Текст книги "Гоголь"
Автор книги: Николай Степанов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 29 страниц)
Прошел месяц, мучительных ожиданий и напрасных надежд. И вот во влиятельном журнале «Московский телеграф», издававшемся известным литератором и критиком Н. Полевым, появилась рецензия. «Издатель сей книжки, – писал автор рецензии, – говорит, что сочинение г-на Алова не было предназначено для печатания, но что важные для оного автора причины побудили его переменить свое намерение. Мы думаем, что еще важнейшие причины имел он не издавать своей идиллии. Достоинство следующих пяти стихов укажет на одну из сих причин:
Мне лютые дела не новость,
Но дьявола отрекся я,
И остальная жизнь моя —
Заплата малая моя
За прежней жизни злую повесть…
Заплатою таких стихов должно быть сбережение оных под спудом».
Это был полный провал, катастрофа, развеявшая мечты и надежды Гоголя. «С ужасом осмотрелся и разглядел я свое ужасное состояние, – писал он 24 июля 1829 года матери, – все совершенно в мире было для меня тогда чуждо, жизнь и смерть равно несносны…»
Вместе с Якимом Гоголь обошел книжные лавки, в которых продавалась его книга, скупил все ее экземпляры, нанял номер в гостинице на Вознесенской улице и сжег их. Это было его первое сожжение.
Удар оказался слишком болезненным и беспощадным. Приходилось поставить крест на поэтическом призвании. Все надежды, связанные с появлением «Ганца», рушились. Кроме того, расходы по изданию, а затем уничтожение книги создали чувствительную брешь и в без того скромном бюджете Гоголя. Необходимо во что бы то ни стало достать деньги. Но достать их было неоткуда…
Гоголь чувствовал, что он окончательно запутался, теряет почву под ногами. Следовало что-то предпринять…
Тут мы сталкиваемся с одним из наиболее неясных моментов биографии писателя. В письмах матери от конца июля и от августа 1829 года Гоголь сообщает о своей поездке за границу, в Любек, на деньги, присланные ему для внесения в Опекунский совет процентов за заложенное имение. В письме от 24 июля он сообщал о крушении своих надежд, о том, что не может мириться с Тем, что вынужден «пресмыкаться в столице здешней». Вместе с тем, желая, видимо, оправдаться перед матерью в растрате денег, предназначавшихся для Опекунского совета, он неопределенно намекает на бурную страсть, якобы его захватившую, на внезапно возникшее чувство. Он пишет матери: «…Нет, не назову ее… она слишком высока для всякого, не только для меня. Я бы назвал ее ангелом, но это выражение низко и не кстати для нее… Это божество, но облеченное слегка в человеческие страсти…» Гоголь объясняет причины, вынудившие его бежать от этого чувства: «Я увидел, что мне нужно бежать от самого себя, если я хотел сохранить жизнь, водворить хотя тень покоя в истерзанную душу». Этим он объясняет свою внезапную поездку в Любек. Следующее письмо к матери, от 13 августа, он помечает «Любеком».
Он подробно описывал вид Любека и даже прилагал его зарисовку. «Пишу к вам ночью… – сообщал он в письме от 13 августа. – Вот вам вид улицы из моего окна, который наскоро набросал я на бумагу. Таковы дома в Любеке: все дома сплочены тесно один к другому и не разделяются ни в одном месте забором. Чистота в домах необыкновенная; неприятного запаху нет вовсе в целом городе, как обыкновенно бывает в Петербурге, в котором мимо иного дома нельзя бывает пройти. Крестьянки-девушки в красивых корсетиках, с зонтиком в руках толпятся с утра до вечера по рынкам и чистым улицам». Пробыв несколько дней в Любеке, Гоголь столь же поспешно и неожиданно возвращается в Петербург.
Все это свидетельствовало о том крайнем смятении, которое охватило Гоголя после неудачи с «Ганцем Кюхельгартеном». Чувством вины и раскаяния проникнуто письмо его из Петербурга, датированное 24 «сентября: «Ах, если бы вы знали ужасное мое положение! – писал он матери. – Ни одной ночи я не спал спокойно, ни один сон мой не наполнен был сладкими мечтами. Везде носились передо мною бедствия и печали, и беспокойства, в которые я ввергнул вас… Простите, простите несчастную причину вашего несчастия!..»
После бурного отчаяния и тоски последовали томительные будни, полные мелочных забот и огорчений. Пришлось вновь обратиться к поискам работы, к грошовым займам, мучительной экономии на сахаре, на свечах, на чае…
НЕУДАЧНЫЙ ДЕБЮТ
В эти трудные дни Гоголь вспомнил про свои успехи на сцене Нежинской гимназии, всеобщее восхищение, которое вызывала у зрителей его игра. Может быть, попытать свой силы в этой области? Ведь были же знаменитые актеры, которые потрясали сердца людей! Почему он не сможет стать столь же известен, как Гаррик, Тальма или Дмитриевский?..
В серенькое, дождливое утро Гоголь, надев свой парадный костюм, направился на Английскую набережную, где проживал директор императорских театров князь Сергей Сергеевич Гагарин. У Гоголя от сырой погоды разболелись зубы, и он повязал щеку черным шелковым платком; костюм его, хотя и модный, выглядел далеко не безукоризненно. Толстый бородатый швейцар в блестящей ливрее неохотно пропустил посетителя в приемную. Там уже находился вежливый молодой человек, секретарь Гагарина, который спросил, по какому делу желают видеть князя. Смущаясь, Гоголь сообщил, что он собирается поступить на театр и хочет лично просить князя убедиться в его способностях.
Чиновник просил обождать: его сиятельство еще не оделся, но скоро выйдет и начнет прием. Гоголь сел у окна и, облокотись рукою на подоконник, стал смотреть на Неву. Прошло немало времени, прежде чем появился князь.
Сиятельный директор, неохотно разбиравшийся в театральных делах, принимал в разговорах с просителями суровый и строгий вид. Он любил, чтобы посетитель чувствовал смущение и робел перед его особой.
– Что вам угодно? – холодно и величественно спросил он.
Гоголь, вертя в руках шляпу, запинаясь, ответил:
– Я желал бы поступить на сцену и пришел просить ваше сиятельство о принятии меня в число актеров русской труппы.
– Ваша фамилия?
– Гоголь-Яновский.
– Из какого звания?
– Дворянин.
– Что же побуждает вас идти на сцену? Как дворянин, вы могли бы служить.
Несколько оправившись от первоначального смущения, Гоголь отвечал уже более уверенным тоном:
– Я человек небогатый, служба вряд ли может обеспечить меня. Мне кажется, что не гожусь для нее. К тому же я чувствую призвание к театру.
– Не думайте, чтоб актером мог быть всякий, – снисходительно заметил князь. – Для этого нужен талант!
– Может быть, во мне и есть какой-нибудь талант!
– Может быть. Но на какое же амплуа думаете вы поступить?
– Я сам этого еще хорошо не знаю, но полагал бы на драматические роли.
Князь окинул его глазами и с усмешкой сказал:
– Ну, господин Гоголь, я думаю, что для вас была бы приличнее комедия. Впрочем, это ваше дело.
По приказанию князя был вызван управляющий труппой Александр Иванович Храповицкий. Он считал себя великим знатоком театра и был убежден, что для трагического актера прежде всего необходимы завывания и всхлипывания и чтение стихов нараспев. Этого требовали правила классицизма, уже безнадежно отставшие от подлинного развития искусства.
Храповицкий снисходительно взглянул на худенькую, несолидную фигуру претендента в лицедеи, да еще с комически повязанной платком щекой. Узнав, что Гоголь желает быть испытан на драматические роли, он предложил ему прочесть отрывок из трагедии Расина «Гофолия и Андромаха» в переводе Хвостова и монолог Синава из драмы «Синав и Трувор» Сумарокова. Не ожидавший такого выбора, Гоголь смутился и вяло читал дубовые и косноязычные вирши Хвостова и Сумарокова, пытаясь придать им хоть сколько-нибудь естественности:
Куда прибегну я и что начну к отраде!
Я вижу смерть мою в прельщающем мя взгляде,
Живуща в разуме Синавовом краса
От пагубного дня и лютого часа,
Как сердца моего свобода отлучалась,
И мысль моя среди надежды огорчалась,
Терзаючи меня, колеблет весь мой ум,
И нет пристанища моих блудящих дум.
Простота чтения, отсутствие наигранного пафоса, который особенно ценился Храповицким, не могли ему понравиться. Он морщился, делал нетерпеливые жесты и, не дав Гоголю окончить монолог Синава, прервал его, заявив, что испытуемый Гоголь-Яновский совершенно неспособен не только к трагедии или драме, но даже и к комедии. По уходе растерявшегося Гоголя Храповицкий долго еще рассуждал о том, что тот не имеет никакого понятия о декламации, читает по тетради очень плохо и нетвердо, что и самая фигура его совершенно неприлична для сцены.
Обескураженный, измученный всем случившимся, Гоголь еле доплелся к себе на четвертый этаж и, не раздеваясь, повалился на кровать.
ЧИНОВНИЧЬЯ ЛЯМКА
Влиятельный «благодетель» Андрей Андреевич Трощинский, чтобы отделаться от назойливого родственника, нажал административные пружины, и «студент 14-го класса» Гоголь-Яновский был определен в департамент уделов. На его заявлении сам его превосходительство вице-президент департамента уделов двора его императорского величества гофмейстер и кавалер Лев Алексеевич Перовский изволил начертать резолюцию: «Означенного студента Гимназии высших наук князя Безбородко Гоголь-Яновского, определив на вакацию писца во 2 отделение с жалованьем по шести сот рублей в год и приведя его на верность службы к присяге, обязать подпискою о непринадлежности его к масонским ложам… 10 апреля 1830 года за № 669».
Это была удача. Правда, жалованье оказалось весьма скудным, а обязанности писца заключались прежде всего в каждодневном утомительно-однообразном переписывании бумаг. Но все же государственная служба обеспечивала какое-то твердое положение, придавала сознание собственной необходимости своего места в сложной государственной машине. В письме к матери Гоголь пытался утвердить самого себя в важности предстоящего ему служебного поприща. Разубеждая свою дражайшую матушку, уверенную в том, что служба может стать источником богатства, Гоголь указывал, что теперь за беспорочную службу уже не дают ни поместий, ни крепостных, как это водилось в давние времена. Главное – «сделаться необходимым огромной массе государственной». Для этого нужно «иметь железную волю и терпение, покамест не достигнешь своего предназначения, должен не содрогнуться крутой, длинной – почти до бесконечности – лестницы…».
Пока что Гоголь оказался на самой нижней ступеньке этой бесконечной лестницы. Ему приходилось рано утром вставать и к девяти часам отправляться в свою должность и там допоздна корпеть над бумагами. Начальником отделения являлся поэт Владимир Иванович Панаев – «идиллический коллежский асессор», как назвал его Пушкин.
В молодости Владимир Иванович писал чувствительные стишки и идиллии, но к сорока годам стал педантически исполнительным и аккуратнейшим чиновником, больше всего опасавшимся недовольства начальства. Полного повиновения и аккуратности он требовал и от своих подчиненных. Гоголь вынужден был целыми днями переписывать пухлые дела, заключения, рапорты, подшивать бумаги и, пронумеровав их, складывать в обширный дубовый шкаф.
Итак, в одном департаменте служил один чиновник, чиновник нельзя сказать, чтобы очень замечательный. Он нередко делал в копиях описки, пропускал номера, складывал папки не на присвоенные им места. Тогда «идиллический асессор» призывал его к своей конторке и ровным, въедливым голосом отечески журил за неаккуратность.
К концу занятий этот чиновник надевал поношенную шинельку и торопился домой по заснеженным улицам Петербурга. Он быстро поднимался к себе в квартиру по лестнице, пропитанной запахом квашеной капусты и жарившейся Где-то по соседству рыбы, бережливо снимал истершиеся на сгибах сюртук и штаны и облачался в старенький, выцветший халат.
О том, как трудно приходилось Гоголю в эту первую петербургскую зиму, свидетельствует его письмо к матери. Он сообщает ей, что ему часто приходит на мысль бросить Петербург и уехать, подробно рассказывает о своей жизни бедняка чиновника. «Доказательством моей бережливости, – с горечью сообщает он маменьке, – служит то, что я еще до сих пор хожу в том самом платье, которое я сделал по приезде своем в Петербург из дому, и потому Вы можете судить, что фрак мой, в котором я хожу повседневно, должен быть довольно ветх и истерся также не мало, между тем как до сих пор я не в состоянии был сделать нового, не только фрака, но даже теплого плаща, необходимого для зимы. Хорошо еще немного привык к морозу и отхватал всю зиму в летней шинели».
К письму Гоголь приложил неутешительный реестр своего бюджета за январь месяц:
Заканчивая письмо, Гоголь писал: «Простите, добрейшая из матерей и попечительнейшая, за мои вечно наносимые вам неприятности. Чего бы я ни дал, чего ни сделал, чтобы избавить вас от них!
Ваш до гроба послушный и нежно вас любящий сын Н. Г. Я.»
Расходы на сахар, свечи, баню, столь точно переименованные в этом реестре, во многом напоминают нищенский бюджет многострадального Акакия Акакиевича Башмачкина – героя повести, навеянной этим невеселым жизненным и служебным опытом самого Гоголя. Мечта о теплой шинели ему так же была хорошо знакома, как и докучливая грошовая экономия. Однако он не поддавался этой засасывающей канцелярской рутине, гнетущей, утомительной бедности.
После пяти часов вечера, наскоро пообедав и накинув прохудившуюся шинель, Гоголь отправлялся на Васильевский остров в Академию художеств. Он быстро переходил Дворцовый мост через Неву и шел по набережной мимо длинного и узкого здания университета, построенного Петром I для 12 коллегий. Напротив, через Неву, виднелся грандиозный Исаакиевский собор, а перед ним Медный всадник, вздернувший на дыбы коня перед самым обрывом гранитной глыбы. У здания Академии широкие ступени, спускавшиеся к воде, охраняли два огромных серых сфинкса, привезенных из Египта.
Гоголь незаметно прошмыгивал через парадный вестибюль, усаживался за мольбертом в натурном классе, накалывал лист бумаги и старательно набрасывал фигуру натурщика. Здоровенный, голый детина сидел на высоком табурете, и несколько человек столь же старательно, как и Гоголь, изображали его в самых разных ракурсах.
Время от времени заглядывали преподаватели – художники А. Егоров и В. Шебуев, уже пользовавшиеся известностью у публики. Они терпеливо просматривали рисунки, поправляли их, советовали. Идеалом для них являлась античная скульптура, ее гармоническая завершенность, благородная красота человеческого тела. Точность пропорций, лаконичная ясность штриха признавались основным достоинством.
В живописном классе преподавал знаменитый Венецианов, учеником которого стал приятель Гоголя, однокашник по Нежинской гимназии Аполлон Мокрицкий. Венецианов учил видеть и изображать на картинах подлинную жизнь, «низкую действительность». Простые деревенские бабы, старики, дети, водолазы, кузнецы – все это служило натурою для картин самого художника и его учеников. Тщательно и любовно запечатлевая детали быта, обыденной жизни, домашние интерьеры, он видел в реалистической правдивости изображения людей труда подлинную красоту.
На улицах уже зажжены были фонари, когда Гоголь возвращался домой. Яким поставил на стол весело шипящий самовар. Появились любимые крендельки. Рядом с ними номер «Литературной газеты», издававшейся бароном Дельвигом, приятелем Пушкина. В этом номере была напечатана глава «Учитель» из повести «Страшный кабан», подписанная «П. Глечик». В ней рассказывалось про непутевого семинариста, который попал «на вакации» в отдаленное украинское село Мандрыки. Один лишь Гоголь знал, кто такой этот Глечик, потому что повесть принадлежала ему. Однако своего секрета он никому не открыл. Слишком еще свежа была боль от раны, нанесенной неудачей «Ганца Кюхельгартена»!
«ВЕЧЕРА НА ХУТОРЕ БЛИЗ ДИКАНЬКИ»
Время тянулось бесконечно долго. Однообразная, докучливая канцелярская работа, тусклый, безрадостный каждодневный быт, беспокойство о матери и сестрах вконец истомили Гоголя.
Наступил апрель, начиналась весна, дни стали светлее и солнечнее. В открытую форточку лился теплый воздух, доносилось чириканье воробьев и звон лопат, которыми дворники скребли тротуары.
Яким старательно протирал стекла в окошках, утюжил щеткою пол.
Жизнь продолжалась. Вместе с зимним холодом и побуревшим снегом уходили мрачные мысли, приглушалась горечь разочарования. К весне в столице появились и недавние однокашники, бывшие студенты Нежинской гимназии высших наук – Данилевский, уезжавший ненадолго на родину, Прокопович, Пащенко, Базили, Мокрицкий…
В воскресенье решили отпраздновать встречу нежинцев.
В большой комнате был накрыт праздничный стол. Гоголь на кухне вместе с Якимом жарил свиную колбасу, приготовлял вареники, галушки и другие украинские яства. Повязавшись салфеткой, он стоял у плиты и, радостно предвкушая встречу с друзьями, не забывал аккуратно лепить из теста маленькие вареники. Когда все было готово, Гоголь прифрантился: взбил на лбу кок, затянул ярко-пестрый галстучек, облекся в белый, чрезвычайно короткий распашной сюртучок, по тогдашней моде с высокой талией и буфами на плечах. Он походил на молодого петушка, приготовившегося покрасоваться в солнечный день между восхищенными курочками.
Стали сходиться гости. Первым явился Прокопович. У него был вид застенчивого, неуклюжего провинциала, лишь недавно прибывшего в столицу. Затем пришли Данилевский с Базили, Пащенко с Гребенкой. Они принесли с собой запахи весенней улицы, смех, веселое оживление. Вскоре постучался и художник Мокрицкий.
Мокрицкий притащил с собой что-то завязанное в узелке.
– А что это у тебя, брате Аполлоне? – смеясь, спросил Гоголь. – Що це за торбинка?
– Это… это, Николай Васильевич, священне, не по твоей части! – заикаясь, отвечал Мокрицкий.
– Как, что такое? Что значит священне? Покажи! – настаивал Гоголь.
– Пожалуйста, не трогай, Николай Васильевич! Говорю тебе, не можно, це священне…
Гоголь схватил узелок, развязал, и все увидели в его руках детские костюмчики, которые нужны были Мокрицкому для картины.
Бережно завернув костюмчики в узелок, Гоголь завязал его и выбросил в открытое окно на улицу. Мокрицкий вскрикнул от ужаса, бросился к окну, чуть было не выскочил в него, но, увидев, что высоко, побежал к дверям, опрометью спустился вниз и схватил свой «священный» узелок.
Позже всех пришел напыщенный, снисходительно улыбающийся Нестор Кукольник, Возвышенный, как называл его Гоголь, невзлюбивший его еще с гимназии за самоуверенную заносчивость и тщеславие. Возвышенный уже приобрел в столице известность и многочисленных поклонников. Его романтическая драма в стихах «Торквато Тассо» была признана влиятельными литературными кругами почти гениальной.
Разговор зашел о театре. Прокопович посещал театральное училище и даже выступал в небольших ролях, чем чрезвычайно гордился. Он рассказывал о смешном французском водевиле, в котором ему пришлось участвовать:
– Вы понимаете, герой раздевается, ложится в постель, схватывает со стола салатник и ставит его под кровать! Просто животики со смеху надорвешь!
– Вздор какой! – рассердился Гоголь. – Так и полезли водевили на сцену, тешат народ средней руки, благо смешливо! А каково положение русского актера! Перед ним трепещет и кипит свежее народонаселение, а ему дают лица, которых он и в глаза не видел! Ради бога, дайте нам русских характеров, нас самих дайте нам, наших плутов, наших чудаков! На сцену их, на смех всем! Смех – великое дело, – взволнованно заключил Гоголь, – он не отнимает ни жизни, ни имения, но перед ним виновный, как связанный заяц… А ты вот радуешься бесцветному и пустому фарсу!
Невский проспект. Литография.
Дом на М. Морской. Верхние правые четыре окна – окна квартиры Н. В. Гоголя Фотография.
Пушкин. Портрет работы художника Тропинина.
Друзья еле-еле успокоили Гоголя. Кукольник, чтобы привлечь к себе внимание, рассказал, что его «Тассо» принят к постановке. Ему сулят небывалый успех… Гоголь и здесь не выдержал, дал волю негодованию:
– Нет, я не одобряю романтических мелодрам! Все дело в них в том, чтобы рассказать какое-нибудь происшествие, непременно новое, непременно странное, дотоле неслыханное и невиданное: убийство, пожары, самые дикие страсти, которых нет и в помине в теперешних обществах. Палачи! Яды! Эффект, вечный эффект, и ни одно лицо не возбуждает никакого участия. Если собрать все современные драмы, то можно подумать, что это кунсткамера, в которую нарочно собраны уродливости и ошибки природы! Где же жизнь наша? Где мы со всеми современными страстями и странностями? Хотя бы какое-нибудь отражение ее видели мы в нашей мелодраме! Но лжет самым бессовестным образом наша мелодрама!
Возвышенный обиделся. Тонким и злым голосом он принялся доказывать, что задачей автора является не подражание и копирование жизни, а создание высоких характеров, героических образов прошлого, которые показали бы извечную борьбу страстей, отвлекли бы зрителя от его низменных интересов.
Спор ожесточился. Гоголь, перейдя к драме Кукольника, едко вышучивал ее:
– Еще бы! Характеры у тебя необыкновенно благородны, полны самоотверженья! Вдобавок выведен на сцену мальчишка тринадцати лет, поэт и влюбленный в Тассо по уши! А сравнениями ты играешь, как мячиками: небо, землю и ад потрясаешь, будто перышко!
Разговор грозил перерасти в ссору. Чтобы поднять настроение, весельчак Данилевский затянул комическую песню, сложенную в честь недавних нежинцев, приехавших в столицу:
Все бобрами завелись,
У Фаге все завились —
И пошли через Неву,
Как чрез мягку мураву…
Куплеты были специально для этого дня сочинены Данилевским и Гоголем. Все рассмеялись. Лишь Кукольник скорбно отошел в угол комнаты и снисходительно поглядывал оттуда на собравшихся.
– Ну, хлопцы, сидайте за стол! – пригласил Гоголь.
Все расселись, шумно чокнулись,
– Як ковбаса, тай чарка – минеться и сварка! – шутливо провозгласил Данилевский. – За Нежин, за Сичь!
После нескольких добрых чарок горилки языки развязались.
– А ну, хлопцы, заспиваем нашу ридну украинську, – предложил Пащенко и густым басом затянул:
Ой, на гори там женци жнуть,
А по-пид горою, лисом, долиною
Козаки йдуть!
Все дружно подхватили. Гоголю вспомнились долгие теплые вечера в Васильевке, когда уставшие за день хлопцы за прудом, у левады, пели эту песню про гетмана Сагайдачного.
– Славная песня, – сказал Гоголь. – А не поспивать ли нам теперь что-нибудь про коханье?
Солнце низенько, вечир близенько,
Выйди до мене, мое серденько!
Чарки еще не раз наполнялись, раздавались песни, которые исполнялись нежинцами еще в гимназии, вспоминали недавние годы ученья.
– А что барон Фон-Фонтик? – спросил Гоголь про своего однокашника Риттера, который когда-то так испугался своих «бычьих глаз». По окончании гимназии он пошел служить по финансовой части.
– Табачный таможенный пристав, заводчик кунжутного масла, – рассмеялся Данилевский. – Он пьяный подрался на Матерках с Канчотихою и судился в земском суде. Батюшка, узнавши о его проказах, прислал за ним крытую кибитку, чтобы притащить свое чадо в Прилуки. Но Барончик объявил отцу, что не хочет заниматься такою презренною наукой, как политическая экономия, а желает ехать в Московский университет!
– А как поживает наш Николай Григорьевич?
– Инспектор Белоусов? Он теперь в Киеве. Служит. Хороший был человек, зазря его сукин сын Билевич съел!
Долго еще перебирали они своих однокашников и учителей, сидя за столом, попивая чай с булочками и кренделями. Гости уже собирались расходиться, когда Гоголь предложил прочесть из «Энеиды» Котляревского про «моторного парубка», расторопного хлопца Энея.
– Вот послушайте, як вин гарно пише про богов, як бы про нас:
Там лакоміни разны іли,
Буханчики пшеничні білі,
Кислиці, ягоди, коржі,
І всякі разні витребєнькі, —
Уже либонь були пьяненькі,
Понадувались, мов йоржі.
Был уже поздний час. В окно доносилась вечерняя сырость, из-за рваных, мохнатых облаков изредка проскальзывал месяц.
– До побачення! – сказал Данилевский, и все стали прощаться.
Оставшись один, Гоголь пошел в спальню, зажег свечу и сел перед комодом. Спать не хотелось: в голове еще шумели веселые шутки друзей, в ушах слышались любимые песни. Он достал из комода переплетенную в твердую обложку тетрадь. На первой странице было написано: «КНИГА ВСЯКОЙ ВСЯЧИНЫ ИЛИ ПОДРУЧНАЯ ЭНЦИКЛОПЕДИЯ» с пометой: «Начато в Нежине в 1826 году». В этой «энциклопедии» рукою Гоголя были переписаны украинские песни, «Вирша, говоренная гетману Потемкину запорожцами», отрывки из «Энеиды» Котляревского, пословицы и поговорки, народные предания и кушанья, описания крестьянских поверий, свадебного обряда. Гоголь внимательно перелистал книгу. В памяти возникли веселые комедии Котляревского, сценки из «Энеиды», пьесы отца, которые он видел на театре в Кибинцах.
Во всем этом чувствовалась жизнь, задорное кипение народного юмора, искренность подлинного чувства. И вдруг ему стало понятно, почему никто не хотел читать его «Ганца». Свои чувства он приписал там вымышленным, придуманным героям, да вдобавок помещенным в обстановку неизвестного даже ему самому немецкого быта. Его идиллия лишена была жизненной правды, она была надуманна, вычитана из книг.
Вот если бы написать так, как рассказывают народные сказочники, поют бандуристы, как писали Котляревский и его отец, Василий Афанасьевич?
Они черпали свои образы, свои краски не из книг, а из жизни, из народных сказаний и песен. Потому-то так охотно смотрелись «Москаль-чаривник» и «Собака-вивца», заучивались наизусть бурлящие весельем стихи про моторного парубка Энея! Но ведь он тоже может так писать. В его голове толпятся образы, навеянные родной Васильевкой, Магерками, вечерними рассказами молодиц, песнями дивчин и хлопцев.
Припомнился устроитель свадеб в Васильевке Демьян, который знал множество страшных и смешных историй, преданий и поверий об Иване Купале, русалках, старинных обычаях. Гоголь представил себе девку, увиденную им в церкви, поразившую его своей красотой и старинным, времен гетманских, нарядом. Вспомнились и забавные представления кукольного вертепа, в которых выступал хвастливый запорожец в шароварах шириною с Черное море, обманщица цыганка, пронырливый и путающийся в людские дела черт, похожий на провинциального стряпчего.
Он схватил перо и написал на листе бумаги крупными буквами: «Пропавшая грамота»[29]29
Первыми были написаны: «Вечер накануне Ивана Купала», «Пропавшая грамота» и «Майская ночь».
[Закрыть]. В его ушах звучал лукавый, задорный рассказ свата Демьяна о запорожце, ездившем в ад к чертям за своей шапкой с зашитой в ней грамотой к царице. Припомнились многочисленные сказания о людях, запродавших свою душу черту. Соленый юмор этих рассказов, их беззаботное веселье подымали в нем еще неясные, бродившие внутри силы. Вот перед его глазами возник ослепительно яркий облик гуляки-запорожца: «Красные, как жар, шаровары, синий жупан, яркий цветной пояс, при боку сабля и люлька с медною цепочкою по самые пяты – запорожец да и только! Эх, народец! станет, вытянется, поведет рукою молодецкие усы, брякнет подковами и – пустится! Да ведь как пустится: ноги отплясывают, словно веретено в бабьих руках; что вихорь, дернет рукою по всем струнам бандуры и тут же, подпершися в боки, несется вприсядку; зальется песней – душа гуляет!..»
До утра просидел Гоголь, пока не записал всего рассказа таким, каким он звучал в его ушах. Он окунулся в близкий ему, чистый и могучий мир, созданный народом, насыщенный юмором и фантазией. Все здесь, даже самые невероятные события и происшествия, было земным, смешным или грустным, но всегда полным смысла, сохраняло свежесть и непосредственность народных сказок и песен.
На стене появились уже первые блики солнца. Оно подымалось над заслонявшими окно неприветливыми, серыми домами. Гоголь отложил перо и задумался. Лучше всего, чтобы про все это рассказал сельский дьячок. Было бы смешнее и правдоподобнее. Однако дьячок как-то не ясно представлялся ему. Тогда Гоголь снова взялся за перо и стал писать матери. «…Почтеннейшая маменька, мой добрый ангел-хранитель, – писал он, – теперь вас прошу сделать для меня величайшее одолжение. Вы имеете тонкий, наблюдательный ум, вы много знаете обычаи и нравы малороссиян наших, и потому, я знаю, вы не откажетесь сообщать мне их в нашей переписке. Это мне очень, очень нужно, В следующем письме я ожидаю от вас описания полного наряда сельского дьячка, от верхнего платья до самых сапогов, с поименованием, как это все называлось у самых закоренелых, самых древних, самых наименее переменившихся малороссиян; равным образом название платья, носимого нашими крестьянскими девками до последней ленты; также нынешними замужними и мужиками». Подумав, он добавил еще просьбу прислать ему две папенькины малороссийские комедии «Собаку-овцу» и «Романа с Параскою»: «Здесь так занимает всех все малороссийское, что я постараюсь попробовать, нельзя ли одну из них поставить на здешний театр». Так родились «Вечера на хуторе близ Диканьки», так ожил сельский дьячок Фома Григорьевич,
Было позднее утро. Солнце уже сияло ярким, радостным светом.
Гоголь не стал ложиться. Все равно не мог бы заснуть. Он умылся свежей, ледяной водой. Выпил крепкого красновато-коричневого чая, надел шинель и вышел из дому. Ноги сами привели его к Фонтанке, где жил тогда Пушкин. Чем ближе он подходил к дому своего кумира, тем больше им овладевала робость. У самых дверей он остановился, завернул за угол и зашел в соседнюю кондитерскую выпить рюмку ликера. Затем подошел к двери квартиры Пушкина и позвонил в колокольчик.
– Дома ли хозяин? – робея, спросил он у подошедшего слуги.
– Почивают. Изволили поздно лечь.
Гоголь помолчал и медленно зашагал обратно домой по залитому солнцем Невскому проспекту.