, своего убитого, очень похожа на его маму в этот момент: и плач такой же и на коленях также стоит.
Папа же вконец потерялся от вида того, что происходило сейчас с мамой.
– Да что в конце концов с тобой?!
– Где Алеша?! – мама вскочила на ноги.
– Так на улице, где ж еще? Ты ж сама...
Мама бросилась к входной двери.
– Стой! Ты ж голая!
Мама метнулась в ванную, схватила первое, что попалось в руку, а попалась ночная рубашка, вдернулась в нее и выскочила из квартиры. Папа даже ойкнуть не успел.
Алешин путь к небу пересекала проезжая часть широкого проспекта. Свора порыкивающих, нетерпеливых машин ждала себе зеленого сигнала, чтобы ринуться вперед навстречу смеху и наполненным кубкам с прокисшим сокровищем. Сквозь стену дождя они не видели маленькой фигурки, уже готовой переступить разделяющий барьер. Схваченный сзади Алеша сразу понял, что обхватившие его руки – это мамины руки.
– Что ты, Алешенька, милый мой, куда ты, – мимо неслась уже рычащая свора. – Здесь я, здесь, мой миленький... И братик наш тут, вот он, вот он, дай ручку сюда, вот, щупай, слышишь, – и мама так радостно засмеялась сквозь плач, что засмеялся и Алеша.
– Эй, эх... вот ты футы-нуты, да за тобой не угнаться, – рядом опустился на корточки старый врач, – да по дождю, вот ты футы-нуты, с войны так не бегал! А ты, убегаешь, так хоть записку оставляй!.. Вот, что ж ты Мишку-то своего бросил, вот он, на... эх... и валидол забыл с вами.
Небывалый ливень падал с небес на трех сидящих на корточках людей, которые смеялись странным смехом и не собирались никуда бежать от падающей сверху воды, потому что это была не вода, а слезы радости празднующих Небес.
Николин день, 1997 г.