Текст книги "В когтях германских шпионов"
Автор книги: Николай Брешко-Брешковский
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 23 страниц)
– Куда?
– На мельницу Шуберта… Срочное донесение…
Драгуны остались позади.
Все тем же коротким галопом Ковальский ехал уже по шоссе, густо обсаженному деревьями. Знакомая дорога. Он помнит, как неудобно было, когда они шли походным порядком, пробираться здесь с пиками, задевавшими листву.
Кругом поля и простор темной, в облаках ночи. Скоро слева должна быть проселочная дорога. Он свернёт, помчится карьером и спустя минут двадцать уже не страшны ему будут сотни, тысячи Гумбергов…
Новый разъезд навстречу. И совсем близко. Такое ясное цоканье копыт под сводами этой шоссейной аллеи.
Свернуть, затаиться? Опасно. Сразу вселить подозрение и тогда уже прощай бегство, прощай свобода, мечты… Прощай жизнь!..
Дерзостью больше возьмешь, чем страхом. Будь что будет. Вперёд, если это даже свои гусары! Кстати, их кажется, немного…
Да, это были гусары… Лицом к лицу Ковальский, переходя в шаг, съехался с четырьмя всадниками. Унтер-офицер Нейман брызнул вдруг снопом электрического фонарика, осветив Ковальского.
– Ковальский? Ты куда один?..
В этом «один» было много значения. Было все! Полякам не давали никогда никаких самостоятельных поручений. На них боялись положиться, не доверяли им. И, если в разъезде хоть один поляк, всегда с ним, по крайней мере, два немца.
– Ты куда один? – повторил Нейман.
– К Шуберту, на мельницу… Спешное…
– Врешь, собака! Врешь, каналья! Мельница «отрезана». Ротмистр Гумберг требовал тебя не для поручений, а чтоб набить морду и посадить в карцер… Дезертировать вздумал! Поворачивай коня и марш за нами. Давай сюда карабин!.. Давай!
22. Ложе скорби…
У Вовки сердце заныло из жалости при виде Ирмы. И трех дней не прошло в разлуке, а словно какая недобрая сила подменила графиню её призраком, тенью. Она похудела, так похудела, словно после долгой мучительной болезни. А между тем болезнь, если только можно это было назвать болезнью, лишь теперь подкралась к ней, когда после всего пережитого она вернулась в Варшаву.
Там, на мельнице, и во время сумасшедшего бегства, и на обратном пути какой-то огонь сильного, нервного возбуждения разгорался в ней пламенем, поддерживая и тело, и дух. Но это напряженное, неустанное горение не могло не отразиться на всём организме графини. И вот, не успела она приехать и вновь пережить все эти выстраданные кошмары, описывая их Вовке, прерываясь и плача, – силы покинули ее, и она слегла…
Первое время Вовка подавлен был всеми этими новыми откровениями в связи с дьявольской фигурою Флуга. Чем не Сатана, обладающий способностью перевоплощаться в каких угодно видах? Этот карикатурный грим с бородавками, тщательно скрывающими подлинную маску, этот чемодан, в котором он увёз усыплённую Ирму, и все дальнейшее? Описать в романе, читатель не поверит… Скажет вымысел. И скажет вздор, потому что жизнь преподносит на каждом шагу такие хитросплетенные сюрпризы, перед которыми спасует вымысел самой пылкой фантазии романиста…
Узнав историю похищения графини, Борис Сергеевич Мирэ пришёл в восторг со свойственной ему бурной экспансивностью:
– Но ведь это же прелесть что такое! Я начинаю увлекаться этим Флугом! Прохвост, мерзавец, каторжник… Осиный кол ему в спину… Пеньковый галстук на шею… А между тем невольно ему аплодирую…
Вовка молча смотрел на Бориса Сергеевича, поправляя ладонями с боков и снизу свою великолепную ассирийскую бороду. Это являлось у него признаком неодобрения собеседника. Он сказал только два слова:
– Благодарю покорно!..
Два слова, заставившие Мирэ спохватиться.
– Дорогой Владимир Никитич! Не обижайтесь, милый!.. Вы не так меня поняли… Конечно, все мои симпатии, все мое искреннее самое горячее сочувствие – на стороне графини, а следовательно, и на вашей. Я возмущён этой гнусной травлею, этими вечными преследованиями! Флуг является для меня каким-то сгущённым олицетворением германской подлости, чёрствости, беспринципности, всего! Но, согласитесь, что этому крупному мошеннику нельзя отказать, ну, если хотите, не будем бояться слов, – в гениальности, что ли? Пусть узкая, односторонняя, но все же гениальность?
– В таком случае и знаменитый корнет Савин[12]тоже гениален?
– А вы думали? Без сомнения! Всякая индивидуальность, выраженная в чрезмерно исключительной яркости…
– Давайте говорить на другую тему. В этой плоскости мы никогда не сойдемся… – перебил Вовка.
Он хотел рассердиться, но не мог… Не мог по двоякой причине. Во-первых, сам он был слишком уживчив и терпим по натуре своей, а во-вторых, Борис Сергеевич Мирэ смотрел на него сквозь пенсне таким обволакивающим, мягко благожелательным взглядом близоруких глаз, что сердиться на него было бы совсем праздным, непутёвым занятием.
Выждав некоторую паузу, маг и волшебник газеты «Четверть секунды» спросил:
– Вы ничего не имеете против, если я закачу телеграмму слов этак в пятьсот? Под хлёстким заглавием: «Что было в чемодане германского шпиона Флуга»? Вот будет сенсация!
– Ради бога, ради бога, не делайте этого… – взмолился Вовка. – По многим соображениям, я не хотел бы, чтоб трепалось имя графини.
– А если в благожелательной форме?
– Ни в какой! Очень прошу вас… как личное мне одолжение…
– Ради вас я согласен… Хотя вы с кровью и мясом вырываете у меня такой ударный материал. И несмотря на это… я согласен… – свеликодушничал Мирэ.
Но вскоре, в этот же самый день, он утешился, если не совсем, то наполовину… В госпиталь, в Уяздовских аллеях, в помещения кадетского корпуса, привезли с австрийского фронта разбившегося летчика Агапеева. Он совершил два крупных подвига, оба на протяжении какого-нибудь часа и награждён был Георгием. Этот Беленький крестик лично повесил ему на грудь командующий армией, сам, как отважный солдат и талантливый вождь, оценивший агапеевские заслуги.
В чистенькой, сверкающей офицерской палате Агапеев лежал с плотно забинтованной головою. Его круглые птичьи глаза то заволакивались вдруг прозрачной паутинкою-пеленою – так бывает у подстреленной охотником птицы, – то вспыхивали, блестя.
Несмотря на свои страдания, в которых, по милости Божьей, не было ничего остро-опасного, угрожающего жизни, Агапеев ощущал необыкновенную бодрость духа. И если б не физическая слабость…
Борис Сергеевич разлетелся к нему с целой корзиною фруктов. У изголовья героя-летчика он застал княжну Тамару. Она сидела в своём монашеском одеянии сестры, заботливо ухаживая за раненым.
Агапеев протянул гостю свою бледную, исхудавшую руку.
– Вот в каких условиях пришлось нам встретиться… – улыбнулся он слабой, как тень, улыбкою и, увидев корзину, сказал: – Спасибо, милый, за внимание… Батюшки, целый фруктовый магазин! Я скорей успею поправиться, чем съесть всю эту благодать… Покажите мне яблоко!..
Борис Сергеевич протянул ему крупное налитое яблоко. Агапеев тонкими, прозрачными пальцами вертел его перед глазами, как ребёнок, и повторял:
– Ого, какое! Розовое!.. Смотреть даже приятно… Я люблю с кожицей есть… Княжна, как вы думаете, с кожицею невредно?
– Сначала надо обмыть кипяченой водою…
– Ну, вот, мы его обмоем и съедим… Правда… Но что за нежный румянец!
А Бориса Сергеевича уже разбирало профессиональное нетерпение… Если б не княжна, он засыпал бы вопросами летчика, но строгие, зеленоватые глаза Тамары несколько охлаждали его корреспондентский пыл, и он дипломатически обратился к сиделке:
– Могу я задать больному два-три вопроса, княжна?
– Два-три, не больше. Александра Александровича нельзя утомлять разговорами…
– Только два-три, даже меньше! Скажите, дорогой Александр Александрович, как это все случилось? Не торопитесь, говорите медленно и мало… Я пойму с полуслова…
– Что ж, это в самом деле все очень коротко… Зачем размазывать?.. Мне дали задачу обнаружить воздушной разведкою неприятельские силы… Я открыл спрятавшуюся в лесу, в резерве, целую австрийскую дивизию… Пришлось спуститься довольно низко… Меня обстреляли ружейным огнём… Весь аэроплан изрешетили… Я просигнализировал своим, и гаубичная батарея перекидным огнём – меж нашими позициями и лесом, в котором спрятались австрийцы, был ряд холмов, – обстреляла… И так здорово обстреляла, что вся дивизия была жестоко растрепана… Я сверху, вне сферы огня, наблюдал это зрелище в бинокль… Изумительная картина разрушения!.. Валились большие деревья, скошенные и развороченные в щепы… Австрийцы, погибая, метались как муравьи, если палкой разрушить их муравейник… Мы все это делали в нашем детстве… Ну а потом, потом за мною погнался австрийский лётчик… Я его ссадил, опрокинув струею воздуха… Он камнем полетел к земле вместе со своим аппаратом… Затем… затем для меня самое худшее… Обстреляли шрапнелью… И вот, одна пуля, чёрт бы ее драл, пробив кожаный шлем, ранила в голову… Это на высоте без малого тысячи метров… Я терял сознание… Но, вы понимаете? Неминуемая гибель, если упустишь управление… Ну, я собрал все силы, чтоб как-нибудь вернуться… Ничего, хватило, в самый раз хватило… Успел долететь к нашим позициям… Уже совсем близко… А голова отяжелела, что твой котёл, и мутно в глазах, и кровь из-под шлема течёт по лицу… Мешает видеть… Тут я закатил такой планирующий спуск – на аэродроме никогда ничего подобного не помню у себя!.. А дальше… ничего не осталось в памяти… Как я спустился, как меня сняли – ничего не помню… Только слышал смутносмутно, как сквозь сон, крики, слабые крики… А между тем потом узнал, что это близко от меня целый полк приветствовал меня громким ура… Таким ура, что все окопы дрожали…
– Александр Александрович, довольно, – перебила Тамара. – Довольно! Вы устали, помолчите!..
– Да-да, в самом деле… Александру Александровичу нужен покой… Я испаряюсь. Имею честь кланяться, княжна. До свиданья, дорогой Александр Александрович, поправляйтесь… я на-днях навещу вас.
– Спасибо за фрукты… Какие хорошие яблоки… Румяные, румяные… Большое спасибо!..
– Пустяки, вздор какой… Скажите, пожалуйста, княжна… Как самочувствие графини Чечени?
– Она чувствует себя очень плохо…
– Бедная… Еще бы, после такой встряски…
Борис Сергеевич помчался на телеграф и отправил в «Четверть секунды» громадную депешу в шестьсот пятьдесят два слова, расписав подробно геройские подвиги Агапеева…
А бедная Ирма действительно чувствовала себя очень плохо. Вовка не находил себе места…
Два раза в день графиню навещал военный доктор, сумрачный и смуглый македонский серб Константинович. После первого визита Криволуцкий увлёк его к себе, в соседний номер.
– Что у неё, бога ради, что?..
Константинович пожал плечами.
– К сожалению, ничего…
– То есть как это, к сожалению?
– Так… Ее нельзя лечить, потому что она ничем не больна… И в этом все неудобство… Сильное нравственное потрясение на нервной почве, пред которым всякие лекарства и методы бесполезны… Прекраснейшее в данном случае лекарство, единственное – это время и абсолютный покой… Абсолютный! Чтоб не было ни малейшего повода к волнению…
– И тогда?..
– Я ничего не обещаю, и ни за что не ручаюсь!..
И однако же Вовка верил смуглому, с такими резкими чертами доктору. Верил, несмотря на всю неутешительность ответов Константиновича. А может быть, потому именно и верил, что доктор не спешил рисовать ему в розовом свете положение Ирмы.
Часами лежала она в забытьи, никого не узнавая, никого, даже Вовку. Ночами, когда поднимался жар, бредила… Ее душили кошмары… Мерещился Флуг… Она видела мельницу, охваченную заревом… Пожар наполнял всю комнату… В огне и в дыму Ирма, крича диким, чужим голосом, задыхалась, сбрасывая одеяло, порываясь куда-то бежать и в изнеможении откидываясь на подушку, с запекшимся, сухим ртом и закатившимися белками… А Вовка, стынущий, холодеющий, без сна и отдыха, сидел возле неё в кресле, бессильный помочь, успокоить, утешить…
23. К новой жизни
Унтер-офицер Нейман, продолжая освещать Ковальского, требовал спокойно и властно, сознавая, что так и надо, и не может быть иначе:
– Карабин сюда, дезертирующая каналья!.. – И протянул руку.
Беглец менее всего склонен был сдаться. Лучше погибнуть, отправив на тот свет унтер-офицера Неймана и, пожалуй, он успеет еще всадить пулю в другого немца. Останется двое, или вернее один, потому что Глебович, поляк, друг детства, и не поднимет руку на брата своего.
Ковальский сообразил все это. Ярко-ярко, с безумной ослепительной быстротою мелькало в голове, как у тонущего. И кликнув Глебовичу: «Владек, бей немца», – Ковальский выстрелил Нейману в грудь. Унтер-офицер откинулся навзничь, уронив электрический фонарик.
И одновременно Глебович хватил ближайшего немца саблею по голове. Лошадь вынеслась вместе с ним вперёд, и раненый гусар нелепо болтался в седле, словно привязанная кукла в манеже, за которой гоняются всадники, чтобы срубить на её спине наполненный воздухом резиновый шарик.
Уцелевший последний гусар, Кнакфус, не дожидаясь участи своих соседей, пришпорив коня, бросился во весь дух к городу.
Ковальский и Глебович остались вдвоём. Нейман хрипел на камнях шоссе. Лошадь его стояла тихо, понурив голову, как будто с её хозяином решительно ничего не случилось.
Владек застыл весь в испуге растерянный. Он только сейчас понял ужас всего случившегося. Повинуясь голосу крови и братства, видя, какая опасность угрожает Ковальскому, рубанул он соседнего немца. А теперь, когда с такой изумительной поспешностью, здесь во тьме, на шоссе, под деревьями разыгралось это кровавое и страшное, он почувствовал себя неминуемо погибшим. Погоня, минутный суд, расстрел, и, может быть, перед этим еще – истязания.
А Ковальский, хватая за повод лошадь Глебовича, торопил:
– Бежим, Владек, бежим! Секунда, и та дорога!.. Слышишь, топот? Погоня!..
– Бежим!.. – повторил Глебович. Ему так приятно и удобно было повиноваться, Ковальский вывел его из цепенеющей нерешительности. Почём знать, быть может, и расстрел, и мучение, которые он считал неизбежными, развеются в призрак?
А топот ближе, явственнее, четче…
Глебович и Ковальский свернули в сторону. Кони, спружинившись, перемахнули через ров и понеслись сжатым полем.
Погоня очутилась уже на месте кровавой схватки. Двое спешились подобрать Неймана, остальные, человек двенадцать, разделились. Часть пустилась вперёд по шоссе. Другие бросились справа и слева по бездорожной целине сжатых полей.
У беглецов не было пути-дороги. Все их спасение – в кратчайшей прямой, в том, чтоб с наивозможнейшей быстротою покрыть ее. И нещадно шпоря коней своих, низко пригнувшись, мчались они бешеным карьером, и только свистел кругом холодный воздух, высекая из глаз острые, режущие слезы. И оба оглядывались назад, в предательскую темень.
Несутся за ними какие-то распластывающиеся силуэты. И доносит ветер неясные крики. Потом силуэты как будто приросли к земле, растаяли, слившись с окружающим мраком. Что-то сухо и коротко защелкало… Преследователи, не надеясь догнать, спешились, на авось открыли огонь. Беглецы даже обычного характерного свиста не слышали, так далеко низали ночь шальные пули. Еще несколько выстрелов – и тишина. Только сабля Владека бряцает на скаку и бьется о стремя. Миновала одна опасность за спиною, новая – впереди. Если они будут тем же аллюром нестись, их могут обстрелять русские дозоры, далёкие от мысли, что эти два немецкие гусара спешат к ним, желая сдаться в плен.
И вот кончилась сжатая целина, сухой, высокой и колючей стеною сдерживавшая конский бег. Запарились вспотевшие лошади. Густо дымилась и белела в темноте мыльными клочьями осевшая на мордах пена.
Мягкая, пыльная проселочная дорога, и кое-где вдоль пушистыми вехами торчат одинокие вербы. Вправо – ближе к немцам, взять влево – ближе к русским.
Беглецы ехали шагом. Первые минуты не могли обменяться словом, и каждый слышал учащенное биение сердца другого.
– Ну, Владек, теперь мы, кажется, спасены!..
– Дай бог… Что-то нас ждёт впереди?
– Чтоб ни случилось, хуже не будет, а лучше.
– Хвала Матке-Боске, Заступнице нашей!.. Воображаю, как там все переполошились. Как поднял на ноги этот проклятый Гумберг весь эскадрон. И достанется же за тебя Румпелю! Долой нашивки!.. Мало этого, Гумберг не посмотрит, что он унтер-офицер, – искровянит всего. И поделом! Как он угнетал всех нас, поляков, Румпель!..
Проехали средь ночи версты две. В соседнем перелеске дико, удушенным младенцем, рыдала сова. Гусары перекрестились…
– К добру или нет?
– А вот мы сейчас увидим… Смотри, Владек!..
Навстречу беглецам подвигалась кучка всадников. Расстояние было шагов триста. Послышался окрик:
– Стой!
Гусары остановились. Донеслось щелканье затворов. Русский дозор подошёл вплотную. Чей-то голос, молодой, совсем юношеский, спросил на чистом немецком языке:
– Куда едете?
– К вам, господин офицер, к русским.
– Вы «гусары смерти»? – спросил обладатель юного голоса, разглядывая чёрные венгерки, с белеющими во тьме шнурами и меховые шапки с белым черепом.
– Так точно, господин офицер, мы «гусары смерти» – поляки! Мы ушли от жестокого обращения немцев, и, кроме того, нас заставляют воевать с нашими братьями…
– Вишневский, – обратился офицер к одному из своих нижних чинов, – поговори с ними по-польски…
Вишневский разговорился с пленниками. Остальные кавалеристы зорко всматривались кругом во мрак, предполагая засаду. Но ничего подозрительного. Тихо… По-ночному тихо… Слышно, как с хрустом жуют лошади мундштучное железо… Доносится из темнеющего пятном перелеска рыдание совы.
– Мы вас отведём в эскадрон, как пленных, – объявил беглецам юный голос.
– Мы только этого и просим, господин офицер!..
– Ваши карабины и сабли?
– Вот мой карабин, а сабли нет, – сказал Ковальский.
– Где же она?
– Ее отобрал у меня эскадронный.
– Кто у вас эскадронный?
– Барон Гумберг.
– Гумберг? Этот палач, мародёр, убийца?..
– Так точно, господин офицер…
Часть дозора двинулась вперёд, другая часть вместе с пленными и корнетом Имшиным повернула назад к деревне, в которой стоял временно гвардейский эскадрон.
– Вы не голодны? – спрашивал корнет беглецов. И не дождавшись ответа, порылся в кобурах и дал Ковальскому и Глебовичу по шоколадной плитке…
Деревушка, бедная, маленькая, словно в землю вросла своими низенькими халупами. В одной из халуп, при свете вставленного в коническую бутылку огарка, смуглый офицер с большим носом, черной, мефистофельской бородкой, в оливковой рубахе, с золотыми ротмистерскими погонами, писал у грубого, колченогого стола письмо.
Карандаш то в недоумении останавливался, то бегал уверенно в длинных пальцах узкой руки с бирюзовым перстнем. Бирюза – любимый, фатальный камень всех суеверных кавалеристов. Иной самый отважный, не сядет на лошадь без бирюзового перстня-амулета.
Лицо, некрасивое, мрачное, мужественное, моментами принимало мягкое выражение, и какие-то вдумчивые, нежные тени пробегали по крупным чертам, вместе с трепетом робко мигающего огарка.
Шаги, звон шпор, открылась дверь, и на пороге стоял корнет Имшин.
– Честь имею донести, господин ротмистр… Привёл двух пленных германских гусар.
И этим официальное вступление кончилось. Румяный, безусый корнет улыбнулся, мальчишески-школьной улыбкой:
– Знаешь, Каулуччи, сами пришли к нам. Верстах в двух отсюда, носом к носу. Поляки! Эскадрон Гумберга. Помнишь, как мы этого мерзавца в собрании поили шампанским?
– Да… Бедный мальчик Дорожинский. Забыть не могу… Попадись он только нам, Гумберг… Давай их сюда, пленных…
Корнет вышел и через минуту вернулся с обоими гусарами в сопровождении двух нижних чинов. Каулуччи, владевший польским языком, осмотрел с ног до головы Ковальского…
– Откуда у тебя кровь на венгерке?
– Меня избил эскадронный.
– За что?
Ковальский сказал, за что.
– А потом?..
Ковальский описал все дальнейшее. Каулуччи переглянулся с корнетом.
– Хороши нравы… Хамят вовсю… Нечего сказать… И это у них называется дисциплиной?
– В Калише много конницы? – спросил ротмистр.
– Три эскадрона. Мы, уланы и саксонский ландвер.
– Пехоты?
– Два батальона: гвардейский – бранденбуржцы и армейский из Ганновера.
– Артиллерия?
– Две полевых батареи. Вчера прислали из Торна шесть гаубиц.
Ковальский рассказал подробно о всех фортификационных работах и на карте отметил участки фугасных мин, линии проволочных заграждений, «волчьих ям» и бродов, замаскированных на дне колючей проволокой и битым стеклом.
– Хорошо! Вас накормят, выспитесь, а на утро вы будете отправлены…
Ковальский вдруг упал на колени.
– Господин ротмистр! На милость Бога прошу, никуда не отсылайте нас! Там мы будем только даром хлеб есть… Оставьте нас при себе… Мы знаем здесь каждую тропинку, знаем все, что делается в городе… Мы будем полезны… Мы хотим биться с немцами… За наших братьев, которых они…
– Встань!.. Ты просишь невозможного.
– Господин ротмистр, заклинаю вас. У меня одна только дума была, когда бежал к вам… Я буду самым счастливым человеком! И мой товарищ Глебович – то же самое… Вы увидите…
Каулуччи, покусывая губы, задумался. Потом резко встал:
– Хорошо!.. Пусть будет так! Я оставлю вас на свой личный страх. Здесь у меня вы и вправду будете полезнее. Завтра вас оденут во что-нибудь другое, и… Ступайте, молодцы, с Богом… Накормить их, отвести ночлег!
Гусары, довольные, сияющие, в три темпа отдав честь, вышли из халупы.
Русские солдаты пригрели их, как родных, наперебой угощая, чем только было.
24. Письмо
– Мара, откуда:
Вянет лист, проходит лето…
Иней серебрится;
Юнкер Шмидт из пи-сто-ле-та
Хочет застрелиться…[13]
– Отстань, Сонечка, не мешай! И наконец это даже не патриотично – воспевать переживания какого-то юнкера Шмидта…
Но Сонечка не унималась. Гуляя по комнате с видом человека, изнывающего от безделья, останавливаясь, заглядывая в окно синими, бездонными, прекрасными глазами, Сонечка повторяла:
Вянет лист, проходит лето.
Иней серебрится…
– Мара, Мара, иди сюда! Раненых везут… Смотри, как все обнажили головы… Нет, какая прелесть – «Бристоль»! Отсюда все видно… У, какой он большой! Чудовище!.. Блиндированный автомобиль везут у немцев отбитый… Страшно, должно быть, там внутри оставаться… Мара, да что же это такое? Сидишь, как статуй бесчувственный! Мне твой брат Дима рассказывал, что у них в эскадроне вахмистр нижних чинов цукает: «Сидишь на лошади, как статуй бесчувственный»! Смешно! Батюшки, Друве на автомобиле пролетел. И откуда он взялся? Хотя отчего же, их полк…
Мара не слышала, вся поглощенная этим письмом, этими карандашными строками… Некоторые буквы выведены ломаными, туда и сюда, линиями. Так бывает, если между карандашом и грубой доскою стола – тоненький листик бумаги. Карандаш невольно повторяет все изломы шершавой доски…
«…Мой друг, ни на словах, ни на бумаге я не умею выражать своих чувств. Не умею! Что-то лежит во мне глубоко… извлечь оттуда на свет Божий… ну, не могу, да и только… Я не умею быть нежным, не умею цветисто и ярко описывать мою… вот видите, какого труда стоит мне вывести это слово „любовь“. Господи, как его затрепали, обаналили сквозь века, тысячелетия… А это – прекрасное слово… Что я думаю о вас постоянно и много – вы это сами знаете… Ах, эта разлука! Но мне приятно сознавать, что вы не там, где-то на севере, а близко, так близко, что через несколько часов я мог бы вас увидеть… Увидеть и…
Вечер. Я набрасываю эти строки в мужицкой халупе, при свете огарка. Бедно, темно, убого, а между тем какая суровая красота! Дмитрия не вижу четвертый день. Он уехал с дозором и не возвращался. Горячая голова! С него хватит „профильтроваться“ сквозь линии неприятельских расположений. Молодец! Я им доволен… Вообще вы можете ими гордиться. Василием тоже. Я его видел мельком. Борода, бурка, лихости в нём! А между тем похож на кронпринца. Это сходство может – я фантазирую, конечно, – сослужить ему службу. Представьте, одевшись немецким офицером, а это нетрудно, потому что имеем каждый день свеженьких пленных. И вот в образе кронпринца он проникает якобы к „своим“, к немцам. Дальше, дальше уже дело романиста. Я совсем лишён творческой фантазии.
Ах, как хотелось бы хоть всего пять минут побыть с вами… Хоть мгновение! Знаете, что мне сейчас вспомнилось в этой холодной боевой обстановке? И они меня жгут – воспоминания. Я не забуду его, этот душный, душный день… Парило… Ах, как парило! И потом, кажется, был страшный ливень. Я поймал вас в липовой аллее. И как вы растеряны были, смущены… И ничего не видел, кроме жарких губ и этой белой шеи… Карандаш дрожит в руке… Я чувствую аромат вашего тела… Сколько в нём здоровья, молодости и еще чего-то вашего, Мара, собственного… И кружится голова… И сколько нежности к вам… Дайте же мне ваши горячие губы… Я хочу смотреть в эти зрачки зелёных глаз, как они ширятся, становясь безумными…
Меня прервали. Настроение, как вспугнутая птица… Его не вернешь. А жаль… Я так размечтался… Милый, розовый Имшин, из маменькина сынка превращающийся в боевого офицера, привёл двух пленных. Сами явились к нам… Поляки эскадрона Гумберга. Вы слышали, конечно, о подвигах, этого полупочтенного? Последняя его доблесть – пристрелил и ограбил Дорожинского. Вот кого хотелось бы мне заполучить, этого змеёныша, которого мы все так радушно принимали! Здесь, с этими поляками, сказалась моя натура. Следовало их обласкать, пригреть, а я был с ними сух… Что поделаешь! Один из них, избитый Гумбергом, оказался толковым парнем и сообщил мне много интересного… Все резче и резче бросается разница между взаимоотношениями офицеров и нижних чинов у нас и у германцев. Наша дисциплина неизмеримо человечнее. И сквозь строгость проглядывает что-то хорошее, заботливое… И солдат ценят. У них же – бесконечное презрение к солдату. Для германского офицера нижний чин – животное, скотина. Можно ли допустить хоть на минуту, чтобы немецкий генерал обратился к солдатам: „Я вам отец, я вам брат, я вам и нянька“? А ведь это слова нашего бригадного князя Б. Это не только красивая фраза, он такой и на самом деле… Вот почему немцы, несмотря на свою дисциплину, идут в бой из-под палки, если не в прямом смысле, то в иносказательном… Так же гнали их вперёд капралы дубинами в эпоху прославленного Фридриха Великого… Сущность все та же, разница только во внешней форме… И это один из верных залогов конечной победы нашей. И когда они начнут голодать и мерзнуть – не поможет и магическая дубина капралов…»
Длинное, из нескольких листиков письмо, перескакивая с предмета на предмет, возвращалось в конце опять к воспоминаниям о душном дне в густой аллее и о первом поцелуе…
Княжна перечитывала карандашные строки, затихшая, пылающая, с полураскрытыми влажными, как вынутый из воды коралл, губами. Она видела трепетный огонёк вставленной в бутылку свечи и резкий профиль, склонившийся над бумагой. Она увидит его… Должна увидеть…
И Мара повторила вслух:
– Должна!
– Что такое, должна? – спросила Сонечка.
– Милая, мы с тобой разлучимся на несколько дней.
– Ты уезжаешь?
– Уезжаю.
– Куда?
– К нему.
– А раненые?
– Все брошу! Все! Думать не могу ни о чем!..
– Но ведь это же сумасшествие! Тебя не пустят. Какая-то деревня… Рыщут немцы… Подумай! И, наконец, ты знаешь, как у них там… Сегодня здесь, а завтра…
– Он рассчитывает пробыть с неделю на одном месте. Я его застану… Сегодня вечером, или утром, самое позднее, выеду. Несколько станций, пять-шесть часов, а там – лошадьми…
– Как хочешь, только не советую…
– Ничьи советы не в силах остановить меня, дорогая. Решено! Никаких перемен, отступлений!
– Ну и характер! А как же я останусь одна? – детски-беспомощно воскликнула Сонечка.
– Как? Во-первых, это вопрос двух-трех дней, а затем ты клевещешь на себя и на меня. Почему одна? Почему не с Малицыным?
– Вот сказала! Малицын – мужчина…
– А разве ты предпочитаешь женское общество? За тобой не водилось этого…
Сонечка надула губки.
– Ты или не понимаешь, или нарочно…
Сонечка отвернулась к окну, забарабанив, пальцами в стекло.
Вянет лист, проходит лето
Иней серебрится…
Юнкер Шмидт из пистолета…
– Несчастный юнкер Шмидт! Ты его день целый не оставляешь в покое.
– Ах, Мара, этот Малицын…
– Что Малицын?
– Ничего… Раз ты уезжаешь, оставляя меня одну…
– Опять одну! Ты проведала бы графиню Чечени. Пластом лежит, бедная.
– Я не гожусь в сиделки. Больных – не люблю. Они наводят на меня уныние.
– Вот как! И если я захвораю, ты перестанешь меня любить.
– Ты, другое дело… Наконец отстань…
Вянет лист, проходит лето…
Княжна позвонила, чтоб ей принесли книгу расписания поездов. Но книга оказалась лишней, ибо по военному времени поезда шли согласно другому, новому расписанию. И в точности можно было узнать лишь на Венском вокзале.
– Сонечка, съездим за компанию на вокзал?
– Не хочу, ты гадкая!
– Сама поеду…
– Впрочем, и я с тобою. Я не могу на тебя долго сердиться.
– Вообще, ты не можешь сердиться, милая птичка…
«Стангрет» в новенькой ливрее щёлкнул бичом, и пароконная коляска покатилась вдоль шумных, сентябрьским солнцем залитых, нарядных улиц Варшавы. Стонали сирены бешеных автомобилей, гудели пульмановские вагоны трамваев. Газетчики звонко выкрикивали свой бумажный товар. И без конца – солдаты, офицеры, обозы, колонны, пешие и конные.
На Венском вокзале – суета! И низенькое, приземистое здание под башнею с часами, выбрасывало на площадь целые толпы прибывающих беглецов.
Первый ближайший поезд отходит в девять утра. Времени еще много впереди. Весь день, вечер и вся ночь. Оказалось, что уехать можно лишь, получив разрешение от коменданта, и вообще это делается с большим разбором. Но княжна не сомневалась в успехе. Комендант Варшавы был приятелем покойного старого князя, и они вместе начинали жизнь в столичном обществе.
Мара не любила ничего откладывать.
– Сонечка, ты поедешь со мною в цитадель?
– Поеду!
Сонечка любила движение, любила всякую возню и была свободна, как ветер. И отчего же не поехать в цитадель? Кстати, отец её вместе с комендантом воспитывался в пажеском.
Сонечка поставила одно условие:
– Это далеко – цитадель. Надо взять машину…
– Возьмём! Я сама хочу скорей выяснить!
Княжна так и горела нетерпением. Душою она была уже «там»…
25. Роман
Сонечка за последнее время затихла как-то. Причиною этого обстоятельства был очередной Сонечкин грех, по словам княжны, «титулованный», как и большинство грехов её подруги, синеглазой, порхающей птички.
Этот грех – юный, совсем юный прапорщик, не успевший даже окончить старший, специальный класс пажеского – князь Малицын. Красив этот юноша был изумительно, а главное – не шаблонная красота. И не типичный гвардеец, и не херувим, а нечто совсем особенное, свое. Он был тонок, гибок и смугл, темной, синевато-бронзовой смуглотою. У индусов, цыган и древних египтян – такая кожа.
Любопытное сочетание двух кровей было в юноше. С одной стороны – отцовская порода, восьмисотлетняя, с другой – буйная, здоровая примесь какой-то степной – город ее не выветрил – цыганской силы от матери. Отец молодого князя женат был на цыганке.








