355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Блохин » Татьяна » Текст книги (страница 16)
Татьяна
  • Текст добавлен: 11 сентября 2016, 16:33

Текст книги "Татьяна"


Автор книги: Николай Блохин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 18 страниц)

– Прости.

– Да чего уж, – Алешина мама была просто поражена неожиданному взрыву и совершенно не понимала, о какой работе, каких подчиненных и каком пистолете речь.

Сделав проглатывающее движение и глубокий вздох, Богомолка продолжала:

– А в своих детей, скажи мне, станет какой мужик стрелять? Он стрельнет в того, кто ему мысль такую подсунет. А ты что здесь делаешь? А ты тут в сына своего пистолет наводишь. Уже навела!..

И тут Алешину мама прорвало. Она чуть приподнялась на локтях и свирепо ответила:

– А пошла-ка ты!.. Учи-тель-ница... Сама-то, хоть в мыслях, хоть раз, что, не наводила пи-сто-лет?

– Не только в мыслях и не только наводила. И стреляла. Я тогда моложе вот ее была, – Богомолка кивнула на Молчунью, – на каждой кровь. Всю Русь-матушку затопили, скоро захлебнемся, – все это Богомолка произнесла тихо, яростно, с закрытыми глазами.

И эта тихая яростность и закрытые глаза ослабили свирепость Алешиной мамы.

– Ладно, мать, чего уж... только ты чего-то мужиков уж больно выгораживаешь, твой мужик не в счет, а ты вон на молчуньиного папочку глянь, он не из пистолета, а из „катюши“ полный залп сделает!.. А такие как мой, которому вообще все до лампочки!.. – губы у мамы затряслись, но она сдержалась, – что ж они нас запросто сюда провожают с улыбочкой, как мы за пистолетом против собственного ребенка идем?!

Век не забуду сценку... в 17-м роддоме, где у меня первый аборт был... стоит, нет не такой носорог, как Молчуньин папочка, и даже не такой, как мой, мой атлет по сравнению с тем, стоит эдакий худенький, очкастенький, гладенький, непьющий (по морде видно), кандидатство наук на морде написано, видно, что – подкаблучник, жена рядом, ну я мимо иду, вычистилась уже, вижу, окно открывается, девчуха оттуда высовывается, ну точно наша Молчунья, а может и моложе, вся зареванная, а этот... О, он уже не подкаблучник, он... ну, не знаю кто, ничего он вокруг себя не видит, жена рядом сжалась, и харя перекошена, очки подпрыгивают, орет:

– Не корми! Смотри, зараза!.. Не прикасайся к нему! Главное – не корми!.. Я уже договорился, здесь оставляем!..

Ну, девчуха, естественно, ревет, как три паровоза. Хотела я его долбануть по очкам, да чего уж, сама своего оставила. Только я мертвого оставила, а они живого. Нет, живого я б никогда не оставила...

– Ну и чего ты от них хочешь, от мужиков? Ну, мой в самом деле не в счет, но у них того ощущения, понимания, что нам дано, и в помине нет, неоткуда взяться, под сердцем они не носят, наши ведь с тобой соки сосет наш зачавшийся ребеночек, с нами он сращен. Не воспринимают они, когда он в брюхе у нас, как живого своего ребенка. И коли вынут его оттуда хирургическим ножом, не воспримет он этого как смерть своего ребенка. Ну, вот умрет сейчас твой малыш, не дай Бог, Алешенька, да?.. В ужасе ведь будет твой, которому все до лампочки. А ты завтра придешь сознательной убийцей, ничего ведь не ёкнет в нем. У нас должно ёкать!

А мы... ну, вот, родила ты, вспомни опять Алешеньку, принесли его... кстати, до сих пор не понимаю, почему их сразу после родов уносят, ну вот, лежит он у тебя под боком, кормить ты изготовилась, но еще не кормила! Еще через ротик свой беззубый и сосок твой изготовленный, вот сейчас он весь перейдет в тебя, тобой станет, СЫНОМ твоим станет... И в этот момент голос тебе:

„А ну, задуши его“. Что бы ты сделала с тем, чей голос тебе это нашептывал? Нашептывателя б задушила! Чего же ты не сделала это семь недель назад?! А задушила, зарезала, расстреляла собственного сына?! Молчи!.. Сейчас ты тот голос, нашептывающий, слушаешь! Сейчас собираешься зарезать.

– Какой голос, мать, опять тебя понесло.

– Да не понесло, а не донесло.

– Понесло-не донесло, перескоки у тебя....

– Не у меня перескоки, а у тебя заскоки, заскок. И вот я от этого заскока была освобождена, из меня он был выдернут, как... как вот сейчас ты собираешься выдернуть из себя своего сына!.. При слове „выдернут“ Богомолка сделала такие вращательно-хватательные движения своими руками, будто она действительно что-то с клацаньем хватала в воздухе и страшным усилием выдергивала это „что-то“, что у Алешиной мамы опять вскинулось желание убежать, ибо и лицо при этом у Богомолки было слишком выразительным, уж таким выразительным, что от такой выразительности не то что бежать, улететь хотелось. Но ни бежать, ни лететь было некуда, да и Богомолка как быстро вскипела, так же быстро и остыла.

– И, вот, понимаешь, это ниспосланное мне обострение чувств, ну... видение, чутье (и ничего объяснять не надо) себя... – Богомолка говорила задумчиво и терла себе ладонью лоб, – ...в детей своих я вгляделась и вдумалась только тогда; после озарения-вразумления, дети, в общем-то хорошие, грех Бога гневить, тогда их двое было... вгляделась и поняла: я должна быть в страшном, неимоверном напряжении, чтоб эту хорошесть не преумножить даже, какой там, а просто сохранить хотя бы, особенно, когда уже у выросших детишек наших своя свобода воли уже танком прет... чую никчемность своих сил, одну Литургию пропустишь и уже начинает расшатывать детишек моих, уже в разнос идут.

– А литургия это служба что ль церковная?

– Да, это самое важное, что есть на земле.

Богомолка сказала это как бы походя, не отрывая взгляда от некоей точки перед собой, но Алешина мама почувствовала, что для Богомолки это в самом деле самое важное в жизни, то, в чем она сама – „ни ухом, ни рылом“ – как интеллигентно бы заметил на этот счет Алешин папа. „Да я вообще не знала о ее существовании! Ни на одной не была, а ничего, жива... А это оказывается самым главным в жизни... Эх, чумная она все-таки, Богомолка, заверченная...“. А Богомолка, не видя гримасы собеседницы, продолжала:

– ...И, понимаешь, чую... да, повторяюсь, но это самое важное, что случилось со мной тогда, чую сверхнеобходимость этого сверхнапряжения для меня, только в детях моих смысл моей жизни, только для этого мне дана голова, чтобы я вот это вот сейчас поняла, и всю себя на это напряжение отдала, не только им носы вытирать, да штаны менять, это ерунда, сопливый не задохнется, мокрый не сгниет, но каждую секунду их жизни, слышишь – каждую! пока им не минуло семь лет, я должна быть с ними, каждое движение души их улавливать – направлять, каждый взглядик их контролировать, чтоб я всегда была у них перед глазами.

А коли нет меня рядом, молитва моя удесятеренная вместо меня рядом, не будет этого, вот тогда они и задохнуться и сгниют. И личный пример мой для них, чтобы примером был, чтоб подтверждал он им, что слова мои не трепотня, и свои желания, свою волю давить, если она вразрез идет – со всем тем, что я тебе наговорила, ну вот хочу я эту „Санту с Марией, Барбарой, просто Марией и всеми богатыми, которые плачут“, смотреть... конечно, смотрю, ну, нравится, чтоб им всем пусто было, да не им, а мне прости, Господи... И вот ты заткни эту Марию вместе со всеми богатыми и оборотись всем, что есть в тебе, к малышу, потому что он тебя за подол дергает: „Мама, а почему все чудеса раньше были, почему их сейчас нет?.. „

А тебя в сон клонит, за день, что на работе проторчала, обрыдло все, руки от сумок из плеч вываливаются, только что еле из троллейбуса выдралась, сил нет даже промычать что-нибудь, извилины ватой забиты... Брось сумки к этой самой... Да хоть в окно! Руки обратно в плечи, выкинь, вытащи вату, чем хочешь, а очисти извилины и весь остаток вечера (ужин при этом готовь!) на вопрос его отвечай, вопрос ведь замечательный, страшненький вопрос, –

Богомолка приподнялась на локтях,

– и ответ прост, красив и огромен: есть сейчас чудеса и их не меньше, чем раньше, одно из главных чудес то, что мы вообще живы и не съели еще друг друга, в чудеса вокруг нас вглядеться надо и понять-увидеть, что это – чудеса. На этот вопрос полжизни отвечать – не ответишь... И хорошо бы, чтоб только такие вопросы и задавали наши детки и наша с тобой цель и задача, чтобы только такие вопросы они и задавали.

А вместо этого только и думаем, чтобы отправить на мультик, чтоб отстали детки от уставшей мамы, чтоб они этой жирненькой сволочью с пропеллером, Карлсоном, любовались... И будет нам с тобой потом за эти мультики, за Барбару с богатыми, за Карлсона, за все. И мало не покажется. И мало будет. И, вот, поняла я, что не выдержу этого напряжения, не услежу я за своими двумя детками, не дам им того, что с меня требуется. А как представила, что не двое их, а четверо, у-у...

Берег меня Господь и меня и моих не рожденных, выкинутых... Их к Себе забрал, а меня смирил и как в телевизоре показал, кто я есть такая, со всеми моими требованиями к Нему. А может из тех, из не рожденных моих, какие-нибудь негодяи бы выросли и я бы всю жизнь оставшуюся их негодяйство бы наблюдала... Нет не стала бы наблюдать, удавила бы раньше, или б с ума сошла в истерике... это у меня запросто... И не спрашивай, почему у других другие негодяи рождаются и живут припеваючи до самой смерти! И не припеваючи они живут, в души-то их загляни, мрак там. Да маята...

У этих ждет покаяния до смерти, а моих не рожденных забрал, да! Такова воля Его. И не хочу я ее понимать, волю Его, я принимаю ее такой, какая она есть!..

– Э, да успокойся ты, мать, ну и ладно, ну и пусть будет воля Его.

Алешина мама устало морщилась: „Она, Богомолка, не только заверченная, но и заводная“.

Не понимало и не принимало сознание Алешиной мамы Богомолкиных слов о напряжении. Какое там напряженное внимание к сыну при такой собачьей беготливой жизни? Да и зачем оно, напряжение это? Да и о чем напрягаться-то? Литургия какая-то... Ну почитаешь ему раз в неделю хоть про того же Карлсона, да и мультик про него пусть смотрит, очень даже забавно.

– А чего ты так на Карлсона взъелась? – спросила равнодушно Алешина мама, устала она уже от заверченного завода Богомолки.

– Как это „чего“?!

Опять съежилась Алешина мама и решила больше вопросов вообще не задавать. А Богомолка уже не на локти опиралась, а сидела, хотя ей запрещено было.

– Как это „чего“?! Ведь геройчик эдакий миленький у-у-тю-тю, для десятков миллионов наших детей! С одобрительного согласия их матерей! Не понимаю!

– Да успокойся ты, мать.

– Я спокойна как три сфинкса!! Поганец, пакостник и предатель у наших детей маленьким геройчиком устроился! Прилетел, напакостил, разгромил квартиру, сожрал все что можно было сожрать и – когда звонок в дверь, родители пришли, ответ надо держать – смылся! Осталось за кадром, что с ним родители сделали, с тем малышом, а ты что бы сделала, когда б явилась домой с сумками своими неподъемными и такой разгром застала, а Алешенька твой тебе о каком-то Карлсоне с крыши бормочет?!

Так это только начало, прилетает, подлец, опять и с милой невинностью вопрошает: „Ну, ты чего обиделся?“ А?! И наши детки эту гадину воспринимают как миленького добрячка! Что у нас предатели в героях ходят, – это уже было. Но Павлик Морозов лучше Карлсона, который живет на крыше, чтоб ему кто-нибудь пропеллер обломал!.. Павлик Морозов идеей одержим, бесовской идеей, ложной, но он думал, что идя на предательство, добро делает, как же последний хлеб у сельчан во имя мировой революции отнимает, но раз мировая революция это хорошо, то пусть сельчане с голода дохнут, но хлеб отдают. И он не прятался!

А этот? И нам все эти ящики с экранами, все эти пискляшки, все газетки талдычат: „Да-да, вот герой, его любите...“ У тебя есть против них противоядие?! Что молчишь?! У меня есть, а получалось, что – нету, не было сил у меня после работы ни на что, кроме того, чтобы в плаксивых богатых упереться. И вот решила я после того, дарованного мне прозрения – все! Мое место дома! А я ведь в два раза больше моего мужика зарабатывала, вот уж действительно, – счастье мое, чудо мое...

Вздрогнула Алешина мама при этих словах. Эх, да все б отдала, чтоб хоть желание появилось своего обалдуя вот эдак назвать...

– Глядит на меня и мямлит: „Да ведь не хватит моей зарплаты, а больше ведь негде взять“. – Хватит, говорю, брюки поужмем, желания позаткнем, старенькое перешьем, а хлеб, да вода – пища святых угодников, делай свое дело, как делал, что принес, то принес, хватит, не оставит Господь. И не вздумай воровать, узнаю, с лестницы спущу...

В этом Алешина мама ничуть теперь не сомневалась.

– ...Ты, это, – Богомолка резко вдруг, сбавила пыл и дотронулась до руки Алешиной мамы, – ты прости за резкость.

Немного не по себе стало Алешиной маме от прикосновения и от глаз, в упор на нее глядящих. „А ведь и вправду нет в ней лукавства и прощения по-настоящему просит, ну точно мой Алешка, когда в углу стоит...“ И вдруг на какой-то малый миг, но пронзило ее: „А ведь, действительно, Алешка мой – это дар мне, ведь же взаправду, в угол поставленный, прощения, просит не для того, чтобы из угла выйти, а для того, чтобы – простили“. Мама представила на его месте в углу Хапугу и едва не рассмеялась злым смехом.

Пронзило, но не задержалось и ушло.

– Вот ты знаешь, – продолжала Богомолка уже тихо и спокойно, – какая для меня самая страшная, самая пронзаемая правда? После прочтения этого места я окончательно поняла, что в Библии абсолютно все правда, вплоть до последней запятой.

– Да не знаю я, какая там самая страшная правда для тебя, – раздраженно уже ответила Алешина мама, – и вообще я ничего не знаю, что в Библии, не открывала!

– Ничего, все когда-нибудь не открывали. Откроешь? Вот, а самое страшное место вот какое. Приходит к пророку Самуилу народ и говорит: „Дети твои не ходят путями твоими, они лжецы, мздоимцы, казнокрады... Не хотим их видеть после тебя судьями Израиля...“. Представляешь. Самуил! Величайший пророк!.. С Богом напрямую общался! Честнейший из честных, справедливейший из справедливых, судья богоизбранного народа, молитва его сразу перед ним небеса разверзала и он слышал голос Божий!.. И он ли не молился Ему о детях своих, мол, вразуми... А?! И на тебе – воры, казнокрады, взяточники...

– Так что ж Он не вразумил?

– А Он вразумлял. Да своего ведь дара, свободы воли Он не трогает, не лишает его. Об этом батюшки в каждом храме с амвонов нам твердят, а ты об этом и не слыхивала и все вразумления Его змеей обползаешь! Вот и дети Самуила тоже. Вот пока нашим деткам семь лет не минуло, вот и должны мы, мы! бабы! деткам нашим и заложить в души, чтоб они по жизни на вразумления Его смотрели, на вехи Его Я, которые Он нам по жизни ставит, а не на то, чтобы где-то чего-то сорвать, да хапнуть, да брюхо свое ублажить. После – не справимся мы с ихней свободой воли, гляди, как бы они нас под нее на загнали. И коли мы это, предназначение свое, осознали, коли, все отринув, занялись мы этим делом, тут нам и помощь от него сваливается, у тебя ж про твоего Алешеньку постоянная мысль-рвение: „Может чего ему надо?“ Ну, а у Отца Небесного про нас, наверное, и любвеноснее и милостивее мысль-забота о нас?

Вздохнула Алешина мама, не было у нее никакой такой мысли-рвения о сыне, ну, вспомнилось, в жизненной текучке... Да и чего вспоминать-то, есть кому о нем в детсаде позаботиться, есть кому там накормить, нос вытереть, в туалет сводить. А больше ничего не нужно. И никакой мысли-заботы у Отца Небесного она не чувствовала.

– А вообще, – Богомолка вдруг замолчала, сосредоточенно наморщив лоб, будто новую возникшую мысль пыталась в слова оформить, – понимаешь, один человек, один из отцов – основателей Церкви, звали его... зовут! Василием Великим, он сказал, что вера есть обличение вещей невидимых, вот... а чем нам видеть вещи невидимые, а? А ведь есть чем! Есть у нас третий глаз.

„Ну все, действительно рехнулась с горя“, – сразу подумалось Алешиной маме.

– Не бойся, – рассмеялась Богомолка, глядя на испуганное лицо Алешиной мамы, – я не рехнулась, третий глаз – это то зрение, которое открывает нам Господь, по нашему рвению, сами мы в себе его открыть не можем, то, как я вдруг посмотрела на себя, на свою жизнь во время моего озарения... я смотрела третьим глазом. Он открывается ненадолго, надолго не выдержим. И у каждого этот третий глаз свое особое видит, только для него нужное.

Господь, даруя его, решает, что нам нужно видеть, сами-то разве ж знаем, что нам нужно, разве ж знаем, на что смотреть третьим глазом. И только его и надо просить в молитве... требовать! Дай, Господи. Мы же все состоим из этого „дай“. Дай, дай, дай! Только все не то „дай“ из нас прет... о многом печемся, о брюхе, да о кармане, о многом печалимся, ай здоровье подводит, ай в кармане одни обломы, а одно только нужно, ведь где сокровище наше, там и сердце наше...

– Так где оно сокровище?! – вскричала вдруг Алешина мама. И глаза ее тоже кричали, но только безмолвно: „Да надоела ты! Только не плети мне про небеса! Что за ними на небеса лететь?!“ И наконец этот крик глаз вылетел-таки звучно осязаемо из ее рта.

Вошла Язва. Рот ее жевал, и из него несло совершенно невозможной вонью, некоей усредненной смесью фенола, тухлых яиц и прокисшего пива.

– Об чем шумим, девоньки? – Смачно чавкая, спросила Язва. – Я присоединяюсь, давайте вместе нашумим.

– Не надо лететь на небеса, – тихо сказала Богомолка, не замечая Язву, – не на чем тебе туда лететь, никому из нас не на чем, прилетят за нами, когда нужно будет, коли достойны будем, когда „дайкать“ о брюхе перестанем, ведь этим дайканьем своим, понимаешь, – Богомолка вдруг страдальчески задумалась, ушла на мгновенье в себя и даже перекрестилась (Язва ухмылисто гмыкнула и икнула), – ведь же сказано... – Богомолка сокрушенно покачала головой, все еще не выходя „из себя“, мол, впустую ведь говорю. – „Ищите прежде всего Царствия Божьего и правды Его и все остальное прочее приложится вам...“ А мы?! В итоге и „прочего остального“ не находим, не прикладывается!.. А уж про Царствие Божие и говорить нечего...

– Не надо лететь на небеса! – вскинулась Богомолка, выйдя, наконец, „из себя“.

Алешина мама в очередной раз отпрянула назад от внезапного Богомолкиного перескока.

– Они сами к нам летят! Сами даруют нам сокровище, только и нужное нам. Каждый день в каждом храме отверсты небеса и летит нам оттуда сокровище, каждую литургию Дух Святой сходит к нам, – нате вам третий глаз, берите... „Приду и вселюся в вас и очищу вас от всякой скверны“ – нате, берите Меня! Бесплатно... Нет!.. Не бесплатно! Взамен всю мерзостину свою оставьте, грехи свои продайте, обменяйте на Дух Святой, сокровище из сокровищ, вот и Продавец-Меняла среди вас незримо стоит. Сам Христос среди вас стоит и ждет.

А чего дожидается? „Да я в общем-то не грешу-у, так... ну парочку детишек своих не рожденных угрохала во чреве своем, да свекрови, скряге, пожелала под машину попасть, а так больше ничего, не грешу вроде...“ Вот ты заскакивала в храм, чтоб свечку поставить и побыстрей смыться оттуда. А ты заскочи, чтобы постоять и выстоять. Всю литургию.

Насмерть стоять, но выстоять: как в окопах, в сорок первом, велика Россия, а некуда отступать – Москва позади, вот и ты встань и скажи – некуда больше отступать, шаг назад – пропасть, а шаг влево, шаг вправо, конвой стреляет без предупреждения, прости, это из другой оперы... А ведь меня в храм, считай, что пинками мой благоверный загнал. Ага. Любила я его очень, сейчас еще больше люблю, перечить ему не хотела и Библию всю прочла его понуканием и в храме стояла маялась и все думала, скорей бы все это кончилось. До конца никогда не достаивала. И ведь искренно хотела понять и проникнуться и – ничего, все отскакивало, прости, говорила, супруг милый, видно я законченная материалистка.

И вот кончилась та первая моя литургия, которую я до конца выстояла (супруг за локоть держал) и потащил он меня крест целовать, сзади меня за локти держит и толкает. А я упираюсь. А силы у меня утроились... Очень живописно мы со стороны смотрелись, священник заметил нас, вперед вышел, руку вытянул и прямо ткнул мне крестом в губы. И обмякла я. А ближе к ночи все перевернулось во мне, сама Евангелие взяла и, – каждая буква его благодатью дышит. Всю ночь читала и ревела. Вот он – третий глаз.

И первые слова, на которые наткнулась в том ночном чтении были: „Без Меня не можете творить ничего...“ Аж в жар меня кинуло, как это верно. Ведь непрошибаема я была; и вот, от одного только прикосновения ко кресту, а всего-то две железные палочки поперек друг друга, – и такой переворот. Прости... – Богомолка замолчала, легла на спину и закрыла глаза.

– Игриво излагаешь, – сказала Язва. – Трепани еще что-нибудь.

Вошла Бочка, исторгая такую же вонь:

– Я сейчас мимо холодильной палаты шла, там где ванна та, слышь, – Бочка обращалась к Богомолке, – и твоего выкинутого видела. Его в ванну бросили. Посмотреть не хочешь?

Даже Язва на Бочку цыкнула:

– Да ты чего мелешь! Совсем дернулась!

– А чо? Чо такого? Все ж знают, что в ту ванну выкинутых и вынутых кидают. Я мимо нее каждый день хожу.

Лицо Богомолки совершенно не изменилось, только уголки губ дернулись на пол мгновенья. Алешиной же маме очень захотелось ударить Бочку, но хотенье тут же и прошло, в ответ Бочка бы сделала из Алешиной мамы отбивную. „Завтра и моего вырезанного туда“. Она тоже легла на спину, закрыла глаза. Долго так лежала без всяких мыслей и вообще без каких бы то ни было душевных движений. Когда открыла глаза, первое, что услышала, – разномастный храп трех пьяных девок. Общий звук был похож на смесь хрюканья и заводимого мотоцикла. А первое, что увидела: в открытой двери среди какого-то радужного искрящегося тумана стояли двое.

Черты их лиц проглядывались слабо, но было видно, что у одного белая борода. У второго борода была короче, реже и чернее, сквозь искрящийся туман проступали его глаза пронзающие, печальные и будто чего-то ждущие, ей показалось, что эти глаза чем-то напоминают глаза ее Алеши и лицо его, хоть и худое старческое и морщинистое, тоже почудилось ей похожим на лицо сына. И тут она едва не вскрикнула, застыв телом, будто парализовало ее. Она узнала белобородого, он был как две капли воды похож на того на иконе, которому она свечку ставила, перед которым свечей горело больше, чем перед всеми остальными иконами вместе взятыми. И второго узнала, который сквозь клубящийся золотой туман смотрел только на нее.

Да это же... Богомолка же, увидав этих двоих, мотнула головой туда-сюда, закрыв глаза, вновь открывшиеся, они выражали беспредельный ужас. Богомолка несколько раз перекрестилась и перекрестила этих двоих. Ужас в ее глазах моментально растаял, хотя и не весь, часть его осталась и он обрамлял восхищенное удивление, с которым Богомолка взирала на нежданно возникших, будто с икон сошедших старцев. „А действительно, откуда и как они возникли?“ – пронеслась вихревая мысль в извилинах Алешиной мамы. Ответа на эту мысль естественно не было, да и быть не могло, да и мысль вихревая пронеслась и пропала, совершенно вдруг неважным показалось, откуда и как они возникли: „Зачем?“ – вот что затерзало Алешину маму, и тут ей сразу очень страшно стало от направленных на нее глаз и будто над глазами этими вспыхнула, проступила из воздуха надпись про сокровища, как в том храме над этим же ликом, над этими же глазами. „И ведь там он тоже смотрел только на меня.“, – такая вот теперь мысль пронеслась. А Богомолка прошептала испуганным шепотом:

– Батюшка... святитель... Никола Угодник, это ты? – и перекрестилась еще раз и того, к кому обращалась, перекрестила.

– Я, я, Никола я... И что перекрещиваешь, правильно, мало ли кто привидеться может, когда мозги набекрень от скорбей. У тебя-то будут еще детки, будут...

– Батюшка!.. Я не брежу? Это ты?!

– Я, я...

– Да за что ж мне радость-то такая?!

– Тебе за то, что не ропщешь, а плачешь. А вообще-то, что уж там „за что“. За что я, многогрешный, там нахожусь, откуда сейчас сюда вот явился? Да ни за что, по милости всевышней и только. И тут белобородый Николай улыбнулся. И будто светом ударило отовсюду – от стен, из воздуха, вообще из всего, что окружало.

– Господи, – прошептала Богомолка, – батюшка Никола, теперь я знаю, как ты улыбаешься, никогда и не думала, что увижу. А тот, кто с тобой...

– Нет. Это я с ним. Это он сюда позван. А я только его сопровождаю, по его просьбе, чтоб тут воздух голосом своим сотрясать. А он у нас молчальник великий, Божьи люди всегда молчальники, а он есть Божий человек, Алексеем его зовут, Алешенькой, человеком Божьим, так к нему обращено было. Вот пришли полечить вас. Ты ж за них тоже просила, – Никола кивнул своей бородой на храпящих девок, – вот и попробуем всех их в чувство привести... Вот и храпеть перестали. Попробуем помочь от бесчувствия полечить. Правда, помощь наша поначалу проклятьем покажется, ну да ничего, пора им от спячки-храпочки пробуждаться. Они знаешь сейчас чeм заняты? Они сейчас грудью всех своих деток кормят, всех, что поубивали.

– Ой, дедушка Никола, да ведь тяжко-то как!

– Знамо тяжко. Известное дело: грудью покормила, зубочки, то бишь, десна беззубые побывали на сосках, вот тут-то и просыпается, тут-то и рождается материнское чувство, тут-то и любовь к дитяти приходит, тут-то и видишь деточку своего, которого убила. Ну, а эта вот толстенькая, всех четверых сегодня за ночь покормит. Со всеми пообщается, а проснется – никого.

– И что ж дальше, батюшка Никола?

– Дальше-то? А так и будут их видеть младенчиками, да кормить... до времени.

– Ой, да выдержат ли?!

– Выдержат. Здоровые тетки. Да и то... прежде чем на дорожку покаянья встать, дорожку в рабство Христово, убийца же должен осознать, что он – убийца. Коль не может осознать, помощь нужна. Вот она. И в помощи этой никакой пощады. Ты – убийца. С тем и живи. Или на дорожке ко Христу сбрось с себя жуть эту, в канаве придорожной утопи. И кроме этой дорожки никакой другой нету. Выбирай...

Таяло светящееся облако, таяли душу терзающие глаза Алешеньки человека Божия, к которым будто прицеплена была Алешина мама. Взрывной томящей болью заныли оба соска. И будто влага на них остаточная. И будто внутри чего-то осталось, хоть сцеживай. И почувствовала, что с обеих боков к ней прижато по маленькому тепленькому тельцу. Руку на них положила – пусто.

И почувствовала, что затюкало, застучало в животе. „...Здесь еще, еще не в ванной“. И вот забухало, загромыхало в дверь, в ту самую дверь, откуда только что являлись сюда святые угодники со своим светом. Но сейчас в эту дверь ломилось совсем другое. И она знала что. Вскочить бы сейчас да в окно выпрыгнуть, но – приклеилась к простыне и сил нет не то что вскочить, но даже рукой пошевелить. Дверь открывалась просто, надо было просто потянуть ее на себя с той стороны, но ее не тянули, в нее ломились.

„Да ведь же маленькие они, не соображают, и даже не маленькие“. Алешина мама закрыла глаза ладонями, но ничем, от того, что сейчас должно было произойти, невозможно закрыться никакой броней, не то что какими-то женскими ладонями, ладони сами собой откинулись, глаза открылись, дверь с треском-грохотом и лязгом отодралась и рухнула на пол, и повалили толпы окровавленные тех, из ванны, только числом невероятно большим, чем могло уместиться в любой ванне, полчища невозможно уродливых, обкорнутых, разломленных, бесформенных, нерожденных малышей, вырванных из уютного материнского лона и брошенных друг на друга в ванну-морозилку.

И вот, восставшие, устремились они каждый к своей маме, из которой он был вырван. Безногие, они тем не менее, как-то двигались и двигались очень быстро, а рядом с ними бежали их искалеченные ножки; безрукие, они все-таки чего-то показывали, а рядом с ними, нелепым страшным танцем передвигались их оторванные, переломанные ручки; безголовые, они что-то громко кричали (слышалось, в основном – „мамочка!..“), а их обезображенные головки катились рядом.

Потоки, полчища их устремлялись через палату, сквозь стены к своим несостоявшимся мамочкам. И снова Алешина мама ощутила у себя под боками тепло двух маленьких тел. И будто чего-то липкого и жидкого налили под нее. Про липкое и жидкое она поняла сразу – это была кровь. Она повернула голову направо и увидала тепленького маленького младенчика. „Маленький младенчик“, именно так выразилось в ее сознании про того, кто прижимался сейчас к ней розовым тельцем. И встретились их глаза. И глаза встречные были глаза ее Алешеньки, который ждал сейчас ее возвращения с вылеченным животиком. И – ножом хирургическим по этим глазам.

И – по всему остальному.

И – по частям из утробы.

И нет уже тепленького маленького младенчика, окровавленные живые куски дергаются и пищат. И из писка нечленораздельного выскакивает членораздельное „мамочка“, и змеей жалящей цепляется в уши.

Взревело все в душе Алешиной мамы, и она таки отодралась от простыни отлипла от кровавой жижи и рывком выскочила из кровати. Три протрезвевшие девки не спали и молча смотрели в потолок. Богомолка тихо посапывала и улыбалась во сне, сон Молчуньи был, видимо, тяжек и беспокоен, она металась и кричала:

– Буду, буду рожать!..

Алешина мама молча вышла из палаты. Дверь была на месте и открылась в положенную сторону. Она знала, где шкаф с ее вещами, и шла туда. Дежурная сестра оторвалась слегка от чтения и вопросительно подняла глаза.

– Раздумала, – сказала Алешина мама, – домой пойду. Дежурная сестра равнодушно пожала плечами и опустила глаза на чтение.

Никакие бабьи выходки лет уже 30 как ее не удивляли, всякого навидалась.

– Коли по дороге опять надумаешь, сразу сюда приходи, приемный покой не беспокой.

Алешина мама быстро оделась и вышла. Шел сильный дождь, почти ливень. Совершенно небывалые ранее ощущения охватили Алешину маму от этого дождя. Она любила баню, любила банный пар и банную очищающую жару, когда потом выходит из тебя вся телесная грязь. Холодные струи почти ливня, лившие на нее с небес, были сейчас для ее души, что та баня для тела, только гораздо медленнее и с молящей болью вытаскивалась душевная грязь. Тот самый свет, что разливался по палате от улыбки Николая Угодника, колпаком сейчас накрывал Алешину маму, а взгляд свыше (и его сейчас увидела Алешина мама) Алексея, Божьего человека, укреплял колпак и ставил нечто вроде световой стены между Алешиной мамой и окружающим мраком.

И – очищающие струи с Небес.

Но вот то, что с медлительной ломящей болью вытаскивалось из души, вытащившись, подзадержалось под маминой ладонью. Как раз на том месте, где ладонь слушала (и видела!), стучанье в животе набирающего жизненную силу плода. И – резко стихло стучанье и с той стороны световой стены, которую безуспешно пытался прорвать окружающей мрак, проступило искореженное от бешенства лицо ее матери, бабушки номер два. Сама ее вызвала. Как только не стряхнула с живота ладонью выползшую душевную скверну (а ведь хотела и рука даже чуть дернулась!) так оно и возникло сразу, орущее лицо бабушки номер два.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю