Текст книги "Гоголь"
Автор книги: Николай Степанов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 29 страниц)
Глава десятая
КОНЕЦ ПУТИ
Мысли мои, мое имя, мои труды будут принадлежать России.
Н. Гоголь
ОТЧИЙ ДОМ
После томительных дней карантина в Одессе, когда пришлось сидеть в комнате за проволочной решеткой, Гоголь поспешил в Васильевку, Блудный сын, наконец, возвращался в свой отчий дом. Он вспомнил, с каким нетерпеливым ожиданием покинул его в рождественские дни 1829 года, когда торопился в столицу, мечтал о необычайной и прекрасной судьбе!.. С того времени прошло уже почти двадцать лет, но он не достиг того, к чему стремился. Все эти годы были годами испытаний, разочарования, бесконечных странствий и душевных блужданий!
Флегматичный возница подгонял неторопливо бегущую маленькую лохматую лошадку. Зеленела молодой травой бескрайная степь. Гоголь спешил: ему хотелось приехать домой в день своих именин. Нарочным из Полтавы он предупредил уже о своем прибытии.
К Васильевке подъехали только к вечеру. Стало безотчетно грустно при виде давно покинутых мест. Деревья в прилегающей к Васильевке роще одни разрослись, другие были вырублены. Гоголь остановил возницу и отправился один по стежке позади церкви, ведущей к дому, по которой когда-то любил ходить.
Запыленный, в. дорожном плаще, Гоголь вошел в дом. Мать, сестры и несколько соседей встретили его в гостиной. Мария Ивановна обняла сына и расплакалась. Как он переменился! Еще больше похудел со времени их последней встречи в Москве. Грустный, задумчивый взгляд, какая-то напряженная сдержанность, строгость огорчили ее. Сама Мария Ивановна мало изменилась. Без малейшей седины, с румяными щеками и чуть заметными усиками над верхней губой. В ней чувствовались жизненная энергия, бодрость, добродушие. Сестры во многом изменились. Это были уже не те наивные, неуклюжие девочки, которых он оставил, а взрослые барышни, немного кокетливые, самолюбивые, по-провинциальному конфузливые. Они робко подошли к старшему брату и поцеловали ему руку.
Умывшись после дороги, Гоголь сел за именинный стол. Разговор не вязался. Слишком много прошло времени с момента разлуки, слишком много было пережито. На вопросы о его поездке в Иерусалим он неохотно отвечал:
– Можете прочесть «Путешествие в Иерусалим» Норова, Там все описано!
Наступило молчание. Именинный вечер явно не удался. Никоша говорил неохотно, поучительно, словно позабыв те веселые анекдоты и шутки, которыми раньше он так смешил домашних.
Поместился он теперь не в самом доме, а во флигеле направо от него. Это было низенькое продолговатое строение с крытой галереей, выходившей на двор. Из сеней был вход в просторную комнату, а отсюда в гостиную, Кабинет был расположен в другом конце флигеля и имел особый выход в сад. Здесь больше всего и проводил времени Гоголь, являясь домой только к обеду и вечернему чаю. В кабинете стояла простая деревянная кровать. Рабочий стол помещался между печью и кроватью у забитой лишней двери. Это была конторка на высоких ножках из грушевого дерева, с косой доской, обитой кожей. По стенам висели старинные литографии – портреты Екатерины, Потемкина и Зубова и английские гравюры, изображавшие рыночные и рыбачьи сцены.
Гоголь вставал рано. В воскресные дни он по утрам ходил в церковь, а в будни принимался за работу. Напившись кофе, он до обеда гулял.
На конторке лежали в беспорядке листки бумаги, испещренные неровными каракулями. Когда ему не писалось, он нацарапывал на них какие-то фигуры, чаще всего готические соборы и колокольни. Гоголь вновь обратился к своей поэме. Он понял свою ошибку. Не его делом было выступать со словом проповеди. Он еще не готов сам для этого. В живых образах поэмы он покажет то, о чем не сумел просто и ясно сказать, в своих письмах. «Я никогда ничего не создавал в воображении и не имел этого свойства, – напряженно думал Гоголь. – У меня только то и выходило хорошо, что взято было мной из действительности…» Он напишет теперь книгу, в которой будет пахнуть Русью. «Предмет у меня всегда был один и тот же: предмет у меня был – жизнь, а ни что другое».
Эти мысли придавали ему уверенность. Из неясного тумана возникал давно привычный ему образ Чичикова, увертливого, льстивого, жуликовато-предприимчивого. Он должен измениться под тяжестью испытаний, приложить свою энергию к доброму и полезному делу. Гоголь вспомнил про своего хорошего знакомца Нащокина, близкого друга Пушкина. Добрейший и безвольнейший Павел Воинович, один из первых московских богачей, теперь вконец разорился.
Ему не на что стало жить после всяких нелепых затей и причуд, на которые он растратил свое состояние. Вот тоже живой образ, который надо включить в свою поэму, показать путь его перерождения.
А другой его знакомец – умный и умелый делец Бенардаки! Вот человек, который сумел совместить в себе понимание новых требований времени с исконными основами русской жизни! Да, всех их надо вывести в поэме, но так, чтобы это были не личности, а образы, которые всякий узнал бы и запомнил.
* * *
Герои поэмы снова приблизились к нему. Он видел их лица, их походку, их одежду, их манеру держать себя. Правда, ему надо снова познакомиться с Россией: многое он забыл, многое изменилось. Следует еще поездить, своротить с дороги внутрь Руси, чтобы освежить свою память и набраться нужных материалов! Надо спешить, здоровье его шатко, может быть, уже немного дней определено ему свыше.
Гоголь тревожно задумался. Достал лист чистой бумаги и сел писать письмо Жуковскому, который, как никто, поймет его состояние. «Что можем выдумать теперь для нашего земного благосостояния или обеспечения себя, или обеспечения близких нам, – писал он Жуковскому, – когда все неверно и непрочно и за завтрашний день нельзя ручаться?.. Дело в том, остались ли мы сами верны прекрасному до конца дней наших, умели ли возлюбить его так, чтобы не смутиться ничем, вокруг нас происходящим, и чтобы петь ему безустанно песнь даже в ту минуту, когда бы валился мир и все земное разрушалось. Умереть с пеньем на устах – едва ли не таков же неотразимый долг для поэта, как для воина умереть с оружьем в руках».
Работа шла медленно. Образы поэмы еще не прояснились до конца. Да и все вокруг не способствовало его занятиям. Стояли такие сильные жары, что земля высохла и потрескалась. Гоголю вспомнились дороги Сирии, выжженные палящим солнцем. Кругом свирепствовала холера и погибали сотни людей. Хлеб не удалось собрать, и на полях бродили женщины и дети и обрывали руками редкие низкие колоски. Пять человек умерло в самой Васильевке. В доме царила тоска, все ходили подавленные и испуганные.
После обеда в общей гостиной Гоголь раскрашивал библейские картинки и просил сестер раздавать их крестьянам, рассказывая о том, что на них изображено. Его интересовала жизнь народа, и он нередко ходил на поля и в Яворивщину, приглядываясь к быту крестьян.
Как-то раз он предложил сестре Лизе пойти вместе с ним посмотреть, как живут мужики. Зашли в первую же хату и застали там румяную, красивую молодицу. Она радушно попросила их сесть на лавку и принялась жарить яичницу.
– А мени цю ничь приснилось, что в мою хату влетели дви птычки!
Гоголь, чтобы не обидеть ее, немного поел. Зашли в другую избу, а там в сенях пусто, хата не прибрана. Он не захотел там оставаться и на обратном пути говорил сестре:
– Надо трудиться и стараться, чтобы у всех все было!
Ему хотелось помочь крестьянам в это трудное, неурожайное лето. За прудом раскинулся большой запущенный сад. Там не было даже дорожек. Гоголь принялся прокладывать в нем аллеи, нанимал работников и платил им за это деньги. Как только всходило солнце, он переезжал на плотике на другую сторону пруда и возвращался к утреннему завтраку. Он пытался вмешаться и в ведение хозяйства, выговаривая матери за ненужную расточительность, за постройку каменного пола в церкви, обошедшегося чуть ли не в тысячу рублей. Долго корил он Марию Ивановну за ее хлопоты о проведении через Васильевку проезжей дороги.
– От этого, добрейшая матушка, – недовольно говорил он, – только новые повинности, новые заботы и разврат, присутствующий всегда в деревнях, находящихся на больших дорогах. Всякая проезжая сволочь будет подущать и развращать мужиков, которые, слава богу, до сих пор еще нравственнее других.
Ему было скучно и тягостно в родном гнезде. Мелочные заботы и огорчения матери, как и прежде целыми днями хлопотавшей по хозяйству. Ее озабоченность, ее тревожные взгляды, украдкой бросаемые на сына, скучающие, настороженные лица сестер, боявшихся чем-нибудь прогневить или обеспокоить брата, наезды соседей-помещиков, с нескрываемым любопытством глядевших на него, как на заморское чудо, – все это стесняло и раздражало Гоголя.
Ему захотелось скорее уехать отсюда. В Москве друзья, которые понимают его: Аксаковы, Погодин, Шевырев. Неподалеку Александра Осиповна – калужская губернаторша. Милая богобоязненная старушка, его названая мать Шереметьева. А здесь нестерпимая жара, какой не было и в Палестине, холера, тревожная скука, скрытая напряженность. Сестрам хотелось бы новых платьев, мать мечтает о проезжей дороге, хозяйство приносит одни убытки и неприятности, денег неизменно не хватает… Нет, он не останется здесь, уедет.
Наконец назначен и день отъезда – 24 августа. По дороге он еще заедет только к старому другу – Саше Данилевскому, который живет неподалеку от Сорочинец и наслаждается семейной жизнью.
На прощание Гоголь оживился. Когда все собрались в большой гостиной, он появился нарядно одетым, в цветном, словно змеиная кожа, жилете, тщательно причесанный и надушенный.
– А ну-ка, – обратился он к младшей сестре Ольге, – сыграй мне «Чеботы»!
Ольга села за фортепьяно и стала играть ему украинские песни, а Гоголь слушал, притопывая ногой и подпевая.
На другой день все встали рано утром.
Лиза пришла в кабинет помочь брату укладываться. Он, слегка ссутулясь, сидел на кровати и укладывал свой чемоданчик, неизменно сопровождавший его в пути. В Сорочинцы поехали в двух экипажах: пол-дороги с братом ехала Анета, а затем Лиза. Там все распрощались. Сквозь слезы смотрели сестры на удалявшийся по пыльной дороге экипаж, в котором виднелась небольшая, сгорбившаяся и тонкая фигура Гоголя.
Впереди лежала гладкая, сожженная солнцем степь.
ВОЗВРАЩЕНИЕ
12 сентября 1848 года Гоголь приехал в Москву. Он остановился на Девичьем поле у Погодина. Оба они постарались забыть те недавние недоразумения, которые ожесточили их друг против друга.
– Вот ты нагрубил, или, лучше, обругал меня, в своей книге перед лицом всей России, – с горечью заметил Погодин при встрече, – да я и то снес! Значит, что я горд или добр? В твоей книге мне указали места, касающиеся меня. Я готов был плакать.
– Мой добрый и милый Михаил Петрович! – оправдывался Гоголь. – Я знал, что ты не будешь сердиться,
– Ты тогда напрасно обиделся за помещение твоего портрета в «Москвитянине», – оправдывался Погодин. – Я никак не мог этого предполагать! Я думал даже сделать тебе маленькое удовольствие, а твоим почитателям большое.
– Ты огорчился и, может быть, доселе огорчен, – примирительно сказал Гоголь, – а я обрадовался и доселе рад. Обрадовался тому, что с этой минуты поселилась у меня к тебе такая любовь, какой никогда не было! И мне кажется, что дружба наша с этих пор только начинается, а до того был один обманчивый призрак…
Этим объяснением с ссорой было покончено.
Через несколько дней Гоголь выехал в Петербург. «Езжу и отыскиваю людей, от которых можно сколько-нибудь узнать, что такое делается на нашем свете! В Москве сейчас почти никого нет. Все сидят по дачам и деревням!» – заявил он Погодину, удивленному его неожиданным отъездом.
В Петербурге Гоголь встретился с Прокоповичем, в окружении его большой семьи, с Плетневым и приехавшим из-за границы Анненковым.
Но особенно часто он бывал у Вьельгорских. Его привлекала там младшая из сестер – Анна Михайловна, волновавшая и тревожившая Гоголя своей молодостью, наивным и чистым девическим расцветом своей души, своей жизненной неискушенностью. В чопорном, светском доме Вьельгорских она казалась такой простой, непосредственной. Встречаясь с нею, Гоголь чувствовал незнакомое ему волнение, ему хотелось опекать ее, отдалять от всего дурного. Однако он скрывал свое волнение и говорил с нею сухо, поучительно, менторским тоном. Он сокрушался состоянием ее здоровья, ее хандрой, ее одиночеством и в то же время ревновал ее к свету, к той полной довольства и веселой праздности жизни, которая была уделом ее круга.
– О здоровье вновь вам инструкция, – говорил он поучительно и строго. – Ради бога, не сидите на месте более полутора часа, не наклоняйтесь на стол: ваша грудь слаба… Старайтесь ложиться спать не позже одиннадцати часов, – объяснял он ей, словно врач пациентке. – Не танцуйте вовсе. Да вам же совсем не к лицу танцы! Ваша фигура не так стройна и легка. Ведь вы нехороши собой! Знаете ли вы это достоверно? Вы бываете хороши только тогда, когда в лице вашем появляется благородство душевное. Нет у вас этого выражения – вы становитесь дурны.
Бедная Анна Михайловна смущалась, краснела, не знала, что ответить этому странному человеку, полному непреложной уверенности в себе и в то же время несчастному и одинокому, гениальному и беспомощному в одно и то же время. Она его глубоко уважала и даже жалела, но он оставался для нее чем-то вроде священника или врача.
Гоголь, узнав, что граф Соллогуб предложил своей молодой снохе читать лекции для ознакомления ее с современной литературой, обещал Анне Михайловне и свои услуги:
– Мне хотелось бы только, чтобы наши лекции начались вторым томом «Мертвых душ»! После них легче и свободнее было бы душе моей говорить о многом. Много сторон русской жизни еще не обнаружено ни одним писателем. Хотел бы я, чтобы по прочтении моей книги люди всех партий и мнений сказали: «Он знает точно русского человека. Не скрывши ни одного нашего недостатка, он глубже всех почувствовал наше достоинство!»
Смущенная, растерянная девушка не могла найти ответа на эти рассуждения. Гоголь, казалось, говорил сам с собой.
Частые посещения дома Вьельгорских не прошли незамеченными. Луиза Карловна встречала его все холоднее и официальнее. Анна Михайловна оставалась в своей комнате и выходила, робеющая и неразговорчивая, только к чаепитию. Граф Михаил Юрьевич подавал ему руку с таким величественным видом, словно оказывал величайшее снисхождение.
Через Прокоповича его пригласил к себе преподаватель русской литературы в кадетском корпусе Комаров, приятель недавно скончавшегося Белинского. Гоголь дал согласие, попросив позвать несколько петербургских литераторов, чтобы с ними познакомиться. К девяти часам у радушного и хлебосольного хозяина собрались приглашенные. Пришел Гончаров, с тяжелой, гладко причесанной головой, несколько слишком грузный для своего возраста. Вместе с расфранченным И. И. Панаевым, напоминавшим беззаботного фланера с парижского бульвара, пришел молодой поэт Некрасов, лишь недавно получивший известность в литературных кругах своими суровыми, сильными стихами, а главное – изданием «Петербургского сборника», заинтересовавшего и Гоголя. Появился и изящный, с тщательно расчесанными кудрями автор «Антона Горемыки» – Григорович вместе с Анненковым и критиком Дружининым. На столе был накрыт роскошный ужин.
Но Гоголь не появлялся. Его ждали до десяти часов и, наконец, сели за стол. Гоголь приехал в половине одиннадцатого, отказался от чая, говоря, что он его никогда не пьет. Бегло взглянув на всех, он подал руку знакомым, отправился в соседнюю комнату и разлегся там на диване.
Он говорил мало, нехотя, распространяя вокруг себя какую-то неловкость. В комнате царило принужденное молчание. Гости не решались снова сесть за стол. Хозяин представил ему Гончарова, Григоровича, Некрасова и Дружинина. С Панаевым Гоголь был знаком раньше. Гоголь несколько оживился, побеседовал с каждым из них об их произведениях, хотя заметно было, что многого он не читал. Потом заговорил о себе, упомянул о обоих письмах, выражая сожаление, что они изданы, так как писал он их в болезненном состоянии.
– Когда по возвращении я пробежал сам свою книгу, я был испуган ею. Не мыслями и не идеею, а той чудовищностью и тем излишеством, с которым многое было выражено. Я вообразил себе, что достигнул высших степеней и открыл вещь неизвестную…
В конце разговора Комаров попросил Некрасова что-нибудь прочесть. Некрасов встал и прочел нараспев чуть сиплым, приглушенным голосом:
И вот они опять, знакомые места,
Где жизнь отцов моих, бесплодна и пуста,
Текла среди пиров, бессмысленного чванства,
Разврата грязного и мелкого тиранства;
Где рой подавленных и трепетных рабов
Завидовал житью последних барских псов,
Где было суждено мне божий свет увидеть,
Где научился я терпеть и ненавидеть…
Некрасов прервал чтение и закашлялся. Гоголь неподвижно сидел на диване, и по его лицу нельзя было понять, нравятся или нет ему стихи. Когда Некрасов кончил, он спросил только:
– Что же вы дальше будете писать?
– А что бог на душу положит! – хмуро ответил Некрасов.
Присутствующие пожаловались на трудные времена, на преследования цензуры и правительственные мероприятия, не дающие возможности развиваться литературе. Гоголь заявил, что это не может долго длиться, а за это время надо тихо и не торопясь подготовить ряд серьезных работ. Некрасов беспокойно поежился, сжал свои по-крестьянски большие руки и вполголоса произнес:
– Хорошо, Николай Васильевич, но ведь за это время надо еще и есть.
Гоголь удивленно посмотрел на него и сказал:
– Да, вот это трудное обстоятельство.
От ужина Гоголь, к великому огорчению хозяина, отказался. Вина не хотел пить никакого, хотя на столе были всевозможные вина.
– Чем же вас угощать, Николай Васильевич? – с отчаянием спросил Комаров.
– Ничем, – отвечал Гоголь, потирая свой подбородок, – впрочем, пожалуй, дайте мне рюмку малаги!
Как раз именно малаги и не оказалось в доме. Было уже около часа ночи, и погреба все заперты. Хозяин разослал своих домашних для отыскания малаги. Но Гоголь через четверть часа объявил, что он чувствует себя не очень здоровым и поедет домой.
– Сейчас подадут малагу, – умоляюще воскликнул Комаров, – подождите немного.
– Нет, уж мне не хочется, да и поздно, – отнекивался Гоголь.
Все-таки малагу принесли. Он налил себе пол-рюмочки, отведал, взял шляпу и уехал, несмотря на все просьбы хозяина.
Тем и кончилась эта встреча с петербургским литературным миром. Через несколько дней Гоголь оставил Петербург и возвратился в Москву, к Погодину.
Гоголь занял опять свои прежние апартаменты вверху на галерее, перенес туда портфель с рукописями, и жизнь, казалось, пошла по-прежнему. По вечерам они сходились в кабинете хозяина, загроможденном чуть ли не до потолка рукописями, и беседовали. Погодин расспрашивал Гоголя о его впечатлениях от России.
– Все так странно, так дико, – задумчиво отвечал Гоголь. – Какая-то нечистая сила ослепила глаза людям, и бог попустил это ослепление. Я нахожусь точно в положении иностранца, приехавшего осматривать новую, никогда дотоле не виданную землю. Его все, дивит, все изумляет и на каждом шагу попадается какая-нибудь неожиданность!
Разговор перешел к положению на Западе, о революциях в европейских странах, отзвуки которых доходили до Москвы.
– Я слышал в Петербурге от Анненкова, который был очевидец парижских происшествий, – заметил Гоголь. – Все, что рассказывает он, просто страх: совершенное разложение общества. Тем более это безотрадно, что никто не видит' никакого исхода и выхода и отчаянно рвется в драку, затем чтобы быть только убиту.
Они еще долго беседовали о нынешнем времени, о русском человеке, об общих знакомых. Погодина поразила, однако, какая-то отчужденность Гоголя, его равнодушие к окружающему, устремленность в сферу лишь своих мыслей и ощущений. Придя в спальню, он тонким неразборчивым почерком записал в своем заветном, тщательно спрятанном дневнике: «Думал о Гоголе. Он все тот же. Только ряса подчас другая. Люди ему нипочем». Но Погодин был не прав. При всей своей отрешенности Гоголь не стал равнодушен к людям. Он только думал об их благе не в здешней земной юдоли, а в каком-то идеальном мире божественного христианского преображения, их духовного усовершенствования.
В честь пребывания Гоголя в Москве Погодин решил торжественно отпраздновать день своего рождения – 11 ноября. Приглашенные должны были явиться во фраках и белых галстуках. Погодин позвал как своих старых знакомых, так и лиц высокого официального положения: попечителя Московского учебного округа князя Г. Щербатского, П. Новосильцева. Обед прошел чопорно и скучно. Гоголь был молчалив.
Среди присутствующих был генерал М. Н. Муравьев, впоследствии получавший печальную известность как беспощадный усмиритель польского восстания. Хозяин представил ему Гоголя, шутливо заметив: «Рекомендую вам моего друга хохла Гоголя». Гоголь обиделся этой фамильярной рекомендации и на слова Муравьева: «Мне не случалось, кажется, сталкиваться с вами», резко ответил: «Быть может, ваше превосходительство, это для меня большое счастие, потому что я человек больной и слабый». Муравьев растерялся, а Гоголь ушел в свою комнату. Праздник явно не удался. В своем дневнике Погодин с сожалением отметил: «Гоголь испортил, и досадно».
В Москву возвратились Аксаковы. Гоголь сразу же к ним отправился. После шестилетней разлуки и суровой оценки, которую вызвала у Аксаковых его книга, Гоголь боялся неловкости этой встречи. Однако и Сергей Тимофеевич и все его семейство встретили Гоголя с прежним радушием. Сергей Тимофеевич постарел, стал плохо видеть, но его проницательные глаза, его благодушная улыбка, его окладистая борода не изменились. Они крепко обнялись по русскому обычаю, трижды крест-накрест расцеловались и уселись в уютном кабинете, так же как сидели шесть лет тому назад.
Пришел и Константин Аксаков, повзрослевший, в русском, купеческого покроя кафтане, с волосами, стриженными под горшок. Константин не выдержал и первым начал объяснение:
– Необходима полная откровенность, Николай Васильевич!.. Я должен сказать вам все, что у меня на душе. Во всем, что вы писали в вашей книге, я вижу прежде всего один главный недостаток – это ложь! Ложь не в смысле обмана и не в смысле ошибки, а в смысле неискренности прежде всего. Это внутренняя неправда человека с самим собой.
Гоголь насупился, помрачнел и стал оправдываться. Он любил Константина и знал его горячую искренность и прямоту.
– Неужели вы думаете, что и в ваших суждениях о моей книге не может также закрасться ложь? – огорченно возразил он. – В то время когда я издавал свою книгу, мне казалось, что я ради одной истины издаю ее, а когда прошло несколько времени после издания, мне стало стыдно за многое и у меня не стало духа взглянуть на нее. Разве не может случиться того и с вами?
Аксаковы были поражены примирительным ответом Гоголя. Константин бросился к нему на шею и чуть не задушил в объятиях. Все повеселели.
Гоголь достал из кармана рукопись и заявил:
– Я порадую вас новым подарком Жуковского. Это его перевод «Одиссеи». Она есть решительно совершеннейшее произведение всех веков.
И он стал читать нараспев, выделяя гласные и скандируя ритм гекзаметра. Все с восхищением слушали его мастерское чтение. Гоголь прочел первую главу до конца.
– Здесь-то увидят наши писатели, – заключил Гоголь, – с какой разумной осмотрительностью нужно употреблять слова и выражения, как всякому простому слову можно возвратить его возвышенное достоинство умением поместить его в надлежащем месте.
Константин Сергеевич не согласился с ним. Сергей Тимофеевич его поддержал:
– Жуковский переводит с подстрочных переводов. Он смешал простоту языка с современной обыденностью! – сказал Сергей Тимофеевич.
Гоголь обиделся и запротестовал. После этого он приходил каждый раз с «Одиссеей», и читал ее Аксаковым, пока не прочел до конца.
Начались заморозки. В доме Погодина стало холодно. Он боялся много топить, так как в его библиотеке хранилось теперь огромное количество ценнейших исторических документов и материалов. Гоголь решил переехать к графу А. П. Толстому. Александр Петрович давно звал к себе и обещал удобно устроить.
На рождество Гоголь перебрался к графу, который арендовал двухэтажный дом на Никитском бульваре, поблизости от Арбатских ворот. Это был большой старый дом, построенный в ампирном стиле еще в начале века. Во втором этаже помещался сам А П. Толстой, а в первом две комнаты направо от входа занял Гоголь.