355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Бахтин » Философия как живой опыт » Текст книги (страница 7)
Философия как живой опыт
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 10:52

Текст книги "Философия как живой опыт"


Автор книги: Николай Бахтин


Жанр:

   

Философия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 18 страниц)

Похвала смерти

1-й гость. Прошло немного дней с тех пор, как мы собрались здесь в последний раз, и вот – одно место за нашим столом навсегда опустело. Веселой соучастницы наших пиров, мудрой и сладостной Каллинои, не стало… Не надлежит ли нам, сложив венки, молча разойтись? Или наша веселая мудрость нам не изменила, и, как всегда, мы последуем нашему давнему обычаю: поочередно произнести похвалу одной из божественных сил, владеющих миром? Если так, то сегодня право на нашу хвалу по справедливости принадлежит Той, что благостно коснулась нашего круга.

Итак, друзья, нам надлежит восхвалить Смерть. Но не рабыню-привратницу, покорно открывающую двери в иную жизнь, а Смерть-завершительницу, неотвратимо и навеки полагающую предел бытию.

Это значит: оправдать ушедшую Каллиною, – показать, что ее мудрость, ее радость не обессмыслена, не унижена, но завершена смертью.

Это значит: оправдать и нас, живущих, – показать, что все биения нашего сердца, преходящего и тленного, до конца приемлют смерть и утверждаются ею.

И это значит еще: оправдать самую жизнь в ее божественной ограниченности, о которой говорит и которую славит каждое дыхание живого.

Ибо у обеих сестер – одно оправдание, и хвала смерти – есть хвала жизни.

2-й гость. Смерть Каллинои – как всякая смерть, с которой я подлинно соприкасался, – пробудила во мне двойственное чувство: скорбь и вместе – глубокую, торжественную радость. Скорбь – о том, что ее нет с нами, и еще – о том, что лишь связано с нею, но что не она сама: не осуществленный ею замысел, не исчерпанное ею счастье. Словом, скорбь – о себе самом или о вещах, о внешнем. Радость же – о самой Каллиное.

Но откуда эта радость? От смутного, но властного ощущения, что здесь, в этой смерти, что-то осуществилось, до конца завершило себя.

Я знал, что когда говорят о бессмысленности смерти, то говорят не о самом умершем, но о вещах: о том, что он мог бы еще сделать, достигнуть, и чего не сделал, не достиг.

И вот, в те мгновения, когда у меня хватало силы прорваться сквозь внешнюю случайность и бессмысленность события, я ощущал, что смерть не есть нечто чуждое, внешнее, насильственное; что только для вещей существует конец, – случайно, извне приходящее уничтожение. Для живого смерть не просто конец, но всегда – завершение. Она не приходит для него извне, но вырастает изнутри; всю жизнь зреет в нем самом, питается и крепнет его радостью, его мудростью, его болью, и медленно, как солнце, восходит из его собственной глубины.

Я понял тогда, что на какой-то высоте (мне еще недоступной) скорбь может и должна быть до конца побеждена радостью; и что, подлинно любя, я должен принимать и любить не только жизнь любимой, но нераздельно слитую с нею – ее смерть.

3-й гость. Но ведь ты видел и знал только смерть тела Каллинои. И, может быть, то, что казалось тебе последним завершением ее жизни, было, на самом деле, началом нового и высшего бытия ее духа? Сам не понимая, ты всем существом ощутил это, и отсюда – твоя непонятная радость.

2-й гость. То, что ты говоришь теперь, я уже говорил самому себе. Но кощунственность этой старой и простой мысли открылась мне, как только с легкого пути отвлеченности я перевел ее в мой конкретный опыт. Я понял тогда – осязательно понял – неразрывность того живого и божественно-цельного единства, в котором – я знал – движение ресниц и мудрость, легчайшая улыбка и сокровеннейшая мысль о мире – неразделимо и вовеки одно!

Я увидел, что единство это может быть уничтожено, но не расколото, может погибнуть, – но не распасться. Оно не может выделить, отбросить часть себя, как нечто чуждое, внешнее, случайное, – и остаться собою, продолжать быть. Нужна вся слепота отвлеченной мысли, чтобы различить в этом единстве тело и дух и оторвать их друг от друга, обрекая одно – на гниение, другое – на пустое, бесплотное бессмертие.

Тогда я вернулся к себе самому и, прислушиваясь к медленному восхождению смерти в моей глубине, спросил: если только части меня, моему духу, суждено избежать уничтожения, то имею ли я право принять такое бессмертие? И все во мне отвечало: нет! Все во мне говорило, что я един; что самая тупая боль и самая высокая радость нераздельно принадлежит всему мне, а не только моему телу или моему духу; что плоть не темница духа, не случайная оболочка, извне облекающая его, но плоть самого духа; что только в ней он впервые находит и осознает себя как дух; что только в ее ограниченности и связанности рождается его единство и его свобода. Я знаю, что не могу распасться, и умру, как жил – цельный и всецело!..

4-й гость. «Жизнь – смерть», «противоположны и нераздельны», «приемля и любя одну, – приемлешь и любишь другую»… Как легко принять все это за пустую и праздную диалектическую игру.

Но это не игра, не сопоставление пустых понятий; это то, к чему неизбежно приводит конкретное вживание в реальную жизнь и в реальную смерть.

Я не только отвлеченно мыслю, но опытно знаю, что жить – это значит: выделить себя из безразличной и неограниченной стихии мира как ограниченного, конечного, качественно-единственного и неповторимого. То, что делает меня – мною, что делает меня живым, это и есть моя конечность – в пространстве, во времени, во всем. Все во мне – каждая мысль и каждое хотение – утверждает себя как особое, как мое; противопоставляет себя безмерному и вечному миру. И за это радостное и дерзновенное противопоставление себя всему я должен и я хочу полностью заплатить: своим уничтожением. Вот почему все живое изначала несет и лелеет в себе свою гибель, и утверждая свою жизнь, утверждает свою смерть. Вот почему в каждом властно-изживаемом мгновении мы прикасаемся к смерти и узнаем, что она не отрицает, но утверждает и возвеличивает жизнь. А если это не так, то откуда именно в моменты высшего напряжения жизни (в любви или познании, в творчестве или в бою) – это преодоление страха и готовность к гибели? Почему страх смерти возможен лишь при оскудении и обмелении жизни, при отрыве от ее полноты? Почему он судорожно цепляется уже не за самую жизнь (которая от него ускользнула вместе с радостной готовностью встретить смерть), но за вещи, за мертвую шелуху жизни?

Есть простое правило проверить подлинность своей жизни. Спросить себя: то, что я чувствую и думаю теперь, осталось бы оно в силе, если бы я знал, что сегодня наступит смерть? Продолжал бы я делать то, что делаю? И так спрашивать – всегда, во всем.

Я называю это: мерить верною мерою смерти. Лишь то во мне имеет право на бытие, что выдерживает это испытание, что выходит из него нетронутым и по-новому оправданным. А то, что от этого прикосновения блекнет, выцветает, свертывается, – то лишь выдает себя за жизнь; оно должно быть вырвано и отброшено.

Очищенная от этого сора, жизнь становится божественно-напряженной.

Пусть христиане и философы кощунственно называют смерть рабыней-привратницей иного бытия. Но тот, кто умеет подлинно жить и целостно хотеть, найдет в ней верную меру и высшее оправдание своей жизни – этой жизни, сладостной, трудной, единственной.

О созерцании

A. Свернем направо. Вот сейчас, с этого холма, мы увидим море… Ребенком, в первый раз, я увидел его – тоже в полдень и так же глубоко внизу – спокойное, в крутой дуге залива… Помню, сквозь радостное изумление я вдруг почувствовал, что вижу его не впервые, что вернулся к нему из дальних, долгих скитаний, – и вот вновь узнаю в нем мое самое древнее и самое сладостное достояние.

И так всегда. Всякий раз, как мне открывалось что-нибудь новое и значительное – все равно пейзаж или истина или улыбка женщины, обреченной моей любви, – ощущение волнующей новизны странно сочеталось во мне с чувством чего-то извечно-знакомого; я как бы вновь узнавал и признавал своим что-то давно осознанное и лишь временно забытое. Словно ничто чужое и чуждое не смеет вступить в наш кругозор. Словно всякое познание приходит не извне, но вырастает и раскрывается изнутри, из нашей собственно глубины. Лишь этим оно оправдывает себя. И всякий раз, как познание не ощущалось мною как узнавание своего, овладение своим, – оно рано или поздно изобличало свою ненужность, рано или поздно я должен был отвергнуть его. Так, по поводу истин или образов, воспринятых извне, я вдруг осязательно соприкасался с давно утерянною частью себя. Медленно собирал и воссоединял себя через соприкосновение с миром. И все мои скитания по городам и странам, временам и культурам, религиям и философским системам – были для меня лишь путем к самому себе…

B. Милый друг, вы невольно и несколько странно платонизируете. Разве не об этом воспоминании-узнавании говорил и Платон? Но хотя факт тот же, смысл, который узревал в нем философ, совершенно противоположен вашему. Вы необоснованно и резко переносите центр тяжести на себя. Для вас вещи или идеи получают право на признание, лишь поскольку вы узнаете в них свое и ощущаете в себе право на овладение ими. Для вас узнавание – путь к себе. А для него оно – путь через себя к иному и большему.

В самом деле, познать – вспомнить, не значит ли это: вскрыть в себе большее, чем ты сам; явственно ощутить, что ты не исчерпываешься собою; перерасти свою ограниченность, преодолеть свою косность и раздельность; раствориться в совершеннейшем.

«Овладение»… Как неуместно здесь это слово, насыщенное темною волей. «Овладение» возможно лишь пока мы утверждаем себя как центр, пока к этому мнимому центру своевольно относим все окружающее: мы хотим не раствориться в нем, но корыстно использовать его для себя, поглотить, вобрать; смотрим на все затуманенным взором вожделенья; слепо и жадно подходим к вещам, чтобы завладеть; не видим вещей, спешно попираем их…

А созерцание – вольная самоотдача, потеря себя в созерцаемом.

Лишь здесь восстанавливается настоящая перспектива, искажаемая обычно нечестивым стремлением все отнести к себе как к центру – стремлением видеть в своем «я», с его случайными и смутными прихотями, – критерий и мерило сущего.

И вот, это море – наше «самое древнее и самое сладостное достояние», как вы говорите, – разве, созерцая его, вы не отрешаетесь от себя, не тонете в его зримой полноте, знаменующей иную – незримую и божественную полноту? Хотения смиряются. Все тревожное, случайное – сметено. Весь как бы становишься единым созерцающим оком и, растворяясь в безмерном, вкушаешь цельного покоя. Ибо:

 
Только в безмерном отраден покой…
 

А. Насколько разно видим мы вещи. И это море, которое для вас отошло в какую-то непостижимую даль и стало зримым знаменованием абсолюта, для меня оно – самое дерзкое, самое решительное и веселое утверждение текучего, ненасытного становления и неустанной жажды. И не покою, не самозабвению учит оно меня, а совсем другому… Но не в этом дело. Я думаю о том, как горек должен быть для вас, «вкусившего цельного покоя», возврат от созерцания к бытию. Как трудно после этого саморастворения вновь собрать себя в живое единство и восстановить «мнимый и призрачный центр», как вы называете человеческую личность. Не правда ли, вся ваша жизнь оказывается насильственно поделенной между двумя, несовместимыми и несоизмеримыми, ритмами: ритмом сверхличного созерцания и ритмом живого, раздельного бытия… Ибо для вас это – розные ритмы. А я… я привык всегда смотреть на мир, как вы выражаетесь, «затуманенным взором вожделенья». Ибо я знаю, что только жаждущий, глоток за глотком, радостно познает воду; что только любящий подлинно видит любимую. Я знаю, что реальное общение с миром возможно только через любовь и ненависть. Мой взгляд не посягает дальше, чем досягает мое желание; и я считаю себя в праве познавать лишь то, что чувствую себя в силах осуществить.

Но и вам не уйти из-под власти этого закона, как бы вы ни дробили свое единство на созерцание и слепое бытие. Ибо и ваше самое бесстрастное созерцание живо лишь случайными реминисценциями уже осуществленных действий или смутным предощущением возможных. Исключите это, и останется пустота, в которой невозможно даже и созерцание. В вашем созерцании нет ничего, чего бы не было в моем хотении; вы не исключаете хотения, но только разжижаете его и этой ценой достигаете иллюзии бесконечного расширения горизонта.

И в моем постижении мира есть место созерцанию. Но сколь не похоже оно на ваше! Вы ищите в нем перерасти свое бытие, неизбежно личное и ограниченное. А для меня оно – путь к бытию. Созерцать, чтобы полнее быть. Осязать взглядом контуры вещей, радостно нащупывать идеи и истины, жадно выслеживая пути и подступы к овладению ими. Обогатиться всею силою созерцаемого. Не потерять в нем себя, а найти. Не успокоение, но борьба, опасность и риск. И если, – на мгновение, – покой и застылось, то эти – настороженная готовность к стремительному прыжку. Познавать вещи и идеи под знаком овладения ими. А собою овладеть, над собой властвовать не позволять ничему – все равно будь то экстаз или созерцание, музыка или женщина. Бороться, утверждать себя во всем и сквозь все. Я знаю себя – жаждущего, хотящего, и мир – противопоставленный и раскрытый моему хотению; и я знаю созерцание как живую, действенную сопряженность себя и мира.

В. Бедный друг, с каким упорством и ослеплением вы провозглашаете собственный произвол определяющим законом всего своего бытия. Вы ищете безвыходно замкнуться в себе и отрываете себя от мира. Каким жалким и скучным показался бы вам этот мятеж, если бы вы были способны хоть на мгновение зачерпнуть покоя и полноты подлинно сущего.

Вы сами подменили бытие мелькающим и тревожным становлением, а меня вините в том, что через созерцание я хочу уйти от бытия.

Конечно, моя жизнь (как всякая земная жизнь) неумолимо поделена между двумя несоизмеримыми ритмами. Но если созерцание хотя на мгновение позволит мне вырваться из скудной сложности раздельного бытия (в котором вы безвыходно замкнуты) и приобщиться высшему строю, – то этим оно оправдано до конца. А чем оправдано ваше мятежное хотение?

А. Чем оправдано? Не знаю. Ведь оправдание нужно только там, где приходится связывать то, что разваливается и расползается. А я не философ, в мои обязанности не входит «штопать прорехи мироздания». Предоставляю это занятие вам, милый философ. А я чувствую себя единым, цельным – и мне весело. Так зачем же мне еще какие-то оправдания?

А теперь, снизойдите из сферы существенно-сущего в область мелькающего становления – и пойдем купаться.

Об оптимизме
Разговор первый

A. Ну, что выяснилось?

B. Как и следовало ожидать, – выступаем. Батальон опять – bataillon d'attaque, а наша рота – compagnie de tête[35]35
  Атакующий батальон, головная рота (фр.)


[Закрыть]
.

A. Ага, так и сказано – bataillon d'attaque? Ясно, пресловутая «ликвидация Бени-Уаллемов» – на завтра, и день предстоит, видимо, занимательный. Когда подъем?

B. В три с половиной. В четыре должны присоединиться к батальону.

A. Значит, еще два часа: допить это вино, сменить посты, – а там уж останется каких-нибудь полчаса. Ложиться ни к чему.

B. Ни к чему, да и не хочется.

A. И мне не хочется… Люблю это ожидание – перед боем, перед отъездом, перед решительным свиданием… Будущее перестает быть неопределенно уходящей далью. Все собирается и стягивается вокруг одного центра. Словно запрудой приостановлено время: приливает, бурля и набухая. Воля завязана тугим узлом – для взлета или срыва?.. И этот теплый дождь, медленно стекающий по полотну палатки, и крепкая кожа круто стянутого пояса, и щелкнувший где-то вдалеке выстрел – все, все начинаешь воспринимать в каком-то новом соотношении, простейшем и существенном.

Может быть, я потому и полюбил так Легион, что здесь – это наше вседневное ощущение. Вместо медленного протекания времени, когда «завтра» неукоснительно продолжает «сегодня», – борьба, веселое соперничество дней… И всегдашняя готовность ко всему…

B. Да, есть острый и опасный соблазн в этой стремительной смене дней и часов. И я его знаю, но я борюсь с ним. Утеря связи для меня мучительна, несмотря на некоторую примесь нездорового удовольствия.

A. Какую такую связь вы утеряли?

B. Я говорю об ощущении единства и высшей осмысленности, которое непрерывно сопровождало когда-то все, что я делал, думал, чувствовал. Я знал его в наши петербургские годы. Знал его и потом, в гражданскую войну. Ведь и там была стремительность дней и готовность ко всему. Но было и другое: в каждое мгновенье, при каждом поступке я твердо и спокойно мог бы ответить на вопрос «зачем»? А здесь мне нечего ответить. Я не знаю, «зачем» все это… А ведь я не меньше, чем вы, люблю трудное и веселое ремесло войны. Но для меня оно должно быть вмещено и оправдано каким-то исчерпывающим смыслом. Иначе я чувствую, что оно превращается в «искусство для искусства» – в волнующую и бессмысленную игру… Разве у вас нет этого ощущения?

A. У меня? Нет. Наоборот, все стало как-то строже, проще, отчетливей. Но дело не в этом. Вы утверждаете, что жизнь должна быть пронизана и связана смыслом, и притом – сознаваемым и выразимым. И вот, в нашем теперешнем существовании вы этого не находите – и огорчены. Не так ли?

B. Не совсем так. Явственного смысла я, действительно, не усматриваю в нашей теперешней жизни. И в этом ее роковая умаленность. Но это совсем не значит, что она не служит какому-то смыслу и не входит в какое-то единство. Отрыв и выпадение из единства – лишь для нашего сознания. Вместо явственного видения цели нам дана лишь покорная «готовность ко всему». Мы как бы отброшены в низшую сферу бытия и обречены слепо осуществлять неведомое нам задание. Смутное чувство, что мы все-таки чему-то служим и что каждое наше действие чем-то оправдано – вот все, что у нас осталось. А вы как будто радуетесь своей слепоте!

А. Осмысленность действий и прямой ответ на вопрос «зачем» – вещь прекрасная… хотя тоже не всегда. Но ведь не об этой относительной осмысленности вы говорите, не правда ли? Вы ищете конечно, «последнего», «единого» и – явно – положительного смысла? Частную осмысленность отдельных действий (в ней и здесь недостатка нет) вы согласны признать лишь поскольку она отражает этот абсолютный смысл и явственно свидетельствует о нем. Прежде вы не только верили, что он есть, этот смысл, но и думали, что знаете его. Несколько лет философских занятий выработали у вас сноровку бегло и без остатка соотносить к абсолютному всякий факт вашей жизни. Потом, за недосугом, этот навык все начисто осмысливать – утратился; привычные схемы, столь удобные для петербургских медитаций, изобличили свое бессилие перед зрелищем подлинной жизни и смерти и случая, изорвались в клочья от соприкосновения с реальными вещами. И вот теперь, когда вам дана жизнь стремительная, собранная и простая, жизнь, которая смеется над одутловатым благолепием метафизических идей, – вы, считая себя отброшенным «в низшую сферу бытия», принимаете ее нецельно, брезгливо и с подозрением: «а ну как не оправдана? А ну как не входит в умопостигаемое единство?» Для самоутешения приходится все-таки верить, что входит и оправдана, хотя, во что входит и чем оправдана – неизвестно. Так ведь?

В. «Приходится верить»! Это вера, нераздельная с самым фактом живого бытия, хотя бы она и оставалась непроясненной, – как у вас. Ибо, в глубине души, и вы верите. Уже то, что вы не убиваете себя, но продолжаете жить, радоваться, хотеть – это одно свидетельствует, что жизнь чем-то до конца оправдана и в ваших глазах.

А. Это, по крайней мере, ясно. С этого и надо было начать. Приятие жизни вы не мыслите иначе как обусловленным: принимаю жизнь за то, что она осмысленна. Или иначе: принимаю жизнь не ради нее самой, но ради того смысла, который в ней и через нее осуществляется. В основе этого мнимого приятия лежит какая-то кощунственная метафизическая сделка.

Есть глубочайшее нецеломудрие в этом отказе брать вещи как таковые, в этом притязании расценивать мир по какой-то номинальной стоимости, обеспеченной где-то и кем-то.

Такова подоснова всякого оптимизма: постижение бытия как блага и проч., это – косвенный отказ видеть в бытии его самого, это – попытка подменить бытие чем-то более желательным или удобным.

В какие бы сложные, выспренние и даже quasi-трагические формы ни облекалась эта концепция, какими бы косвенными и мистическими путями ни осуществлялось бы для нее торжество абсолютного блага, – формула ее проста, это формула Панглоса, формула обеспеченного метафизического благополучия. Здесь Фиванский подвижник встречается с вольнодумным аптекарем Омэ и московский марксист с Фомою Аквинатом. Все они твердо верят: в конечном счете, – все к лучшему.

Оптимизм принимает разнообразные оттенки – от розовых до патетически-мрачных включительно. В пределы этой концепции любители трагических эффектов могут со спокойной совестью вводить самые потрясающие перипетии: ведь все равно, рано или поздно, все кончится благополучно. Вот почему, еще до всякого вопроса о метафизических или иных основаниях оптимизма, я испытываю какую-то почти физическую брезгливость к оптимистам всех толков. У всех – и особенно у оптимистов возвышенно-мистического типа – есть, знаете, эта специфическая черточка какой-то опасливо-наглой уверенности, какая бывает у непорядочных игроков, привыкших делать ставки «только наверняка»… И потом, это трусливое старание спрятаться за спину того высшего смысла, во имя которого они избрали и приняли бытие; это желание сложить с себя часть ответственности за выбор, представить себя пассивным, следующим чему-то, согласующимся с чем-то…

Словом, в основе всякого оптимизма мне чувствуется духовная нечистоплотность, которая делает его для меня неприемлемым, помимо и раньше всяких других соображений.

И если я избрал бытие, то не ищу себе в этом никаких оправданий, не утешаю себя никакими надеждами, и до конца принимаю на себя одного всю тяжесть и всю ответственность своего избрания.

В. Прежде всего, вы придаете слову «оптимизм» столь широкий смысл, что в это понятие оказываются включенными противоположные и даже совершенно несоизмеримые явления.

A. Но меня интересует здесь именно то, что объединяет эти, как будто совершенно «несоизмеримые» явления. Не спорю, марксистский «прыжок из царства необходимости в царство свободы» нечто совершенно иное, чем возвращение мира в лоно Творца у Скота Эриугены, но вера в конечный смысл и там и здесь налицо. Она-то меня и отталкивает.

B. Соображения о «нечистоплотности» всякого оптимизма оставляю в стороне: это относится к вашим впечатлениям, за которые оптимизм, во всяком случае, не ответственен. Но к чему, собственно, сводится ваше обвинение в «подмене» и «метафизической сделке»? К тому, что бытие и то, ради чего оно приемлется (смысл, благо и проч.), – разные и раздельные начала. На самом деле никакой раздельности и, значит, никакого подмена, нет. Есть радостное и конкретное постижение бытия как блага и смысла, и смысла и блага – как бытия. Я принимаю бытие и вот вижу, что обрел и благо и смысл; я взыскую смысла и нахожу бытие. А вы рассуждаете так, как если бы это были розные начала, которые можно «подменить» одно другим. По какому праву вы столь решительно утверждаете несовпадение бытия и смысла? И как пришли вы к этому познанию?

А. Как пришел? Путем обратным тому, которым шли вы. Для того, чтобы сущее могло умалиться до совпадения со смыслом, вам, конечно, пришлось подвергнуть его многообразным операциям отвлечения, обобщения, обеднения. Вся так называемая «философия» – это тысячелетиями разработанная техника умаления бытия до смысла. Я шел в противоположном направлении: к конкретному, эротическому узрению сущего в его божественной единственности и живой полноте – через ненависть, боль, радость, вожделение, через живое и жадное осязание жизни. Я видел, что бытие неисчерпаемо никаким смыслом, перерастает все оценки, переливается через край всех определений, отрицает всякий предикат, превращаясь в его противоположность: постигаемое как добро, изобличает себя как зло, узреваемое как красота – предстает безобразием. Всякая вещь взрывает свое определение, говорит: я больше, я есмь.

Все противоположности добра и зла, красоты и безобразия, истины и лжи – сгорают от одного соприкосновения с бытием, враждебные смыслы пожирают друг друга, и сущее предстает в своей вожделенной наготе. Так, в каждое подлинно изживаемое мгновение осуществляется, глубже всех смыслов и оправданий, цельное, безоговорочное избрание и постижение бытия.

В. Оригинальная «теория познания»! Все сводится, в конце концов, к тому, чтобы осуществить в себе «райское» состояние, предшествовавшее различению добра и зла. Когда-то гносеологи признавали «zurück zu Kant» – это еще куда ни шло. Но ваш призыв – это, ни более ни менее: «zurück zu Adam»[36]36
  Назад к Канту, назад к Адаму (нем.)


[Закрыть]
– да еще и до грехопадения! Согласитесь, что это уж чересчур…

…Что там эти идиоты подняли за стрельбу!

A. Опять, верно, по шакалам вместо «chleus»… A нет, и по нам стреляют. Потушите свет…

B. Явно, Бени-Уаллемы решили нас предупредить. Надо поднять людей.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю