Текст книги "Татьяна"
Автор книги: Николай Блохин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 18 страниц)
– Бабушка, у меня братик будет!
Бабушка же, вместо того чтобы порадоваться, стала нудно внушать ему, что он ослушник, что он плохо ведет себя и что мама будет очень недовольна. Бабушка номер два взяла твердую линию не слышать ничего, что говорил Алеша о братике. И свернуть ее с этой линии было так же невозможно, как Алешку со своей. Так, взаимно не слыша друг друга, пообщались они и пошли гулять.
– Ле-ешик, опять ты этого медведя берешь. Его уже выкидывать пора, стыдно с таким на улице появляться.
– Никогда не говори больше так, а то любить тебя не буду.
– Меня?! Бабушку?! Этот замызгала тебе дороже?
– Он не замызгала, он Миша, он мне родной. Он живой.
– А я не родная тебе?
– И ты родная.
Услышав последнее, бабушка номер два была удовлетворена и решила, что как-нибудь приедет, когда внук в детском саду будет, и выкинет замызгалу-медведя. У каждого ребенка есть любимая игрушка, но любить этого старого облезлого медведя, это уж, извините, детского вкуса порча.
На улице, как всегда, Алеша погрузился в игру с медведем, а бабушка номер два все отсылала его к шумной ватаге ребят, занятых какой-то галдящей беготливой игрой. Алеша не любил коллективных игр, не любил шума. Вот, если бы с братиком... Вдруг Алеша остановил игру, улыбнулся счастливо и сказал медведю:
– Пойдем, ребятам про братика скажем.
Подойдя к бурлящей компании, он крикнул радостно:
– Ребята, у меня братик будет!
Все дети повернулись к Алеше. Как реагировать на сообщение, они еще не решили. Их верховод, Вовка Хопин, по прозвищу Хапуга, которому исполнилось целых десять лет, был поодаль, но вот подошел и он.
– Братик, говоришь! Ха! Сморчок ты несмышленый, мать твоя на аборт пошла. Весь дом знает.
– И не на какой аб... не туда! А в больницу. У нее животик заболел.
Тут Хапуга так захохотал, что Алеша даже отпрянул от него.
– Ох-ха-ха, животик!.. И вправду животик, ха-ха, и еще чуть пониже, ха-ха-ха.
Алеша нахмурился, прижал крепче к себе медведя и пошел от них.
– Чем ты их так насмешил? – спросила бабушка номер два.
Алеша стоял растерянный и ничего не понимающий. Он крепко прижимал к себе медведя и смотрел в землю.
– Я не знаю, я ничем их не смешил, я сказал, что у меня будет братик.
А тревога и беспокойство так усилились в нем, что больше не хотелось гулять и играть с Мишей. А Хапуга все хохотал, а его вассалы подхохатывали. Алеша очень не любил этого Хапугу и никогда не играл с его компанией. Весь дом его знал. Алешин папа называл его щустрягой, а Алешина мама говорила, что он далеко пойдет, хоть в нем и сильно выпячены хулиганские наклонности.
Алеша не понимал, куда он пойдет, и думал, что уж скорее бы он уходил куда подальше.
Хапуга давным-давно уже знал, и как дети рождаются и много еще такого, что и взрослые-то не все знают. Он знал уже, что миром правят деньги, уверен был, что у него их будет много и что рожден он, чтобы властвовать и наслаждаться. И то и другое он уже умел вполне, в своих подвластных он искоренял все, что мешало претворению в жизнь того принципа, который он называл (давно подслушав) правилом „гоп со смаком“, – грабь, отнимай побольше, ну и чтобы все перечисленное со смаком. Он часто командно повторял это правило, его команда знала правило наизусть и полностью его поддерживала.
Не один скандал случился уже вокруг Хапуги, но с того все как с гуся вода, для него только то чужое мнение имело значение, которое или подтверждало правило, или привносило в него что-то свежее, укрепляющее; его по-взрослому пытливый развратный взгляд смущал даже молодых матерей, катающих коляски.
– Пойдем домой, – сказал Алеша бабушке номер два.
– Уже нагулялся? – удивилась бабушка номер два. – Ох, Алексей, возьмусь я за тебя. Совсем ты букой стал. Погода-то какая!
А Алеша любил дождь, любил смотреть на текущие по оконному стеклу капли, на мокрую улицу, на растущие лужи, ему казалось, что все, что растет из земли, и сама земля обязательно радуются, и он радовался вместе с растениями и с землей, он и медведя своего прижимал тогда плюшевым лбом к стеклу и рассказывал ему, как хорошо, когда идет дождь.
Прийдя домой, Алеша стал думать, как и почему вдруг мама оказалась в больнице, ведь она была здоровая и бодрая и ничего у нее не болело. Едва дождался он папу с работы, не дав переступить ему порог, обхватил его за ноги и, снизу вверх с надеждой глядя, голосом, от которого у папы мурашки та спине побежали, спросил:
– А с братиком ничего в животике не случится?
Папа не выдержал взгляда сына и отвел глаза:
– Да, все будет в порядке, – бодро сказал папа. – Памятливый ты однако... Так, говоришь, братик? Да в сущности и братика-то никакого нет.
– Как нет?! В какой такой сущности?
Алеша оттолкнулся от папиных коленок и отпрыгнул от него.
– Я, я...
На Алешиных глазах показались слезы, он не знал, как объяснить папе, что прямо видит сейчас перед собой и маму и братика в ее животике; братик счастливо улыбается в животике и говорит ему, что скоро они вместе будут играть.
Счастливая эта греза надвинулась на мокрую гримасу горького непонимания, бывшую на Алешином лице, и получилось совсем уже страшное, какой-то действительно сумасшедший взгляд, глядящий не то на папу, не то на только ему одному виденную грезу. И будто заморозился на лице порыв страстного негодования, расслабленной, непонятной диковатой улыбкой полуоткрытых губ и дрожащим подбородком.
Папа повернулся, гмыкнул, поднял Алешу на руки и, стараясь улыбаться, сказал:
– Ну, будет тебе. В конце-то концов будет братик. Подождем немного...
„Однако горе в нем неподдельное“, – подумал папа, но не подумал о том, что у ребенка, которому нет и шести лет, не может быть горе поддельным.
– Ты мне правду говоришь? – тихо спросил Алеша.
„Как смотрит шельмец...“ – папа совершал титанические усилия, чтобы опять не отвести глаз.
– А разве я тебя когда-нибудь обманывал? – ласково спросил папа.
На этот вопрос Алеша смолчал, но глаза его мокрые, устремленные на папу, говорили, что обманывал и не раз, все мелкие обманы, невыполненные обещания, все родительское вранье, давно забытое, вдруг вспомнилось и взыскующе глядело сейчас на папу. Но папа понял молчание сына как знак согласия и сказал, опять же как можно бодрее:
– Ну, конечно, правду говорю, я всегда правду говорю.
Тут Алеша отвлекся и его взгляд ослаб, он стал вспоминать слово, которое сказал Хапуга, куда будто бы пошла его мать, но слово никак не вспоминалось.
– Ну, а сейчас о чем ты так задумался? – спросил улыбаясь папа.
– А мама вправду в больнице?
– Конечно, правда.
Слово так и не вспомнилось, а после папиного успокоения тревога отпустила немного, однако ненадолго. Когда же пройдут эти бесконечные три дня!
В последний из этих дней он позвонил бабушке Ане и спросил у нее почему нельзя навещать маму в больнице. После долгой паузы бабушка Аня ответила. Голоса он ее не узнал. Из ответа ее он узнал, что такое молитва и как надо молиться. Папа был дома, слышал Алешины переспросы, не вмешивался, не перебивал, на работу ему идти не надо было и он яростно добывал себе свое сокровище – опохмелялся. Сокровища прибывало.
– А у тебя вот так же было с животиком, болел? – Спросил Алеша бабушку Аню. – Ты так же уходила в больницу на три дня?
– Бывало, болел, уходила, – хрипло отвечала бабушка Аня.
И добавила:
– И про меня Алешеньке, человеку Божию, помолись.
– А у тебя тоже животик заболел?
Папа исторг из себя часть набранного сокровища в виде смешка-гмыканья и морщливой ухмылки. Он хорошо помнил такие уходы на три дня своей матери, вполне их понимал и был не против. Шустростью до Хапуги было ему тогда далеко, но как дети рождаются, узнал очень рано. И очень не хотел тогда никакого братика, ибо пришлось бы делиться с ним родительским вниманием и домашними благами и самый лакомый кусок оставлять братику, чего он очень не любил и очень не хотел.
Алеша подошел к окну, так велела бабушка Аня, потому что икон дома нет.
– А что через стену с небес нас не видно? – спросил Алеша.
– Видно. Но через окно видишь небо ты, – ответила бабушка Аня.
За окном шел любимый Алешин дождь. Зашептал Алеша дождю:
– Алешенька, человек Божий, вылечи мамин животик... – И закричал вдруг во весь голос – Помоги братику, бабушке Ане и всем нам! Папе помоги!..
Папа вздрогнул от внезапного крика, едва не подпрыгнул и поперхнулся сокровищем.
– Да что ж ты!.. Чего орешь так?
– Я не ору, я молитву говорю.
– Отрублю телефон, – буркнул папа и вернулся к добыванию.
И вот эти три дня прошли. Чуть с ног не сбил Алеша маму, когда она появилась в дверях. Он обхватил ее ноги и прижался к ней. Мама подняла его на руки, она тоже соскучилась.
* * *
Алешина мама лежала на своей кровати и сосредоточенно и изучающе глядела на соседку слева, которую уже окрестила Богомолкой. Вообще-то звали ее Машей. Кстати, остальные обитатели палаты звали ее так же. Всего их было тут шестеро. Четверых уже вычистили, двое ждали своей участи, в том числе и Алешина мама. Вторая ожидавшая, Молчунья (всем дала клички Алешина мама), все время лежала неподвижно и смотрела незрячими пустыми глазами на потолок, больше она не плакала, выплакано было все. Она была повторницей, ее привезли второй раз, точнее приволокли родители.
На вид она гляделась не больше, чем лет на пятнадцать. Скандал тут целый с ней приключился. Из окна палаты выпрыгнула (благо первый этаж) и убежала. Почему-то вдруг вживую, зримо представилось Алешиной маме все, что случилось с Молчуньей после ее бегства; никогда такого желания представлять чужую жизнь, не замечала за собой Алешина мама.
...Она бежала, не чуя ног и не видя ничего, как бегут от настигающего огня, бежала в одной рубашке на голом теле, может и задержали бы ее прохожие, не будь такой мерзкой, слякотной, дождливой ветреной погоды, не было никого на улице. Но, пожалуй, и в ясную погоду никто б не смог задержать ее, столько в ее беге было стремительности, решимости и отчаяния.
Ничего не соображая, изо всех сил подхлестываемая, будто плетками, огромными своими мокрыми волосами, рвалась она к себе в дом, где никто ее сейчас не ждал. Диво страшное, непонятное, грязно-белое, донельзя мокрое и босое предстало перед обалдевшей матерью, когда та открыла дверь на бешеный, исступленный звонок. На весь дом заорала мать бешеным исступленным криком. Оборвала крик, когда через несколько мгновений узнала. Первым очнулся прибежавший отец, крепкий, крупный твердоглазый отставник.
– Ты?! – яростно выдохнул он. – Сбежала?!
Твердоглазие выражало непримиримое негодование и никакой жалости.
– Да проходи же ты, Господи, горе ты луковое, – простонала мать и схватила дочь за руку, перетащила за порог, – так по улице и бежала? Ой, сумасшедшая.
А та и действительно, будто с ума сошла, схватила вдруг себя за волосы, опустилась на табуретку и закачала так головой туда-сюда, и какие-то нечленораздельные лающе-рыдающие звуки стали вываливаться из ее рта, забитого мокрыми волосами. Мать в ужасе всплеснула руками, попыталась, было, обнять ее дрожащее тело, но отец пресек ее порыв, резко отдернув ее от дочери.
– Хватит представление давать. Здесь не театр! Как шкодить, так нате-пожалуйста, а как дело сделать, так – в кусты?! Марш в ванну и назад, пока я жив, твой ублюдок жить не будет, вон его из себя. И с осеменителем твоим разбор коротким будет.
– Рожать буду, – задыхаясь прошептала она.
– Что-о?! – хлесткий удар по щеке свалял ее с табуретки.
Мать, к ней бросившаяся, была отброшена в угол, и ей проскрежещено:
– Лучше б ты и ее абортировала, чтоб не видеть теперь вот такую.
Через несколько минут он вызвал скорую помощь, ей был сделан укол чего-то отрубительно-успокоительного и она была доставлена обратно. Администрация больницы получила весомое внушение на предмет охранного режима и вообще. Долго отец стоял перед окном твердость излучающим монументом.
– Могуч мужик, – сказала Бочка, в окно глядя и прикуривая.
– Да уж, – мрачно сказала Доска, – насквозь промогучит.
И тоже начала закуривать.
– Кончай смолить, девки, вагон для не курящих, а ты, Толстушка, лучше за водкой сбегай, – сказала Язва.
– Заткнись, – Бочка дымнула в лицо Язве, – коль нет беременных, в вагоне курят.
– Почему же, двое остались, – молчунья нарушила вдруг свое молчание.
– Да уж ты помолчала бы, – вздохнула Бочка, – твой папочка, коли опять сбежишь, из тебя твоего лапами своими вынет. Ну, а вторая, та вроде не собирается больше быть беременной. И то, так долго быть беременной – грех.
И как-то сразу призаткнулась Бочка, когда произнесла это – „грех“, и вроде даже как-то чуть ли не виновато глянула на Богомолку, ну уж больно смачное и многозначное слово. И остальные девки тоже повернули головы в сторону Богомолки. Она была единственная, кто пришел сюда на сохранение. Не сохранила.
Первое, что бросилось в глаза Алешиной маме, когда она попала в эту палату, это глаза и лицо Богомолки. Таких до этого она не видала. А когда вгляделась, вдруг стало проявляться-закрепляться где-то в дальнем краешке сознаний, что видела, парочкой снимочков отпечаталось в этом краешке, что видела там, куда заскакивала свечки поставить.
„Схватило подсознание“, как сказал бы папа, зацепило в стремительном прорыве сквозь бабок в платочках, сквозь беспрерывное: „Давай быстрей Алеша“.
От нее, от Богомолки, взорвалось вдруг своей необычностью слово „грех“, что даже Бочка произносит теперь его вроде как бы со стеснением, это Бочка-то, которая, по ее же словам, стеснялась только одного: если за день только одному дала. Часто произносила Богомолка слово „грех“, хотя вообще говорила редко. Слушать ее, так получалось, что и то и се, и то и это – все грех.
– Да уж, – закуривая, говорила Язва, – куда ни плюнь, все у тебя грех, и жить-то, выходит, – грех.
– Бывает и так.
– И что же, не жить что ли?
– Жить не грешить.
– Ишь! А сама так живешь?
– Нет. – И так вздохнула при этом, что ни у кого, даже у Бочки, не возникало желания ни цепляться к ее словам, ни ерничать над ними, ни подковыристые вопросы задавать.
Богомолке тут было хуже всех, она очень хотела родить, но в очередной раз выкинула. Детей у ней было трое, а беременностей – семь, все четыре выкидыша сопровождались сильными болями и огромной потерей крови.
После того „нет“ и вздоха Богомолка добавила:
– Вот, завидую вам, а хуже зависти нет греха.
Аж вскинулись три девки разом, – и Язва, и Бочка, и Доска:
– Нам?! Завидуешь? Это чему же?
– Крепости ваших придатков.
Девки прыснули – нашла, мол, чему завидовать, хотя, наверное, этому можно было завидовать, про себя Доска говорила так:
– Уж раз запечаталось во мне – на канате не вынешь.
– И много раз канатом пользовалась? – Спрашивала, похохатывая Бочка, закусывая водку сигаретным дымом.
– Не упомнишь, – отвечала Доска, закусывая громким ухвыдохом.
Богомолка лежала все время, вставать ей запретили, и все спрашивала: ушел из-под окна ее муж или нет. Нет, не ушел. Все три девки только головой покачивали, на него глядя, ну чего теперь тут торчать, все уже, все сделано, ничем не поможешь, да и чем ты, мужик, тут вообще мог помочь бы. А Доска вдруг подумала, что завидовать бы не придаткам надо, а мужику вот такому: чуть не плачет, вон стоит, поди и ухо свое к животу Богомолкиному приставлял, как, мол, там шевелится? А у Богомолки и рот до ушей. У Доски тоже хахаль есть, в благодарность за аборт достал ей диск „Би-джис“, и она видела себя уже пляшущей. Пока Богомолкиного мужика не увидала. Мокнет стоит, но не уходит.
– Машк, неужто вам троих мало? – говорила Бочка. – Я одну-то свою иной раз утопить готова. И какая в них радость, морока одна...
– И в церковь ходишь?! – воскликнули разом все три девки, когда разговорились с ней в первый день ее появления. Тогда все трое, узнав, как она мучается, сохраняясь, решили ее обстругивать под свою мерку, – не валяй дурака, свое здоровье дороже.
Тогда и возникло, всколыхнулось и залетало по палате это слово – убийство.
Все трое сначала обалдели от возмущения и взгомонились:
– Да в нем, в трехнедельном нет еще ни хрена, какое убийство!..
– А мне сама врачиха посоветовала...
– А я уж четверых абортировала, что ж я по-твоему?..
Маша не спорила, не доказывала, не осуждала, смотрела только перед собой.
– Ух и гляделы у тебя язвенные!.. – сказала тогда Язва и рассказала, как она третьего „оформляла“, когда срок на аборт просрочила.
– Со стола пришлось прыгать, так засел, подлец, что ни в какую! Раз тридцать прыгала, пока не почувствовала, ага, подвигается! пошел!.. Пора звонить.
– А почему родить не захотела? – спросила тогда Маша.
– Да на кой ... он нужен! Нищету плодить.
Чувство омерзения от таких рассказов и постоянной матерщины прошло у Маши быстро. Ей стало очень жаль девок. Но и жалость быстро прошла, она перестала замечать их, стараясь находиться наедине с молитвой. Это заметила, почувствовала Алешина мама, когда сегодня появилась здесь. Такое же вот лицо отрешенное и заплаканное промелькнуло там... когда сына своего тащила от надписи той, сквозь молящихся теток, одна вот сфотографировалась. А может она и была?
– Молишься? – спросила Алешина мама, поправляя подушку.
Богомолка молча кивнула головой подтверждающе.
– Что ж тебе Бог не помог сохранить, коли ты так хочешь?
– Мы много чего хотим.
– Да ты вроде совсем немного хотела. Родить всего... Сама говоришь, убийство, а выкинуть это что? Это чье убийство? Не Бога ли твоего?
– Бог не убивает, – сказала Богомолка и повернула тихие свои заплаканные глаза к Алешиной маме, – Бог забирает к себе.
– Да чего там забирать-то? Ни кожи ни рожи, ни костей ни мозгов, весом с мышку, ростом с кузнечика...
– Есть чего забирать! И кожа и рожа, и кости и мозги, все при нем, хоть и весом с мышку, – и вдруг улыбнулись заплаканные глаза.
– Спасибо тебе... Все, что Он ни делает, все, значит, так надо.
– Да, глядя на тебя, не скажешь, что так надо, ведро слез, вон, выплакала. На мужика твоего смотреть страшно. – И тут же подумала, что у ее мужа никогда такого взгляда не будет, ни при какой ситуации, нечем ему так смотреть, нет ничего такого в жизни, что могло бы сделать его глаза такими, как у этого, полдня у окон стоящего...
– Значит ведра мало, – тихо сказала Богомолка, – слезы очищают...
– Да не слезы очищают, а хирургический нож! – резко и зло перебила Алешина мама. – Он уже тебя вычистил! А слезы... слезы, по-моему, разъедают и душу и тело.
– Злые – да.
– А у тебя, значит, не злые?
Задумалась ненадолго Богомолка... и тут же Алешина мама подумала, что вот так задуматься (и как „вот так“ – не выразишь, чтоб вот такое на лице изобразилось), она тоже не умеет, как не умеет ее муж, Алешин папа, так смотреть и стоять, как стоит и смотрит сейчас под дождем муж Богомолки. Подумала Богомолка и сказала:
– Нет, не злые. Да и разве можно на Бога злиться.
– Что ж Он тебе такое наказание посылает, а на Него и огрызнуться нельзя.
– Нельзя. У Него и наказание – милость.
– Ай, да милость! Я вот тут забегала, свекровь просила, свечку ставила этому, этим – Николаю и Алексею, человеку Божьему.
– Мы в честь него хотели сына назвать Алешенькой.
Вздрогнула Алешина мама оттого, как это было сказано, и сразу свой Алешенька встал вдруг перед ее глазами, его глазищи радостные только и были перед ней, его крик заполнил целиком палату, оглушил даже.
– Ура! У меня братик будет! – И медведь его, от потолка отскоченный, упал сейчас на ее одеяло, ойкнула даже Алешина мама.
– Ты чего? – рука Богомолки лежала на ее руке. – Ты чего-то про свечки начала.
– Начала, – вздохнула Алешина мама, заканчивать ей отчего-то резко расхотелось, а заканчивать она собиралась все тем же, что это, мол, ерунда и что толку свечки ставить, когда на вот такие "милости" нарываешься – ждешь, еле носишь, молитву твердишь, страхом обмираешь, что вот-вот вывалится, Алешенькой уже не рожденного нарекла, а он все-таки вываливается, что прав муж ее, нету никакой милости, нету никакого наказания, не от кого и неоткуда их ждать, напридумывали, ограждаются свечками от жизненной тоски и страха, от неурядиц... Сокровище у пивнухи – реальность, а больше нет ничего. Вот так хотела закончить Алешина мама. Но – раздумалось.
– Любишь Бога своего?
– Люблю.
– Ты же Его не видела.
– И не дай Бог! – улыбнулась Богомолка таким выскочившим своим словам. – Чистой сердцем мне никогда не быть, а без чистого сердца его не увидишь, а увидишь – испепелит.
– Даже и глянуть нельзя? Ну и Милостивец.
– Конечно, Милостивец. Разве не милость ограждение нас от того, что испепелит?
– Так чего ж Он такой Испепеляющий? Потускнел бы слегка, чтоб увидеть Его.
– Ну, увидела бы, а дальше что?
– Ну-у... поверила бы...
– И?
– Ну, и стала бы делать то, чего Он велит.
– Нет, вранье, – тихо сказала Богомолка, глядя перед собой каким-то угрюмым ироничным взглядом, о чем-то своем будто вспомнив.
– Через пару часов после видения ты бы уже думала – да было ли, не показалось ли, к вечеру остатки виденного притупились бы, а к утру забылось бы совсем, а потом бы еще досада появилась, что ж это, мол, Он на какой-то миг показался, ой, прости, Господи, мог бы и постоянно быть перед глазами.
– А почему бы, кстати, нет, почему бы не жить среди нас.
– И чтоб Он работал еще на нас, а мы б полеживали, да командовали б, покрикивали.
– Ну, уж!..
– И „ну“ и „уж“, все-таки, такие уж мы. И Он хочет, чтобы мы не были такими.
– Да какими такими?
– А такими! – вскинулась глазами вдруг Богомолка, аж отпрянула слегка Алешина мама, ишь как она, оказывается, умеет глазками стрелять. – Такими, что хоть кол у нас на голове теши, хоть золотом нас обсыпай, а мы все одно: „Хоть и мертвые придут – не поверили“ – так о нас сказано, так и есть. Вместо того, чтобы безропотно принимать Его волю...
– Да еще надо, извини, как-то все-таки поверить, что Он есть, что воля Его есть...
– Он есть, раз мы есть, – отрезала Богомолка, – и воля Его есть, раз ты вот сейчас лежишь здесь со мной и впервые в жизни слушаешь о том, что Он есть и есть Его воля сунуть тебя на эту койку, чтобы ты меня, грешную, слушала, других, видать, нет на твоем пути. И я значит сюда сунута для того, чтобы ты узнала, что есть Его воля! Потом не отвертишься уже, что не знала, не слышала.
– Ну-у, уж больно ты грозна, непонятно, однако, мне вроде милость получается, сподобилась, так сказать, услышать тебя, хотя ничего особого пока не услышала, но милость эта мне ценой твоего выкидыша! Что ж, твое слово мне дороже твоего не рожденного ребенка?
– Значит так!
– Ого! И ты так спокойно на это реагируешь?
– А как я должна реагировать? Что бы со мной ни стало – Его воля, и да будет так.
– Но почему, как?!
– Да в том-то и дело, не надо почемукать, надо принимать все как есть, все, что случилось и должно было случиться.
– Не понимаю.
– И понимать ничего не надо, понимание Его воли недоступно для нас.
– А зачем тогда Он нам голову дал?
– А чтобы не путать Божий дар с яичницей.
– И только?
– А больше ничего в жизни не нужно, спьяну носом пропахал по асфальту, не говори, где ж был Бог и куда смотрел, стакан вышибать из твоих рук Он не будет.
– А почему?
– А ты не почемукай, а стакан не бери, а берешь, не водкой наполняй. Свобода воли. Самый страшный и бесценный дар Его. И этот дар Он не отнимает и не нарушает.
„А неплохо было бы, чтобы вышибал“, – подумала Алешина мама, имея в виду стакан в руках своего мужа.
– Ну... а могу я попросить, чтоб стакан, хоть изредка, вышибался? – Очень внимательно, и испытующе Алешина мама смотрела на Богомолку.
Та, вопрос восприняла серьезно, она вообще все воспринимала серьезно.
– Обязана просить, – сказала Богомолка, – это молитвой называется, знаешь. А голова еще и для того дана чтобы понять рано или поздно, что молитва это самое важное, на что надо свою свободу воли направлять. Хорошо, если рано, не страшно, если поздно, страшно, если никогда.
– Ой, сомнительно все это.
– Как может что-то быть сомнительно, если не пробовано?
– А что, обязательно все пробовать надо?
– Все не надо, на гадюку босиком наступать не надо, под машину кидаться не надо, попробовать, задавит или нет. Голова еще и для этого дана и с этим справляется неплохо.
– Ну, вот, ты, когда сюда шла, молилась?
– Еще как. Все, что есть во мне, – всю себя выложила, у нас ведь разная молитва, когда прижучит – выкладываемся, помогай, Господи, и просто по текучке, повседневности бормочем, будто нудную повинность отбываем.
– Так ты молилась, чтоб сохранить?
– Нет.
– Как?! А о чем же?
– Все о том же, об одном, о главном – да будет воля Твоя, есть такая молитва „Отче наш“, самим Христом данная, всему миру известная, никем не пользуемая.
– Так это ты что ж одна такая?
– Нет, я такая же, как все, еще хуже, сотрясение воздусей и бормотанье, когда прижучит. Если бы весь мир молился бы через нее как надо, в мире был бы мир, тишь, гладь и Божья благодать. „Да будет воля Твоя“ – что еще надо, чего ж я буду свою волю вставлять, мол, сохрани, ну, хочу я по слабости, по дурости, по незнанию, но... ничего не знаю, плевать на мое „хочу“ – воля Твоя!..
– Ох и крута ты, мать.
– Да какой там, кисейная барышня, только после второго выкидыша роптать перестала.
– Сильно роптала?
– Еще как.
– Не наказал?
– Не наказал. За ропот Он не наказывает, – вразумляет. Если вразумлению не внимаешь, тогда палкой. Но есть уровень, который в данный текущий момент непреодолим для вразумления. Ведешь ты, положим, малыша своего двухлетнего по метельному февралю, минус тридцать, а у него еще температура, ну надо тебе, хоть тресни, пройти отрезок по морозной метели до поликлиники, а какой-то стервозный ларек на пути твоего малыша мороженым соблазняет, а твой хнычет, орет – дай! До него какие-нибудь твои увещевания дойдут? Он не вразумляем. В принципе.
Перед его глазами только мороженое, в его мозгах только его „хочу“. Естественно, что никаких вразумлений – ататашки и за шкирку подальше от мороженого, подальше от соблазна. Естественно, что ататашками и „зашкиркой“ ты его от смерти спасла, а он что-нибудь понял? Он понял, что злодейка-мама его сладкого лишила. Поймет, когда вырастет, а когда вырастет – забудет. И благодарить тебя за спасение не будет, да тебе это и не нужно. И есть уровни, которые для нас, людей, непреодолимы никогда, ни при каком взрослении. Так Им постановлено, такова Его воля. Но, вот, законы природы, их познать можно, а изменять их нельзя. Их надо принять такими, какие они есть. А есть законы надприродные, непостижимые, они видны, они чувствуемы, но к ним даже мысленно прикасаться нельзя. На них надо благоговейно взирать и благодарить за то, что они есть, что они тайна.
– Например?
– Например, тайна жизни, тайна души и разума, тайна смерти, тайна знания времен и сроков, разве можно эти тайны нам доверять, мы же сразу начнем все нам дарованное под себя переиначивать и такого напереиначим!.. Потому что мы злобны, мстительны, коварны, заносчивы, жадны и глупы. А корчим из себя, наоборот, обратное.
– Так чего ж Он нас такими создал? Какой, сам ты есть, такое обычно и создание. Разве не так?
– Нет, уважаемая интеллигенточка, по отношению к Нему – не так. Бог есть любовь, а мир во зле лежит. Вот так. Его даром, той самой волей, решили мы себе устроить такую жизнь. Вольному воля. Я не хочу такой воли. Я хочу: „Да будет воля Твоя!“
– Значит, если б сохранила ты – слава Богу, ну, а выкинула, что и произошло – тоже слава Богу?
– И только так. Слава Богу за все!
– Ну и как же Он тебя вразумил, что после второго выкидыша роптать перестала? Чудо какое явил?
– Явил.
– И что же это было?
– Прочищение мозгов и обострение чувств. Осознание своего предназначения.
– Эх... – Алешина мама разочарованно вздохнула.
Она уже было напряглась и вправду думала, что может чего чудесное услышит и коли услышала б – поверила, не похожа вроде Богомолка на завиральщицу, и на тебе, – прочищение мозгов. Стоило для этого молиться? Да еще – выкладываться? И при чем здесь Бог?
– А по-моему ты оправдываешь Его бессилие, – сказала Алешина мама. – Или... сама себя ограждаешь выдумками, оправдывая Его отсутствие.
– Нет, я прошу Его присутствия со мной, во всеоружии Своего всесилия. Ты не представляешь, как я глянула вдруг на все и на вся и главным образом на себя, какое это было воистину прочищение.
– А почему думаешь, что от Него?
– А больше не от кого, больше неоткуда. Ну откуда, скажи, у нашей сестры взяться просветлению мозгов, какие у бабы мозги? Вот тогда я поняла, какие мы действительно сосуды немощи...
– Ну, уж, извини, сосудом немощи себя не считаю, я весь дом на себе тяну, я и лошадь, я и бык, я и баба и мужик, от моего мужика проку...
– Нет, уж не извиняю, речь не о том, что ты тягловая лошадь своей семьи. В плане тягловом мужики наши обинфальтилились, обабились, так что дальше ехать некуда, это всем известно, но сосуды немощи – это мы. Если баба запивает, она спивается окончательно, до полного беспредела, до окончательного самоуничтожения, обратного хода нет. Мужик может завязать, баба – никогда. У нашей сестры все до беспредела, мы не можем ни свернуть, ни остановиться. Нету на то воли, нечем на тормоза нажать. Если баба становится преступницей, то на этом поприще любому, хоть какому разлегендарному бандиту-мужику, сто очков форы даст и все равно перегонит. Но, уж если и окопы рыть начнет, то безо всякого перекура, пока не упадет.
– Ну это-то разве немощь?
– Еще какая. Лучше с перекуром, но до конца дорыть, не упадая. Нужен нам кто, хоть перекуривая, но командовал. А иначе окоп не вдоль, а поперек линии фронта выроем. Без отдыха и перекуров. Врагу на смех и на радость. И себе на погибель. Приложив к этому максимум усердия и думая: „Ай, какие мы“, – да нет, помимо думанья, по немощи... Молчи, не перебивай! Ну, вот, скажи, нормальный мужик когда пистолет возьмет, чтобы стрелять? Я имею в виду нормального! Пра-а-виль-но, если нормальный, то – никогда, уж, если возьмет, то, значит, что-то уж так приперло!.. А мы, бабы?.. Чуть что – за пистолет!..
– Ты что, мать, бредить что ли с горя начала?
Алешина мама даже съежилась на своей кровати от взгляда Богомолки.
– Какой пистолет? Ты чего?!
– А то! Ты здесь-то чего делаешь?! Ты ж уже за пистолет взялась!.. Молчи!.. Ну, вот, гляди, ну... назначил тебя Некто (ух, как прозвучало это „Некто“ в нервных устах Богомолки) на работу начальником, чего от тебя подчиненные ждут? Пра-а-виль-но: доброго руководства, наставления, директив и процветания фирмы. Так?! Так!
„Бежать бы надо, да некуда“, – такая мысль возникла у Алешиной мамы на это Богомолкино „так?!“
– А вместо этого, – Богомолка сошла на яростный шепот, – ты берешь в руки пистолет и начинаешь всех своих, – кому ты начальником поставлена – стрелять! А?! Представляешь их ужас и панику твоих подчиненных! Они от тебя ждут благого слова, рты раскрыли, ожидают, а вместо слова, пуля!.. в рот им! из ствола, который ты держишь, сосуд немощи!.. – Богомолка вдруг повернулась; закрыла лицо руками и заплакала. И также резко перестала: