Текст книги "Перед уходом (сборник)"
Автор книги: Николай Студеникин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц)
Приближалась летняя сессия, и уже пришел вызов на нее, заверенный гербовой печатью института. Марья Гавриловна колебалась, предъявлять его директору школы для оформления и оплаты или воздержаться от этого, что было бы гораздо благоразумней. Зимой в областной город она поехала за свой счет – взяла отпуск без содержания. А теперь ее грызли сомнения. Жена директора школы тоже была словесницей, имела тяжелый, будто свинец, склочный характер и работала на двух ставках – полторы основных и еще полставочки по совместительству, в консультационном пункте заочной средней школы при отделении железной дороги, который недавно организовали на станции. И ездить туда не ленилась – зимой на автобусе, а летом – на мужнином «Запорожце». Будто там своих учителей нет! Как бы муж и жена не подумали, что она, Марья Гавриловна, чему-то завидует, на что-то претендует… Проблема! И, переложив с места на место черненькую «Античную литературу», Марья Гавриловна – у кого что болит – спросила:
– Наташа, ты учишься?
– Н-нет… пока! – зарделась та. – Я на заводе сейчас, вы же знаете. И, Марья Гавриловна, у меня сын.
– Все равно, – Марья Гавриловна покачала головой. – Тебе обязательно нужно учиться. Какие сочинения ты писала!.. «Образ Катерины», я помню. Ты молода, а учеба так расширяет горизонты! В наш век нельзя оставаться неграмотной…
«Неграмотной? Почему? У меня же десятилетка!» – хотела было воскликнуть Наташа, но Марья Гавриловна, не позволив перебить себя, с жаром продолжила:
– Тебе придется воспитывать ребенка, а как ты будешь формировать его мировоззрение?
«Мировоззрение!.. – горько подумала Наташа. – Непонятно, как мы со Звездочкой моим будем дальше жить, на что, где, а она мне про мировоззрение! Ничего-то она не понимает. И все они… Мама вот ни одной книжки на моей памяти не прочла, только численники и газеты с телепрограммой на неделю, да еще «Работницу» однажды выписала – на полгода. «Крестьянку» не захотела что-то… А тут все они одинаковы, тут похожи…»
Наташа раскрыла первую попавшуюся из книг, которые лежали на столе. Книга оказалась старой, изданной задолго до войны: Гесиод, «Труды и дни», перевод с древнегреческого. В ней торчала закладка, сложенная из чайной обертки – из фольги. Значит, кому-то интересны были эти тягучие, нерифмованные строки. На титульном листе, пожелтевшем по краям, стояла овальная сиреневая печать: «Изъ книгъ Алексія Воздвиженскаго», а ниже другая – фиолетовая, свежая, школьной библиотеки.
– Да-да, нашего покойного священника книга, – пояснила Марья Гавриловна, бережно вынимая ее из рук Наташи. – Странный был человек, странный и сложный! Достоверно известно: несколько раз намеревался сложить с себя сан. Мы с ним были едва знакомы, даже раскланивались не всегда, но я знаю. Духовный кризис, какие-то ссоры с благочинным… Помню, с какой готовностью он после войны подписывался на займы! Книги передал нам его племянник. Приехал на похороны из Москвы, забрал несколько икон и библию – уникум, редкое издание, чуть ли не времен раскола. Такое, знаешь ли, с застежкой на переплете. «Иконы, – говорит, – суздальского письма». Семнадцатый, кажется, век. Он называл, да я не запомнила. Говорил, что жена будет очень рада. Сейчас, когда так возрос интерес к русской старине…
К русской – да, тут и спору нет. Ну, а, скажем, к японской? И Марье Гавриловне, которая несколько дней – до прибытия московских родственников, оповещенных о кончине священника срочной телеграммой «заверенный факт», – по просьбе сельсовета, где хорошо знали и высоко ставили ее честность, побыла кем-то вроде одной из душеприказчиц покойного, вспомнилась папка с гравюрами, лежавшая на книгах, в узком застекленном шкафу. Ох, лучше бы ей не раскрывать ее, не развязывать серых тесемок! На больших, пожелтевших от времени, как бы засиженных мухами листах старый самурай – лысый он был, бритоголовый? – развлекался с юною гейшей, прическа которой была высока и сложна. И первое, что пришло в голову, когда от щек отхлынула кровь: немедленно порвать все это, сжечь, уничтожить!
Будь это фотокарточки, Марья Гавриловна ни секунды бы не колебалась. Ей изредка, но случалось отбирать такое у ученичков. Но гравюры… чужая собственность, чужое наследство! Бог знает, может, это искусство? Она никому не сказала о папке. И московский племянник покойного не обмолвился о ней и словом. Однако увез ее с собой вместе с прочим – Марья Гавриловна знала это точно. А вот о том, рада ли будет такому наследству его жена, приходилось только догадываться. Как и о страшной пустыне одиночества, в которой усопший старец влачил свои последние земные дни, как и о миражах, служивших ему утехой.
«Вы слышали, что сказано древним: не прелюбодействуй.
А Я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем».
С женщиной! А тут – бумага… Слаб человек! Это в нашем характере: пытаться утолить жажду не водой, но ее химической формулой, написанной на песке. H2O – пишем мы и еще удивляемся, что жажда не проходит. Но о мертвых – либо хорошо, либо ничего. И Марья Гавриловна вздохнула, вспомнив, что сама-то она после того случая приготовилась, как могла, к неожиданному концу – в лапшу, безжалостно искромсала ножницами, а потом сожгла в печи кое-какие давние, глупые письма и тетрадки, в которых пыталась вести дневник.
Словом, как у Тургенева:
И я сжег все то, чему поклонялся,
И поклонился тому, что сжигал.
– Ну, да бог с ней, со стариной, Наташа! Расскажи лучше, как живешь.
И вместо того чтобы пересказать обкатанную, привычную версию о муже-капитане, который служит в дальнем гарнизоне, «на точке», куда ей, Наташе, нельзя с ребенком из-за сурового климата, Наташа вдруг заплакала, села и, всхлипывая так, будто получила незаслуженную двойку, рассказала Капитанской Дочке все… почти все. Рассказала о том, что поначалу хотела сделать аборт, многие девчонки советовали, сами через это прошли, но врач из женской консультации, Демидова Екатерина Степановна, молодая и душевная женщина, отговорила ее. Интересно, а у самой Демидовой есть дети?
О том, как трудно было рожать – двенадцать швов, это вам не шутка! – и как горько и обидно было потом лежать в многокоечной палате и слышать по вечерам, как внизу, под окнами, вызывая жен, орут и беснуются чужие счастливые мужья. Один, нетрезвый, даже полез на второй этаж по водосточной трубе и долез бы, наверное, до самых окон, если бы во двор не вышла пожилая дежурная сестра в пальто, накинутом поверх халата на плечи, и не пристыдила б его. Он спрыгнул вниз и отошел к приятелям, в тень, смущенно посмеиваясь и отряхивая ржавь с ладоней и брюк. Слова, оказывается, отрезвляют быстрее стужи.
Другим – каждый день букеты, хоть и зима, записки и передачи, пусть букетики эти – всего-навсего покрашенный анилином ковыль, а к Наташе всего один раз пришла подруга Катя, они живут вместе, в одной комнате общежития, а второй – незнакомая веснушчатая девица из заводского комитета комсомола, размер обуви, наверное, сорок второй, передала апельсины в прозрачном пакете и книгу Александра Серафимовича «Железный поток» – подарочное издание, формат огромный, цветные иллюстрации. Апельсинов кормящей Наташе было нельзя, потому что у Андрейки с первых дней появился диатез, мучающий его и посегодня. Толстокожие марокканские плоды поделили между собой нянечки и сестры. Забирать Наташу в день выписки никто не пришел, напрасно она, дозваниваясь в общежитие, опускала монетки в телефон-автомат, висевший в коридоре, и домой она добиралась одна, плача, с Андрейкой на руках, завернутым в чужое стеганое одеяло.
Все это примерно так и было. Однако Наташа не рассказала Марье Гавриловне о том, что в палате, ночью, подумала, а не отдать ли сына в дом ребенка – есть, оказывается, и такой, существует себе где-то без излишней рекламы. Она ни с кем не поделилась этими планами и хорошо сделала, что не поделилась: одна, лежавшая в соседней палате, тоже первородка и одиночка, лишь заикнулась об этом вслух, и женщины, соседки по палате, едва не отлупили ее. Откуда и силы взялись? Минуту назад лежали, охали. А уж ругались они, будто пьяные мужики на улице в праздник. Любишь кататься, люби и саночки возить! Дежурные сестры, сбежавшиеся на шум, едва утихомирили их, едва растащили. Одиночку перевели в отдельный бокс. И уж тем более Наташа не посмела рассказать старой учительнице, похожей на пастора, какие страшные, людоедские мысли посещают ее иногда, особенно по ночам. Потом, при трезвом свете дня, о них и вспомнить нельзя без содрогания. Разве про такое расскажешь?
– Он же маленький еще, ему не объяснишь, не прикажешь, – утирая обильные слезы, говорила она. – Заплачет ночью, а соседки сразу в стенку стучат, да как зло! Хорошо хоть, что комната у нас теперь угловая. И Катька вскочит, бигуди торчат, глаза бешеные. «Да уйми ты его! – кричит. – Неумеха!» Лучшая подруга, а чувствую: разорвать готова…
И еще: председатель цехкома, выписывая ей безвозмездную помощь – пятнадцать рублей, проворчал, не отрывая глаз от бумаг, но достаточно громко, чтобы быть услышанным: «Гуляете, а мы – помогай! Будь лично моя воля – копейки не дал бы!» Какой-то человек в галстуке, не из их цеха, сидевший, вольно развалясь, в кабинетике, хохотнул и насмешливо пропел из «Фауста» прямо в лицо Наташе:
Мой совет: до обрученья
Ты не целуй его…
У него получилось – «цалуй», и это было особенно обидным. Наташа крикнула тогда: «Да не нужны мне ваши деньги! Подавитесь вы ими!» Но за нее вступился старик Умихин, бригадир обрубщиков, весь осыпанный мельчайшей окалиной, словно пеплом. Он сунул ей в руки заявление – тетрадный лист с неровным краем и косой размашистой резолюцией председателя цехкома – и, бормоча примирительно: «Ты иди, иди получай, не обращай внимания…» – вытеснил ее вон из кабинета.
Наташа подслушала, как Умихин кричал там, за закрытой дверью: «Зажрался ты, дорогой! Над людьми издеваться – это как называется? Эх ты, блюститель нравов! Алименты не ты платил? Я по-омню! И другим напомнить не постесняюсь. Погоди, дай срок! Да я на первом же партсобраньи…» Наташа тихо восхитилась его смелостью: третьему человеку в цехе посмел перечить, старый! Впрочем, в цеховой иерархии она разбиралась слабо. Потом стало слышно, как в кабинетике виновато забубнили председатель цехкома и тот, второй, в галстуке с вечным узлом, особенно противный. «Вот-вот! – обрадовалась под дверью Наташа. – Испугались? Так и надо вам! Певцы!»
К пятнадцати рублям, полученным в тот же день в профсоюзной кассе, она добавила еще пять и приобрела на них Андрейке коляску – подержанную, правда, по объявлению, на которое где-то натолкнулась Катька, но еще во вполне приличном состоянии: даже поролоновый матрасик в цветастом чехле был цел. Катька прикатила коляску по снегу, взяла деньги, хотя сначала отнекивалась, не хотела, и для Наташи навсегда осталось тайной, сколько же на самом деле пришлось заплатить за нее…
– Марья Гавриловна, только честно: вы меня осуждаете? – спросила Наташа, робко косясь вверх – на блеклого, бородатого Льва Толстого, который хмуро из-под мохнатых бровей взирал на них с наклонно повешенного портрета.
Рулоны каких-то пыльных бумаг были засунуты за его раму. Плакаты, наверное. Стенгазеты, наглядная агитация. И – глупенькая, тщеславная мысль вскользь: «Нет, он про Анну Каренину написал, он меня не осудит!»
– Но ведь ты любила его, да? – спросила Марья Гавриловна, из стопки в стопку, нервно перекладывая книги на столе.
Наташа промолчала. Это и без слов было ясно. Еще бы! Особенно потом, когда… «Иван Ветров! – подумала она, вспомнив мать. – И никакой он не Иван Ветров! Его Владимиром зовут, если хотите знать…» Многие хотели бы, если говорить правду. Но не узнают. Никогда. Ни за что. Таково решение. Бесповоротное. И Наташа пожалела вдруг, что ее Андрейка в свидетельстве о рождении – водяные знаки, герб республики – записан не Владимировичем, а Викторовичем, чтобы дома, у матери, не возникало лишних вопросов и недоумений. Их и так… «Но наверное, это со временем можно будет исправить?» – с надеждой предположила она.
– Как, по какому праву я могу тебя осуждать? – Старая учительница заговорила взволнованно и сердито. – Я тоже женщина, старая, одинокая женщина. Баба-яга, зубов нет. «Вековуха», как правильно говорили в старину. Всех близких у меня теперь – внучатый племянник, но он еще мальчишка совсем, несмышленыш. Сейчас гостит у меня – родители укатили на юг, у них машина своя, – дни напролет гитару терзает, электрическую, спотыкается на каждой ноте. Даже я, хоть и глуха к музыке… Не дано ему! А послушать, так электричество ему виновато, перепады напряжения. В вокально-инструментальный ансамбль – вот куда ему захотелось. Кабацкая карьера влечет, иных планов нет. Новые святые эти – «битлы». Сама королева, видите ли, их в рыцарское достоинство произвела. «Сэры» они теперь! Такая честь не каждому Нобелевскому лауреату. Но – добрый мальчик, хороший: провел звонок, приколотил кнопку к двери. А на что мне она? Ко мне ведь редко кто ходит, а те, кто заглядывает иногда, – те стучат…
«А хотите, я вам окна вымою?» – едва не вырвалось у Наташи, но она вовремя прикусила язык.
– Боже мой, и у меня могли бы быть дети, внуки теперь… Но их нет, и виновата в этом я, одна я, эгоизм мой треклятый, трусость моя, а вовсе не обстоятельства. Надеялась успеть, думала, что у меня еще есть время, что настоящая жизнь – впереди… Знаешь ли, мы, женщины, порой всю жизнь ищем человека, которому сможем подарить свою любовь, ждем его, чтобы отдать все, что имеем, а он не приходит и не приходит. Что из того, что ты ошиблась в нем? Никогда не смей этого стыдиться, слышишь?
Наташа ответила, не подняв головы:
– Слышу… слышу…
А подумала: «Ошиблась! Это не я в нем, это он во мне…» Это и было ее главной тайной, которую не должен был знать никто, ни один человек на свете.
– Недавно я была в городе, где родилась и росла, – ездила туда за очками. У меня астигматизм, знаешь ли, вдобавок ко всем остальным моим болячкам, и подобрать очки очень трудно… Так вот, я бродила по улицам и не узнавала их. Разительно все переменилось. Но главное, что меня потрясло, – это то, что мне не к кому было пойти. Аптека, магазины, вокзал – все. Ну, еще краеведческий музей, чтобы убить время. Достоевщина какая-то, честное слово. Племянница, мать моего гостя, правду сказать, была мне не очень рада. Конечно: «Ах, тетя Маша!..» – приличия соблюдены, но… Боже избави, я ее не осуждаю, она – человек, достойный уважения, никто про нее худого слова не скажет! Однако если бы у меня были свои дети…
«Глас в Раме слышен, плач и рыдание, и вопль великий; Рахиль плачет о детях своих и не хочет утешиться, ибо их нет».
Разумеется, бездетная Марья Гавриловна не библейская Рахиль, родившая в конце концов Иосифа и Вениамина. Она могла утешить себя мыслью, что ее дети – это ее ученики. Но ученики, покидая школу, забывали ее, а она забывала их. Так из дырявого сосуда уходит вода. Сначала в памяти стирались имена и фамилии, потом – почерки и лица. Их было много, может быть, слишком много – ее учеников. И память отказывалась вместить их всех: толпа безлика. Она приехала в это село молоденькой робкой девчонкой, некрасивым серым мышонком, еще до войны; думала, что ненадолго, до первого благоприятного поворота судьбы, однако здесь прошла вся ее жизнь – худо ли, хорошо ли, – и именно здесь она, пожалуй, умрет.
Детей у нее нет, поэтому смерть ее, которой не миновать, мало кого заставит горько плакать. Однако, не смотря на это, а может быть, именно по этой причине следовало отодвинуть подальше в будущее неизбежный конец – чем дальше, тем лучше. И Марья Гавриловна начала относиться к собственной жизни с утроенной бережностью, будто ко слегка надтреснутой вазе из драгоценного фарфора. А известно, что самое живучее на свете – это черепки, главная добыча археологов. В каждом прожитом дне она теперь обнаруживала столько радостей и сюрпризов, сколько раньше не выпадало на ее долю за целый год. Строка из книги, дождь за окном, закат, палый лист, запах мяты, иней на деревьях – все радовало ее, во всем была своя тайная, щемящая душу прелесть.
Лампочки, из экономии освещавшие ее домик не ярче, чем улицу луна на ущербе, были вывинчены и брошены на помойку; сменили их большие, двухсотваттные, и домик ее теперь празднично сиял по вечерам, несмотря на давно не мытые окна. В сберкассе, которая размещалась в одном здании с почтой, она теперь заполняла лишь красненькие расходные ордера, сравнивая себя в эти минуты с подгулявшим корнетом и усмехаясь краем губ: «Мотовство, матушка, мотовство!..» Она сделалась чревоугодницей и сладкоежкой; полное отсутствие кулинарных способностей, ранее нисколько не мешавшее ей, теперь огорчало ее больше, чем глухота к серьезной музыке, которая мучила ее всю жизнь. И вот, в один прекрасный миг, обдумывая свое теперешнее житье-бытье, Марья Гавриловна поняла, что у нее все же есть дитя, любимое и избалованное, средоточие всех ее помыслов и забот, и дитя это – она сама. «Какая нелепость! – сердилась, гневалась она на себя. – И… и какая правда!» Но правда и то, что мужества для такого признания у нее хватало далеко не всегда.
– Да я тебе… я тебе завидую, если хочешь знать!
– Вы? Мне?
– Я! Тебе.
Пожилая, худенькая, рано увядшая женщина так разгорячилась, так размахалась руками, что Наташа, не поверив, конечно, ее словам, улыбнулась сквозь слезы. Сказала, торопливо расстегивая кошелечек:
– А я вам долг принесла.
И зашуршали деньги – пятерки, трешки, рубли. Все мятые, а среди них – царицею – новенькая десятка. Из получки.
– Долг? Какой долг? А-а, твоей мамы… Она очень переживает, я знаю. Но это, ты прости меня, заслуженная кара. Пьянство – такой бич, такой… И особенно страдаем мы, женщины… – Говоря это, Капитанская Дочка решила, что предъявит директору школы институтский вызов для оформления и оплаты – пусть удивляются вкупе с женой, господь с ними. И, упиваясь собственным великодушием, которое, возможно, доставляет одну из величайших радостей на свете, предложила Наташе: – Оставь себе эти деньги, хорошо? Купи что-нибудь сыну. Будем считать, что с твоей мамой мы в расчете. Так и передай ей. Это мой посильный подарок малышу. Как ты его назвала?
– Андрейкой.
– Хорошее имя. С него фактически начинается первая русская летопись, «Повесть временных лет». С него и с парной бани, увиденной, так сказать, глазами иностранца. Я, признаться, долго веселилась, когда прочла. Все минуло, язык изменился, реки обмелели, исчезли леса, а баня так и осталась баней, веники – вениками. И орден высший со времен Петра Великого в Российской империи был – «Андрей Первозванный», голубая лента через плечо. И флаг андреевский, в песнях воспетый, – косой крест голубой на белом поле…
Но тут Наташа непочтительно перебила ее:
– Нет-нет, Марья Гавриловна, я так не могу! Возьмите деньги, возьмите.
– Хорошо. Тогда мы сделаем по-другому. Я скоро буду в городе, и долго, зайду к тебе, и мы рассчитаемся. Продиктуй мне свой адрес, на чем и как доехать от вокзала… – Марья Гавриловна взялась за карандаш.
Наташа продиктовала ей адрес общежития, назвала номер автобуса, остановку. О том, что она собирается уйти оттуда, уволиться с завода, уже и заявление подано в отдел кадров, Наташа старой учительнице не сказала. Не повернулся язык. Та ведь спросит: куда? Далеко ли ты, горе луковое, собралась с ребенком на руках? А что ответить? Лишние деньги сейчас пришлись бы Наташе очень кстати. И, сделав небольшое усилие над собой, Наташа решила взять их. Стыдновато было, конечно. «Я ей пришлю… потом. Обязательно пришлю!» – поспешно, воровски подумала она и, чтобы отвязаться от докучливой мыслишки о том, когда оно, это «потом», будет, спросила:
– Марья Гавриловна, немых – лечат?
– Наверное. Точно не скажу. Медицина ведь не стоит на месте, она прогрессирует. Знаешь, я читала книгу. Недавно. Ее написала замечательная женщина. Да-да, именно замечательная. Поразительная – иного слова не подберешь. Ольга Скороходова. Она не только глуха и нема, она еще и слепа от рождения. Представляешь? Почти все двери в мир для нее закрыты, замурованы, и однако… Она сумела стать ученой, кандидатом наук, внесла посильный вклад, в то время как другие, здоровые…
Здоровые?.. И сразу – мурашки по спине, неизреченное чувство жути. Как позавчера ночью, в электричке. А сколько раз до этого, при одной мысли? Не сочтешь ведь! Наташа, когда была беременна, часто и со страхом думала об уродцах от рождения: слепцах, горбунах, слабоумных и шестипалых. Когда в роддоме сестра с марлевой повязкой на лице, закрывавшей ей нос и рот, вздувавшейся и опадавшей от дыхания, поднесла к ней сына – знакомиться, первое, что сделала Наташа, это пересчитала пальчики на вялых колбасках его рук и ног. Двадцать? – Двадцать! Сразу легче стало. И остальное с виду было в порядке, только очень уж жалкенькое, до кома в горле: краники, винтики, бинт па пупочке. «Нам одеться – только подпоясаться! Ишь разоспался, соня! С мамашей-то родной поздоровайся!» – пропела сквозь свою марлю сестра и шлепнула Андрейку по сморщенным ягодичкам. Он сразу подал голосок. Голос, да какой! Именно по голосу Наташа начала узнавать сына: «И моего везут… мой!» Тут бы и успокоиться, но на смену старым страхам явились новые, сомкнутым строем. Одни несметные рати вирусов и микробов чего стоят. А диатез, как нынче именуют золотуху? Простуда? Кирпич, который может ненароком свалиться с крыши? И главным смыслом жизни сделалось – защитить, уберечь, спасти…
– Не всем же кандидатами-то быть!
– Не всем. Ты права. Но надо иметь цель, стремиться… – наставительно сказала Марья Гавриловна.
– Я и стремлюсь. Милостыни не прошу, карточками по электричкам не торгую!
– Какими карточками?
– Такими… голыми! – ляпнула Наташа. – Не новогодними же, не с Восьмым марта!
Стоп! Как эта двадцатилетняя девчонка сумела проникнуть в ее недавние мысли, прочесть их? Ох, стыд-то какой! И Марья Гавриловна осторожно спросила:
– А как… как ты догадалась?
– Позавчера сама видела!
Кажется, пронесло. Не то! Совсем не то. Ф-фу! Подобное было с Марьей Гавриловной, когда племянник покойного попа, явившийся за наследством, предложил ей забрать, буквально навязал старый дядин телевизор. Она знала, что он обнаружил папку с гравюрами и собирается увезти ее с собой в Москву. «Уж не за дядину ли наложницу он меня принимает?» – переполошилась Марья Гавриловна. Однако телевизор взять пришлось. Иначе племянник обещал выбросить его на дорогу. И выбросил бы – решительный человек. Интеллигент, а замашки купеческие.
– Где?
– Да в электричке же! Когда домой ехали. Немой продавал. Пижон такой, морда нахальная! С усами. И цену написал – два рубля! Немые плачут, не знаете?
Ах, да чепуха это – чтение мыслей. Шарлатанство! Правильно о них недавно в «Литературке»… Очень хорошая газета, в ней – обо всем!
– Конечно, плачут. А ты как думала? Люди же, живые люди! Когда боль… Или горе. В каком-то смысле они, может быть, гораздо чувствительнее нас. Осязание, например… Скороходова стихи пишет.
– Стихи-и?
И – карточки. Вот и сочетай их! Соседка по комнате, Катька, ходила в заводской народный театр, была там кем-то вроде примы. Таню собиралась играть в известной пьесе, которую раньше по радио любили передавать, «Театр у микрофона». Наташа вспомнила, как один из Катькиных друзей – приятелей театральных декламировал, забредя как-то к ним в комнату – в гости:
Н-немых обсчитали.
Н-немы-я вопили.
Медяшек медали
Влипали в опилки…
Самого гостя немым назвать нельзя было. О нет! Отнюдь. Орал он с таким подвывом, что разбудил Андрейку, и тот заплакал. Катька прикрикнула на гостя сердито, погрозила пальцем, он качнулся, притих, сел, и они в два голоса, шепотом поругали режиссера Рычкова, который, оказывается, никому не дает ходу, камень на дороге, носит на лацкане пиджака значок хорового общества в тщеславной и напрасной надежде на то, что знак этот примут за институтский ромбик, спутают, а сам окончил лишь какие-то краткосрочные курсы культпросвета, да и вообще он, Рычков, профессионально несостоятелен, в искусстве разбирается как свинья в апельсинах. По их словам получалось, что режиссер в театре – это тот человек, который всем мешает. И за что ему только деньги платят – единственному в самодеятельной труппе? Потом гость ушел, перехватив у Катьки в долг три рубля и виновато улыбнувшись Наташе на прощанье. Забавные они все – эти, из самодеятельности. Жалкие и одновременно напыщенные, как мамин петушок-леггорн, и одеваются не по-людски, с каким-то дешевым шиком. Шарф метра в два, например, с дырками… Богема!
– Только вы, Марья Гавриловна, обязательно приезжайте. Адрес у вас есть. Хорошо?
– Конечно, Наташенька, конечно!
Еще немного поболтав о Наташиных одноклассниках – кто из них сейчас где и чем занимается, – они распрощались. Чуточку надоели друг дружке. Такое случается – после взаимных откровений. Закрылась дверь библиотеки, и по обе ее стороны вздохнули с облегчением: наконец-то!.. По знакомой до последнего сучка на перилах, но почему-то до странности сузившейся лестнице Наташа спустилась вниз, прошла мимо нагромождения парт, заглянула мимоходом в пустой класс, увидела покрытую меловыми разводами доску, забытый на гвоздике плакатик «Правописание безударных гласных», подклеенный во многих местах и серый от старости и пыли, а на учительском столе, который одиноко стоял у окна, – увядший цветок в бутылке от молока.
Наискосок от школьных ворот, на улице, окруженная мальчишками-велосипедистами, топталась постаревшая Маня-чепурная. Смуглое, как бы обугленное лицо. Пыль, словно серые носки, покрывала ее босые, темные от загара и грязи ноги. Велосипеды были с моторчиками и без, один – гоночный, щегольской, с рулем, закрученным вниз, будто рога барана. Пахло горелым маслом и бензином. Маня шлепнула себя по бедрам и заголосила:
Я еще молодая девчонка,
Но душе моей тысяча лет…
Наверное, кто-то поднес ей стаканчик – для потехи. Ишь развеселилась, раскаркалась. «Конечно, бич…» – вздохнула Наташа и, низко опустив голову, чтобы не видеть страшного лица состарившейся дурочки, прошла мимо.