Текст книги "Бабушкины стёкла"
Автор книги: Николай Блохин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 19 страниц)
Теперь уже не холодок, а холодище промчался по Антошиным костям и даже мысль появилась – вырваться и убежать. Он оглянулся на дверь и ему почудилось, что там ждет его старуха.
– Не дергайся! – о. Антоний встряхнул Антошу. – Все равно не убежишь. Да ты и меня-то теперь пожалей. Уж коли пришел ты ко мне, мне за тебя перед Ним и ответ держать. И что же я скажу? Удрал, мол, мой подопечный? Не отвертеться мне, милок, с таким ответом. Вот... Конечно, никаких покаянных слез не будет. Я вообще-то никого не знаю, у кого они есть, покаянные слезы. Они, брат, горы могут двигать. Это слезы – удел избранных, мы с тобой не из их числа. Если ты просто перечислишь все свое зло, большое и малое, что наделал людям и себе – с тебя и довольно. А начни-ка ты с того, чего еще не сделал, чего задумал – с этого легче начинать... Постой! Да на тебе, небось, и креста нет? Погоди, вот у меня есть тут... сейчас оденем. Так что давай начнем с задумок твоих черных.
И Антоша начал с магнитофона из "Жигулей".
– Тэ-эк, ну вот и славненько, сдвинулось. Ну, а теперь опять слушай: теперь ты попробуй отбросить все свои мысли, все мотивы своих поступков, которыми ты жил, гордыньку свою, желчь свою, забудь все планы, которые копошатся в тебе, все представления о том, что может быть, а чего не может быть, весь свой черный жизненный опыт выкинь, гляди только на Лик Господень и повторяй про себя, что – да, Он Вседержитель, да, Он Спаситель. Он может дать все, но Он может и отнять все! И ори (про себя, конечно, вслух орать в храме нельзя): "Да, Господи, я хочу чужой магнитофон, помоги же мне возненавидеть зло! Я сам этого сделать не смогу! Да, я хочу другим делать зло и не хочу, чтобы его делали мне... И слова Твои – поступайте с людьми так, как хотите, чтобы и с вами поступали – для меня писаны по-китайски, они в меня не входят... Дай же мне понять Твой язык!! Растопи броню! Впусти слова Твои в душу мою!..
Антоша завороженно глядел на о. Антония, будто под гипнозом внимал его голосу и ему вот сейчас показалось, что не только Тот, Кто невидимо тут стоит и слушает его, но и о. Антоний тоже все о нем об Антоше, знает, что он понял его всего, до последней клетки его желудка, где хохоча бурлит его желчь. И ему стало невыносимо гадко и стыдно.
– Не обращай внимания на стыд, отрок. Ишь, как помидор стал! Стыд не советчик, говорил уже: стыд– провокатор. Ты думай о том, что не стоит противостоять Святой силе. Глянь, все иконы, все живые лики с них на тебя смотрят. И ждут. Да, выбор за тобой. А выбирать можно между двумя только силами: Той, Которая нашего с тобой небесного покровителя на камне к нам перенесла и той, которая тебе этот промысел о магнитофоне чужом всуропила.
– А я беса сегодня видел, – вдруг вырвалось у Антоши.
– Как?!
И Антоша рассказал "как". И уже оканчивая рассказ, увидел его. Нарисованного. Отодвинулся от о. Антония, подошел. Черный толстый змей с каким-то утолщением, с непонятными надписями на них, вился через всю картину и венчала змея башка бесформенная и страшно-зубастая, точно такая же, какую сегодня он видел над собой на лестничной клетке. Только глазища были не такие выразительные, да и невозможно и не нужно было их рисовать такими, какими видел их Антоша.
– Это что? -тихо спросил Антоша.
– Это картина страшного суда.
– Морда точно такая же, какую я видел. А... может причудилось?
– Сам же знаешь, что не причудилось, да и не может средь бела дня нормальному человеку причудиться то, чего нет.
–Так неужто есть, живой?
– Сам видел и спрашиваешь?
– А что это за утолщения с надписями?
– А это грехи наши. Все до единого, какие существуют. Тот, куда ты смотришь, это – скверноприбытчество. По созвучию догадываешься, что это такое?
– Догадываюсь.
– И вот сейчас эта змеюка с нанизанными на нее грехами -в тебе сидит. И вот Он, Спаситель, и только Он, может выволочь эту гадюку из тебя. А то ведь... ты знаешь, что такое-
"Безнадёжен? Без-надё-жен!"
Что может быть страшнее? Это когда брюхо набил, злата-серебра сколько смог переныкал-накопил, дов-волен, весь балдеешь от распирающего удовольствия и вдруг – бац! – туда под машину попал. Вроде случайно. А случайностей в мире, где действует Бог, нет и быть не может! Настолько всего тутошнего тленного, руками своими шелудивыми в мошну свою бездонную накопил, настолько душу свою и опустошил, а то и вовсе до дна обчистил. А с пустой-то душою, кто ты? Ты без-на-де-жен, прости, Господи... И скажет тогда Господь покровителю твоему, молитвеннику Антонию Римлянину:
– Да хватит! – Слышишь, даже молитву его о тебе хныканием назовет. – Ничего больше за него спросить, он – без-на-де-жен! И слово это Его будет последним! Ой,.. Ох, Господи, аж самому страшно стало, представить не могу всего ужаса такого Его приговора. Ну, а теперь давай. Раскалывайся. Сосредоточься и перечисляй. Все иконы на тебя смотрят и ждут.
– Не могу, – прохрипел шепетом Антоша. – Смотрит Он, действительно живой.
– Ну, а тогда глаза закрой. Давай, с Богом. – о. Антоний положил руку на Антошину голову, придвинул свое ухо прямо к его губам и сказал тихо – Давай шепотом. И спокойно.
И первое, что вырвалось из губ Антоши и совсем не спокойно и не шепотом, это о деньгах из серванта. Вырвалось, будто некоей пружиной вдруг выкинутое, комом из десяти бессвязных сбивчивых предложений. Не далее, как вчера Антоша твердо себе положил, что никакими пытками никто и никогда не вырвет у него признания об этих деньгах. И вот – мячиком выскочило. Для него самого это было так неожиданно, что он остолбенел на мгновенье, глаза открыл и уставился растерянно на о. Антония. Но тут же осмыслились глаза Антоши и он отшатнулся слегка от взгляда о. Антония. Скорбные, строгие, взыскующие глаза нарисованных ликов, которые он сегодня впервые увидел и которые разбередили неожиданно его душу, не шли ни в какое сравнение с тем, как сейчас смотрел на него о. Антоний.
А дело в том, что никто и никогда из живых людей не смотрел так на Антошу. Те, которые хотели его уесть, прижать, расколоть, всякие там участковые, об них уже было сказано. Никому не дано было пронять Антошу. Классная руководительница так говорила про Антошу: "Если он действительно такой дурак, то его с умственно отсталыми и социально опасными изолировать надо, а если он так притворяется, то он – гений, но тогда его тем более надо изолировать, и чем скорее, тем лучше". Правда, тут же эта умная женщина добавляла, что учеба в школе поставлена так, чтобы научить только одному – ненависти к учебе и к наукам. Но это уже другая тема.
Поражен же был Антон тому, что те участие и жалость, с которыми глядел на него о. Антоний не было похожи ни на что ранее им испытанное, хотя люди, любящие Антошу, было что и поглядывали на него с участием и с жалостью и с любовью. Вообще-то всего двое существовало на земле людей, чувствовавших к нему какое-то участие, это папа, да мама, да, пожалуй, еще та учительница. Однако, мама и папа (и это Антоша очень остро чувствовал и видел), когда с состраданием глядели на него во время болезни или там еще чего-нибудь, всегда думали о чем-то своем, всегда они жили чем-то своим, ихние взрослые проблемы им были ближе, чем его, да и чем он сам. И он это вполне понимал, принимал как само собой разумеющееся и, естественно, сам был такой. Своя рубаха ближе к телу. Это просто и ясно. Но о. Антоний оказался не прост и не ясен. Антоша увидел участие к себе, которого не может иметь посторонний человек к постороннему человеку, не может! То, что истекало из невозможных глаз о. Антония говорило, что он живет сейчас только его, Антошиной жизнью, его пакостными делами и больше ничем. И переживает за него, за Антошу, больше, чем за себя... да и нет никакого "себя" у о. Антония, а есть только Антоша. Сухие глаза о. Антония плакали. И плакали теми самыми слезами раскаяния, о которых ему талдычила его старуха. Очень внятно, очень осязаемо ощутил это сейчас Антоша. И будто слова плаксивые, причитания о. Антония слышались Антоше из сомкнутых губ его, что вот, стоит эдакая образина десяти лет, рядом живет, а я вроде и не причем был,.. я виноват, Господи, прости меня... и его заодно.
Сколько раз (сейчас особенно четко прочувствовалось), помнится, когда поменьше был и тыкался в мамин подол от обиды какой или от боли, или от потери чего-то и мама успокаивала его, утешала, всегда он чувствовал, что мама (самый близкий человек!) в общем-то вымучивает, выдавливает из себя участие. Да и понятно, своих, текущих проблем у нее более, чем хватает. В том числе и – чем и как Антошу накормить, да одеть...
А сухие страшные глаза о. Антония плакали. А безмолвные сомкнутые губы кричали: Господи, помилуй!..
– И пацана били впятером! – заорал вдруг Антоша на весь храм. – Ногами! По морде! Я бил! А он орал нам, нет – мне: "Да что ж ты делаешь?!"
И поползло, потекло, поперло, из Антошиного нутра – криком, шепотом истерическим, просто воплем бессвязным все, чем наполнен он был. Выползла безобразная башка змея, сдохла тут же под огненным взглядом о. Антония и потянула за собой остальное черное тулово. Змей выходил, но почему-то наполняло болью голову. Да у Антоши никогда в жизни не болела голова!..
Водопадами текли струи пота по лицу о. Антония. Он прижимал к себе мечущегося Антошу и шептал радостно: "Умница, умница! Так его, в натуре, гада ползучего". Наконец, когда затих Антоша, отодвинул его от себя.
Очнувшийся Антоша увидал перед собой улыбающегося о. Антония. Такой улыбки, такого беззвучного смеха он тоже никогда не видел. Вот уж, действительно, было – рот до ушей. И борода пляшет. Равновелики были по чувствительной силе, что тот плач бесслезный, что этот смех беззвучный. И все дальнейшее для Антоши происходило будто в полусне, хотя и очень явно. И то, как тыкал его лбом о. Антоний в медный большой крест, а потом в железную обложку большой книги, то, как вдруг возник он перед ним совсем в другом дивно-красочном одеянии с красивой большой чашей в руках.
– Верую, Господи, и исповедую... – все повторял Антоша, что диктовал ему громко о. Антоний, но ничего не запомнилось. Только вдруг горячо стало внутри, он даже грудь рукой потер.
– Это тряпки ее грязные горят, – сказал о. Антоний и опять разверз рот до ушей, как недавно.
Холод тяжелого предмета ощутил Антоша в своей ладони.
– Это часть камня, на котором наш с тобой покровитель сюда приплыл. Береги его.
Держал Антоша на своей ладони камень, глядел на него и опять же себе удивлялся. Удивлялся, как глядит он на этот камень. До этого много-много раз таскала его мама по всяким музеям. "Пусть культурой обрастает," – как она говорила своим знакомым. Обрастать, естественно, должен был Антоша. Он и оброс. Сначала равнодушием, а потом – презрением, а потом еще и похлестче чем, к очередной струе жизни, в которую очередной раз его пытались втолкнуть. Когда мама увидала, с какой смешливой брезгливостью он оглядывал картины Пушкинского музея, к которым, как ей казалось, он должен был питать благоговение, после ее растолковывания ему что там есть что, она впала в прострацию и ночью плакалась папе: "Если б ты видел его лицо! Нет! Харю! Да-да, да, это я, мать его, говорю...о, ужас!.. Он смеется надо всем. Ему все до лампочки!" И вот он держал в руке своей простой серый камень. И никто ему ничего про него не растолковывал. Только и было сказано, что это – часть того камня, на котором его покровитель приплыл сюда. А, может, вранье? Рассмеялся в голос Антоша этой своей мысли – нет, не вранье.
Он выходил их храма вслед за стариком, днепровским воином. Обернулся. Там, в углу, где был маленький барьерчик, а за ним какие-то скамейки, видно, для немощных старух, ему вдруг показалось, какое-то шевеление. Уж не змей ли выползший шевелится там в окончательных предсмертных судорогах? Дернулся весь организм Антоши, содрогнулся, перекосило его всего в судорогах.
Выходя, едва со стариком не столкнулся. Тот остановился, повернулся лицом к храму (и то же лицо у него было, что и перед кануном), перекрестился медленно, развернулся и – пошел своей дорогой. Антоша, повинуясь, видимо, его силе, тоже повернулся ко храму, поднял руку, хотел перекреститься и... – не смог. Рука не повернулась. Вздохнул громко и вдруг ему захотелось обратно туда, на этот островок, где нет вранья. И тут – ошеломило его, оборот вокруг себя сделал в страхе – нет старухи! Еще один оборот сделал – нету! "Да и быть не должно!" – совсем уже спокойно проехало по извилинам.
Спина уходящего старика уменьшалась, удалялась. И тут он на удаляющемся затылке увидел его лицо. Этого не может быть! Да мало ли чего не может быть, но, оказывается бывает. И оно, лицо его, было такими же, каким видел его Антоша перед кануном. Старик продолжал молиться.
"Ну, так как же молиться, если веры нет? Да ведь – нету!" Мельтешенье в голове есть, сумбур во всех клетках тела и сознанья распирает, а это... того, что на лице старика написано – нет ведь, ну нет и все тут!.. Общается старик с Тем, Невидимым, Который на доске нарисован, ведь общается и – просит, и – получает!..
"А как же можно Днепр в ноябре в шинели, в сапогах переплыть? А что легче Ему, на камне человека через полмира переправить или веру дать?" Да даст-то Он даст, да взять-то как? Чем? Коли отсутствует в тебе то, что веру дарованную бы взяло. Кишки есть, желчь есть, а вот этого – нету.
"Понудить себя надо", – услышал он тут где-то в себе голос о. Антония. А как понудить? Что это вообще означает? Ничего этого не знал Антоша, но он также не знал, что теперь никуда ему не деться от молитв о. Антония, который стоял сейчас на коленях перед маленькой иконой Антония Римлянина и плакал. Плакал уже всамделишными слезами, которые текли по его щекам, как недавно тек пот, когда принимал он Антошину исповедь.
Хохочущий младенец удалялся в коляске. Неприкаянный, не видящий креста старик хромал неподалеку. "И ведь неизвестно, кто из них раньше..."
"Да что же ты делаешь?!" – загудел в болящей голове голос того пацана поверженного. Он наяву сейчас валялся, искровленный и перепачканный у ног Антоши и Антоша, переполненный пьянящим бешенством, заносил над ним свой острый ботинок.
"Да что же ты делаешь?!" – уже не только пацан взывал, целый хор орал-увещевал, да и голос о. Антония тут... и рука чья-то за ногу хватает... Да это же Антоний Римлянин... и плачет еще...
–Да что же ты делаешь?!
Отпихивает руку Антоша, рычит на увещевателей и вот пошел уже острый ботинок в самое больное место, туда, между ног...
– Да что же ты делаешь?!
И тут завопил Антоша бессвязно и страстно навстречу голубому небу, завопил и зарыдал. Он сидел в пыли и трясся, обхватив гудящую голову руками. К нему тянулись участливые руки– мальчик, мальчик, что с тобой? С рыканьем он откидывал участливые руки, пока не отстали. Затих. Поднялся. Совсем рядом оказалась проезжая часть. Туда-сюда сновали разноцветные машины. "И больше– иностранные", – почему-то вдруг отметилось в Антошиной голове. ...Эх, да как же сделать, чтоб она болеть перестала! И, глядя на прошуршавшую мимо "Вольву" (все иномарки Антоша отлично знал), отчего-то ни с того, ни с сего вспомнилась тепленькая пьяненькая папина-мамина застольная компания творческих интеллигентов (Антоша всегда присутствовал), где они на чем свет стоит костили и страну эту (они так говорили – эта страна), и людей, в ней живущих, которые в крайнем случае только и могут, что "Жигули" состряпать, а до "Вольво" пороха так никогда и не хватит, потому как всю свою жизнь, и историческую и личную, на беспредметную ерунду тратят. Слово "русские", сколько раз слышал его там Антоша, звучало так, что никчемнее русских есть только русские, способные лишь на то, чтобы все-таки смочь крутить баранку подсунутого "Вольво", но – и не более, а вообще-то русские это есть сплошь Обломовы (кто это такой – не знал Антоша) и их надо драть, трепать, мыть, чистить и еще много чего с ними надо делать чтобы довести до цивилизованной кондиции.
Вспомнилось, как закадычный папин приятель, вальяжно развалясь покуривая и сально улыбаясь сидящей рядом даме, говорил: "А ведь прав Наполеон, эх, несостоявшийся завоеватель, когда Москву увидал – и зачем, говорит, такая прорва церквей? ...Хотя, в общем-то, красиво... Большое количество церквей – признак отсталости народа. И ведь прав гениальный корсиканец, – папин приятель полузевнул и полуулыбнулся. – Ну, устроил в Успенском Соборе конюшню... ну так и... да правильно сделал! – папин приятель стукнул ладонью по столу. – Да! И правильно сделал! И ведь удобно, просто и ведь уверен я, – папин приятель поднял палец вверх – не хотел завоеватель ущемлять национальных чувств народа. Но почему, – папин приятель аж приподпрыгнул, – почему у этого народа обида за национальное поругание этой церквехи? Да уверен я, – папин приятель был вообще во всем в жизни уверен, – что у любой нормальной цивилизованной нации к культовой архитектуре, а тем более, что там у архитектуры внутри, отношение – де-ко-ра-тив-ное. Вот Лувр – это святыня, вот... возникла бы мысль у наших, когда они в Париж вошли в 1813 году, там, в Лувре конюшню устроить, вот я бы тогда, будь я французом, вот я бы тогда взорвался, за Лувр я бы глотку перегрыз, – и папин приятель, ухмыляясь, клацнул зубами...
Опять обернулся на храм Антоша. И вдруг аж что-то зарычало в нем таким протестующим гневом, который он и не предполагал в себе, да и не гнев это был вовсе, а нечто совсем не определимое, через край бьющее бешенство: – да если бы вот сейчас... да сколько бы их ни будь, хоть какие развоеватели-завоеватели, да мыслью б только рюхнулись-сунулись в этом (!) красавце (!), где Тот изображен, где Антоний Римлянин на людей смотрит, где о. Антоний только что его за шиворот держал, где змеюка черная из него выползла, где то единственное место на земле, где нет вранья, где воин, в ноябре Днепр переплывший, – плачет!.. и чтобы здесь какие-то подлецы – конюшню?! Да один вот сейчас встал бы у дверей насмерть и действительно всем бы им глотки перегрыз... Не знал Антоша, что такое Лувр, и вовсе не желал бы он в нем конюшню устраивать, но вот сейчас он абсолютно всем существом своим всем, что жило в нем, в том числе и желчью в желудке, ощутил, что все Луары мира не стоят и одного кирпича этого храма и что только он и есть то, что можно назвать святыней и то единственное, за что можно положить хоть бы что – хоть бы и голову. И начала оформляться, оскульптуриваться в его забурлившем сознании выпуклая фигура того, с кем он только что расстался. О. Антоний стоял сейчас перед ним со своей смеющейся бородой (и рот до ушей), стоял со всей своей немыслимостью, грандиозностью и небывалостью, весь мир собой заслонял и был главный в этом мире. Не было в Антошиных извилинах всех этих понятий, вдруг взыгравших. "Толкни ближнего, на... на нижнего" – правило курятника – вот чем жили и действовали жизненные силы Антоши до сего дня. И вот растерзалось и сгинуло правило курятника и вместо него стояла перед глазами невозможная всезаслоняющая фигура о. Антония, которой и взяться-то в этом мире вроде бы неоткуда, да она – вот она.
И аж пронзило его всего такой вроде бы простой мыслью, но ранее такой же невозможной, как о. Антоний, что вот он, такой какой есть, каким видит и осязает его Антоша, возможен только от того, что сам он, о. Антоний действительно осязает себя посланником Того, Кто с гневом, болью и милосердием взирает на мир с иконы над Царскими вратами. Да он и есть Его посланник и неважно совсем, что об этом думает сам о. Антоний и кто бы-то ни было из людей. Нету в человеке такой обостренной, всесокрушающей, взыскующей доброты, которая глядела недавно на Антошу и вытаскивала из него плачущие вопли! Нет такой силы человеческой на земле, которая бы вырвала из него те признания и выдавила бы из нутра черную змеюку! А она – вот она. Гляди на о. Антония и видь. Но это – НЕ ЧЕЛОВЕЧЕСКАЯ сила, эта сила может быть только у того, кто смотрит с иконы над Царскими вратами.
И все вдруг стало просто и ясно: что, зачем, почему, куда и почем в этом мире, коли в этом мире есть Он. И всегда был и всегда будет. И не нужно никаких доказательств, что Он есть. И искать их не надо. Их искать – все равно, что искать нос на своем лице без зеркала. Никто еще не промахнулся, хоть и не видал его.
И еще мысль прилетела. Антоша даже усмехнулся и головой покачал. Да, впервые в жизни он мыслил, а не думал об объегоривании лохов и сокрытии очередной своей выходки. Хотя лучше было бы сказать, что он созерцал откуда-то прилетевшие мысли.
А мысль такая: да, ведь если объединиться вокруг этой всемогущей нечеловеческой силы, которую Он дает (да ведь задарма дает!) людям, силы, которая человека через полмира за ночь на камне переносит и выполнять все условия Дающего... А условия-то, условия-то! – да, Господи, помилуй, да всего-то – не гадить по жизни! Не гадить. И все!!! И тогда объединившимся вокруг этой силы – возможно все!!!
Да ведь тогда... – Антоша совсем уже по-другому вгляделся в храм... – да ведь это же... это вершина того, что вообще может и должен сотворить на земле человек. Здесь ведь происходит объединение под покровом той силы. И ничего больше не нужно на земле – ни Лувры, ни «Вольвы». Да ведь тогда... – Антоша аж задохнулся от этой новой влетевшей в него мысли, – тогда наши-то, "прорву церквей" настроившие, да пожиже наших-то создатели лувров, да «Вольв». "Отсталость народа", "церквёха", "де-ко-ра-тив-ное"... Да ведь сюда же, сюда, к нам, к тем, которых драть, мыть, да и еще всякое... к нам! перенесла сила Антония Римлянина. Наш он! Мой!!! И наплевать мне на ваши «Вольвы» и лувры, коли Дарующий силу – здесь со мной! И пока он с нами... нет, не то... он-то всегда с нами. Да мы вот... пока мы с Ним, да разве тогда есть что-нибудь на свете, что с нами справиться может?
И опять же, в который раз уже, неожиданно пришло Антоше в голову, и опять же вроде ни с того ни с сего – а ведь есть другая сила, что с нами справиться хочет. "С НАМИ!!" – очень четко определил это Антоша – с этим вот храмом, с о. Антонием. Не определялась в сознании эта сила, не оформлялась в образ конкретного врага, но что она есть – никакого сомнения не было. Не зря ведь рычала-хохотала бес– форменная образина у него над головой, сколько ведь с ней и за ней идут – внимающих каждому ее рыку, каждому ее слову!
И знал и чувствовал теперь Антоша, ничего не сможет сделать эта сила с нами (С НАМИ!), пока стоит этот храм, пока есть о. Антоний хоть какими бомбами нас закидывай... Но если не будет храма и о. Антония, вот тогда конец. Нету защиты у "этой страны", если нет в ней этого храма и о. Антония. Но они, и храм и о. Антоний тоже нуждаются в защите и защищать их теперь ему, Антоше. Мгновенно вдруг проскочила перед глазами вся галдящая папино-мамина компания... Гадливость, жалость и тоска одновременно сопроводили это проскакивание. Даже гадкое слово "свора" мельтешнуло в сознании. И этих ведь тоже защищать, и больше всего от них самих...
Он залез рукой в карман и пощупал подаренный камень. Отчего-то сжал его крепко, будто испугался, что вдруг пропадет он, а вместе с ним пропадет и все то, что случилось с ним сегодня, – и снова страшная старуха будет таскаться за ним по пятам, и не для него будет стоять на своем камне Антоний Римлянин, перенесенный сюда чудесной силой.