Текст книги "Философия как живой опыт"
Автор книги: Николай Бахтин
Жанр:
Философия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 18 страниц)
Два облика Валери
1
Библиофильство далеко не всегда безобидно. Во Франции, например, оно начинает принимать формы прямо-таки угрожающие. Целый ряд книг – и, порою, очень существенных – издается только для собирателей и заранее оказывается изъят из общего пользования.
В число этих заметных книг попали – по причинам, о которых позволительно догадываться, – почти все произведения Поля Валери. Так, лишь совсем недавно, стала доступной «La soirée avec Monsieur Teste»[28]28
Вечер с месье Тестом (фр.)
[Закрыть], вышедшая, наконец, в обыкновенном издании.
2
Вместе со стихами (собранными в «Album des vers anciens et modernes») и «Введением в метод Леонардо да Винчи», «Soirée» относится к раннему периоду.
Это совсем небольшой отрывок, еще очень далекий от совершенства. Но в нем, с какою-то почти раздражающей резкостью и обнаженностью, намечены все возможности и пределы творчества Валери. И потом, несмотря на неприятный привкус несколько дешевого «герметизма» девяностых годов, несмотря на намеренную жесткость и прерывистость словесной ткани, здесь уже предугадывается двусмысленная прозрачность и острый холод прозы «Эвпалиноса» и некоторых фрагментов «Variété».
Но что такое M.Teste, о встречах и беседах с которым рассказывается в отрывке?
Во-первых, – он аллегория, в узком и точном смысле слова: отвлеченная схема, которую автор одарил подобием жизни. M.Teste (самое имя достаточно прозрачно) это сознание – чистое, отрешенное и замкнувшееся в себе. В иных описаниях его внешности и привычек характер иносказания даже преувеличено подчеркнут.
С большим художественным тактом, но с неменьшей настойчивостью аллегоризм подчеркнут и в позднем «Письме Эмили Тест». Здесь герою – «чистому субъекту познания», противопоставляется его жена – «чистый объект» (как ни странно, эта немецкая терминология очень точно, по-моему, соответствует мысли Валери); сам M.Teste всегда называет ее «тем, чего он от нее хочет», а иногда просто «бытием» или «вещью». Но для автора «Письма» Тест – уже давно превзойденная ступень и, вместо пафоса, у него осталась к прежнему герою лишь презрительно-благосклонная ирония. Поэтому «Письмо Эмилии Тест», формально столь совершенное, все-таки менее интересно, чем «Soirée».
Однако, M.Teste не только аллегория «чистого сознания»; он еще и существенный этап в развитии своего создателя. Он один из аспектов его личности, как бы ее отрицательный полюс. И еще: он тот мыслимый предел, к которому тяготеет Валери в первый период своего творчества, – период, завершившийся двадцатилетним молчанием.
В этом молчании всецело повинен Тест; только нейтрализовав в себе его влияние, Валери мог вновь вернуться к литературе.
3
«Когда-то, – говорит Тест, – всякий незаурядный поступок, совершенный другим человеком, был для меня личным поражением. В прошлом я видел только идеи, которые украдены у меня. Какая глупость… Прекрасным и необычайным можно быть только для других». Теперь M.Teste не хочет растрачивать себя на то, чтобы стать доступным зрению людей. Он ни в чем не выражает себя: ему враждебен даже простой жест. – «Когда он разговаривал, он никогда не поднимал руки, даже пальца. Он убил марионетку. Он не улыбался, не говорил «здравствуйте» и, казалось, не слышал обращения «как вы поживаете?» Он отверг книги. Он поселился в обстановке совершенно общей: это было любое помещение, как в теоремах бывает любая точка». Он отказался от действия, от творчества, ибо всякое действие, всякое осуществление есть умаление возможности, покупается ценою отказа от бесчисленных возможностей.
И вот, Тест замыкается в созерцании себя как чистой возможности. Он не живет, он лишь всматривается в некий «опыт, осуществляемый на границе всех познаний».
Но что это за опыт, ради которого он упразднил себя как действующего и хотящего? Об этом он сам говорит: «Я есмь существующий и видящий себя, и видящий себя видящим и так далее»…
И это все. Единственная функция сознания, предоставленного себе самому.
4
«Определяющая черта человека – это сознание, – говорит Валери в позднем предисловии к «Введению в метод Леонардо да Винчи». – А то, что характеризует сознание, это непрерывное исчерпыванье, неустанное отрешение ото всего являющегося, без исключения. Это акт нескончаемый, независимый от качества и от количества вещей. Мыслящий человек должен, наконец, прийти к сознательному отказу быть чем бы то ни было». Ибо для сознания «все равно», все вещи стоят друг друга, и нет никаких оснований предпочесть одну другой. То есть, нет никаких оснований для действия и творчества.
Так думал Валери эпохи «Soirée». Так думает он и теперь. Но Валери-Тест действительно пришел к сознательному отказу быть чем бы то ни было, к пустому «созерцанию себя как созерцающего». И если Тест – «демон возможности», чистейшая возможность – невозможен, по заявлению теперешнего Валери, если Тест лишь мыслимый предел, – то все же вполне реальным приближением к этому пределу было двадцатилетнее молчание поэта, даже не молчание, а как бы «молчальничество», – добровольно принятый, суровый искус.
5
Итак, молчание поэта понятно. Оно – неизбежный вывод из медитаций, отразившихся в «Soirée».
Непонятно другое. Непонятно, что заставило его нарушить молчание? Как оказался возможен переход от Валери-Теста – к теперешнему Валери, от культа чистой возможности – к творчеству, или (пользуясь выражениями «Эвпалиноса») от Сократа познающего – к Анти-Сократу творцу?
Иными словами: в каком отношении стоит Валери-академик к Валери-Тесту?
Ответ с ясностью предрешается в «Soirée»: – «Каждый великий человек запятнан ошибкой, которая делает его доступным для людей».
Словом, с точки зрения прежнего Валери, Валери теперешний – это Тест, запятнавший себя некой ошибкой: он отказался от созерцания чистой возможности и захотел себя осуществить.
6
Да, это «основная ошибка» (premiere erreur), слабость (faiblesse) и просто «глупость» (bêtise) – с точки зрения Теста, с точки зрения чистого сознания. Ибо для сознания – согласно приведенному определению – всякий выбор, всякая реализация есть необоснованное предпочтение. Сознание не может дать никаких оснований для действия; оно не в силах перешагнуть бездну между возможностью и осуществлением. Нужна какая-то другая сила.
Но где нашел эту силу Валери, ненавистник всего иррационального?
Он умело обошел затруднение, он не стал искать этой силы в себе. Пусть там, где есть налицо внутренняя необходимость осуществления, – «слепота» и «глупость» налицо. Но внутренняя необходимость и не нужна, достаточно случайного внешнего повода. Внешний повод всегда найдется.
Так с легкостью теперешний Валери разрешает задачу, оказавшуюся роковой для Валери-Теста. Творчество вновь становится для него возможным при условии быть творчеством по внешним поводам. Поэт сам об этом настойчиво напоминает. Поэма «La Jeune Parque» возникла как опыт, связанный с определенными метрическими и стилистическими проблемами. Попутно с работой над поэмой, намечается ряд частных тем для экспериментов и создается книга «Charmes». Диалоги о танце и архитектуре пишутся по заказу (для последнего было даже заранее указано количество букв). Так же создается и книга «Variété».
Наконец, последний, решающий повод – избрание в Академию – и Валери, ни в чем не поступясь «чистым сознанием», оказывается окончательно вовлеченным в область осуществлений.
А М.Тест, бесплодный «демон возможности», «transiit classificando»[29]29
Здесь, видимо, в смысле: «предается классификациям» (лат.)
[Закрыть] где-то в Авиньоне.
Четыре фрагмента
(Мудрость осязания. – Отказ от безмерности. – Форма как ступень обреченности. – Сожжение и бальзамирование трупов.)
1
Так называемые «высшие чувства» (зрение и слух), которые мы развили в себе в ущерб «низшим», характеризуются прежде всего тем, что допускают, даже требуют некоторой удаленности от воспринимаемого предмета.
Отрешенность, оторванность, внеположность – этот признак равно определяет наше положение в мире и те чувства, которые стали для нас господствующими. Между нами и миром ровный и прозрачный холодок. И если нами не владеет голод или любовь – мы не хотим и не умеем касаться, нащупывать, схватывать; мы предпочитаем пассивно созерцать вещи. И вещи словно отступили от нас, стали чуждыми, призрачными. Мир потерял свою сладостную плотность.
«Незаинтересованное, чистое, безвольное созерцание» давно сделалось нашим официальным догматом в искусстве и нашей естественной склонностью в жизни. Наша мудрость тоже стала холодной, созерцательной. И мы этим гордимся.
Зрение (как и слух) по самой своей природе есть нечто предварительное: оно лишь намечает возможные подступы к овладению предметом. А мы сделали его самоцелью. По отношению к вещам мы охотнее всего пребываем в этом состоянии неосуществленной возможности. И мир для нас – прежде всего зримый мир.
Тысячелетиями мы оттесняли и заглушали в себе самое древнее, самое верное, самое земное из наших чувств – осязание. И вот теперь, в то время как наши «высшие чувства» отравлены и искажены, пропитаны и разбавлены чуждыми рациональными элементами – осязание сохранило всю свою девственную цельность и чистоту. Только оно – в те редкие моменты, когда оно действительно в нас оживает – реально приобщает нас к вещам.
Живое, никогда не обманывающее знание; жадное прикосновение к вещи, овладение вещью, непосредственное общение с плотью вещи – осязание осталось всецело верным древнейшей, исконной природе познания – природе эротической.
Через него мы должны вновь вернуться к древнейшей цельности, к живой причастности миру. Познать этот мир, как знают тело любимой: всей мудростью осязающего вожделения.
2
Лист бумаги на моем столе. Ровная, замкнутая, белая поверхность, явственная для моего взгляда и для осязающих прикосновений моей руки. Таким я его знаю, таким хочу. Таким я знаю и хочу весь этот мир – простой и светлый дом, где столько ясных вещей раскрыто моему взгляду и желанью: как это небо за окном и луч солнца в моей руке, как та улыбка, о которой я сейчас вспоминаю.
Путь мудрости – путь к последней, сладчайшей простоте. Оттеснить за пределы своего завершенного мира все тени враждебной безмерности, как я вытеснил их вот из этого, белеющего на столе, листа бумаги: ибо я знаю, что таится за этой ровной белизной; знаю, что мне пришлось одолеть, чтобы увидеть ее такою, какой вижу. Ведь этот лист – как и каждая, малейшая его частица – неограничен в себе и неисчерпаем по своему качественному многообразию. Узреть это многообразие, соприкоснуться с ним – это значило бы уже не быть, – но раствориться до конца, потерять себя в нем.
Но я властно оттолкнул его в небытие. И вот я есмь, и передо мною, на столе – ровный, белый, ограниченный лист бумаги.
Итак, зрение – это мудрая слепота, которой я ограждаю себя от хаоса. И каждый мой взгляд, каждое чувство и хотенье – веселый и гордый отказ от безмерности.
Жить это значит: уже не быть всем, во всем, со всем – но быть собою. Утвердить себя, как особого, ограниченного, единственного. Окружить себя светлой и завершенной сферой. Каким-то божественным усилием вытолкнуть за пределы себя все бездны и все пространства – и сознать их как внешнее, как не-я.
То есть противопоставить себя – всему. Чтобы подлинно быть, должно измерить всю глубину дерзновения, которую несет в себе самый акт личного бытия. И вновь и вновь измерять каждым дыханием.
В этом залог небывалой свободы и неутомимой жадности к земному.
3
Собственное тело для нас прототип и ключ всех форм. Только его мы знаем динамически, изнутри, – и лишь в силу этого знания получаем возможность истолковывать как форму пространственные грани вещей. Мы угадываем в них изнутри идущий напор, который, встречая противодействие извне, остановлен в своем нарастающем усилии и, несмиренный, напряженно закрепляет себя в пространстве.
Итак, форма всегда знаменует борьбу, всегда динамична. Вещам мы приписываем ее лишь по аналогии, метафорически. В подлинном смысле формой может обладать только живое. Ибо только живая форма действительно есть выражение самоутверждающегося бытия. Она – как бы хрупкая граница, определяемая встречей и борьбой двух непримиримых и неравных сил. С одной стороны – рвущееся к осуществлению бытие; с другой «длань незримо роковая», тяжкая всею косностью стихий, пространств и времен. Исход борьбы заранее предрешен.
Вот почему всякая форма – все, что выделяет себя как целое и особое из неоформленной стихии – всегда трагична. И чем она совершенней, тем явственней выражает: гордое противление, божественно-краткое торжество единого, единственного, неповторимого и его обреченность – безликому, хаотическому абсолютному.
«Абсолютное» по самому определению есть чистое отрицание формы – бесформенное, безобразное, беспредельное, непреходящее: зияющий зев хаоса.
Не только в мире живого, но повсюду: форма есть нечто более преходящее, чем то, что ею оформлено. Я могу уничтожить этот деревянный предмет – дерево все еще останется; я могу сжечь дерево – его материальный состав все еще пребудет. И так, постепенно нисходя по ступеням определенности, предмет растворится, наконец, в материи, вольется во всекачественный хаос, – который уничтожению не подлежит.
Иначе говоря: степень оформленности есть степень хрупкости. И то именно, что дает вещи ее бытие как именно этой вещи – то самое обрекает ее к уничтожению.
Так во всех планах бытия обнаруживается все тот же закон: каждый шаг к определенности, каждый шаг к совершенству есть шаг к гибели.
Индивидуальность – последняя, окончательная определенность – есть тем самым и чистейшая обреченность, чистейшее отрицание вечности.
4
Если собственное тело для нас прототип всех форм, то характер нашего восприятия формы вообще всецело предопределен тем, как мы ощущаем свое тело. Это ощущение косвенно обнаруживается в нашем отношении к тому, что было и что перестало быть телом – к трупу.
Поэтому тип погребения, свойственный данной культуре, – ключ к искусству этой культуры. И здесь два предельных типа – это сожжение и бальзамирование; они предполагают два совершенно несоизмеримых чувствования тела и формы.
При известном усилии мы еще можем соприкоснуться с эллинским чувствованием: наш внутренний опыт, который заставляет нас предавать умерших медленному тлению в Земле, в некоторых отношениях соприкасается с ихним.
Но бальзамирование – этот странный суррогат вечности – нам всецело и до конца чуждо.
Только наполненная форма, т. е. осуществляемая и читаемая изнутри – воспринималась эллином как форма. Она не облекает, но раскрывает то, что за нею. То есть она не просто оболочка, не поверхность, а напряженная граница жизни.
«Трупы отвратительнее навоза», – говорит Гераклит. Почему? Потому что даже навоз правдиво и адекватно выражает то, что он есть: разложение, нисхождение в материю. А труп лжет: он все еще хранит кощунственное подобие того, кто жил, словно выдает себя за него. Но под застывшими чертами, которые остались те же, хаос уже вступил в свои права.
Форма трупа потому должна быть насильственно разрушена, предана веселому своеволию огня, что она – лживая оболочка небытия.
Но именно эту оболочку, которая для эллина «хуже навоза», насильственно закрепляли египтяне, обрекая вечности лживый двойник.
Здесь тело – лишь поверхность, лишь совершенный футляр, своего рода «complet sur mesure»[30]30
Костюм, сшитый на заказ (фр.)
[Закрыть], который сбросила с себя душа и который надо приберечь в сохранности на случай ее возвращения.
Итак, бальзамирование трупов (т. е. закрепление во времени пустой формы) мыслимо лишь при полном отсутствии чувства плоти, живой, хрупкой, текучей материальности тела, его сплошной духовности. Здесь тело должно было восприниматься не изнутри и динамически, но извне, статически и созерцательно.
Спасти, остановить, удержать пространственные очертания предмета – это побуждение привело египтян к бальзамированию; из него же должно было вырасти и их искусство.
Заранее ясно, что для них и в художественном материале должна быть существенна не его хрупкая плоть (как для эллинов), но его поверхность; что при выборе материала должен стать решающим признак устойчивости, длительности, прочности; что искания временной длительности должно проецироваться в пространстве как тяготение к огромному… И т. д.
Я не знаю, как эта тенденция фактически осуществляется в египетском искусстве. Но все особенности этого искусства мне уже заранее даны и предуказаны одним только фактом бальзамирования трупов.
Антиномия культуры
I. Дар ПрометеяВ окрестностях Афин, на границе цветущего Колона, излюбленного соловьями, находилась огражденная роща Академа.
Здесь, под сенью древних олив, хранимых Зевсом-Морием, возвышались жертвенники богов, и среди них – жертвенник титана, мятежника-Прометея, похитившего у бессмертных и даровавшего людям «начало всех искусств» – зиждительный огонь.
Именно в этом облике и почитался он здесь: алтарь был посвящен Прометею-Огненосцу, чиноначальнику культуры – тому, кто вдохнул в человека роковую жажду гордого и безнадежного строительства и самоутверждения.
Но по праву ли алтарь титана нашел себе место среди алтарей небожителей? По праву ли чтили эллины того, кто одарил их столь страшным даром? В своем неведении, они еще могли надеяться и наивно прославлять мнимого благодетеля. Но мы, мудрые мудростью столь горьких тысячелетий, не должны ли мы гневно проклясть Огненосца, за дар которого нам пришлось, и еще придется, заплатить бесчисленными и бесполезными жертвами?
* * *
Но нет, не неведение руководило эллинами, и они вовсе не обольщали себя наивными надеждами. В образе Прометея-благодетеля и мятежника они явственно ознаменовали двойственную сущность культуры и некий изначальный, непримиримый конфликт, лежащий в ее основе. Они знали, что она – мятежное противление, за которое человек должен полностью заплатить: собою.
Ведь культура начинается именно там, где человек своевольно пытается вмешаться в надчеловеческий строй вещей. Он отказывается покорно принимать то, что уже есть, что просто дано. Он хочет изменить, подчинить, насильственно упорядочить. Провести пределы там, где природа их не провела и отменить те, что ею установлены.
Об этом поется в пресловутом стасиме софокловой «Антигоны»:
Много есть могучих сил, но нет ничего сильнее человека. С грозовым ветром, по вздутым хлябям, ревущим окрест, устремляется он за пределы седого моря. Даже высочайшую среди богинь – Землю-Владычицу – непреходящую, вечно-обильную, он утруждает насильственно из года в год…
Так – под знаком противления сильнейшему и насилия над высшим – рождается культура. Так возникает разрыв с миром. Так вечному порядку природы человек дерзительно противопоставляет свой, преходящий и чисто человеческий, порядок.
Мир ощущается уже как нечто внешнее и чуждое, как среда и материал для человеческого самоутверждения.
Орудие и средство этого самоутверждения и есть культура.
* * *
– Прежде люди смотрели и не видели, и слушали, не слыша, но, подобно обликам теней, смешивали все воедино.
Так говорил океанидам Прометей.
И вот, в эту первичную слитность бытия, в эту хаотическую полноту, где сущее еще не раскололось на внешнее и внутреннее, на субъект и объект, он вносит начало различения и выбора, противопоставления и памяти.
Неустанно раскалывая и закрепляя изначальную текучую цельность, человек искусством и волею строит себе свой – ясный и замкнутый – мир. Он хочет оградить себя от окружающей безмерности.
Но оградил ли? Нет:
– Искусство бессильно перед лицом Необходимости, – говорит титан.
– Но кто же стоит у кормила Необходимости? – спрашивают океаниды.
– Триликие Мойры и памятливые Эринии-мстительницы.
Так вот кому заранее обречена культура, вот кто, в конечном счете, решает ее судьбы? Но как человек все-таки находит в себе силы, чтобы продолжать столь безнадежное дело?
– Я дал людям способность не видеть участь, которой они обречены.
– Но как исцелил ты их от этого знания?
– Я вселил в них слепые надежды.
* * *
Таков, по свидетельству Эсхила, тройственный дар Прометея: 1) неутолимая жажда строить и осуществлять себя; 2) неизбежная обреченность этого строительства и как его условие – 3) слепая, напрасная надежда все-таки противостать Року. И конечно, поэт высказывает здесь не свой личный и произвольный домысел: его устами говорит исконная мудрость его культуры. То, что он здесь говорит – знали и другие эллины. И зная, – все-таки чтили Огненосца. Почему?
Об этом Эсхил молчит. Молчат и все другие. Их единственный ответ – алтарь в роще Академа и та культура, которую они нам завещали.