Текст книги "Гоголь"
Автор книги: Николай Степанов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 29 страниц)
ХУДОЖНИКИ
Интерес к искусству сблизил Гоголя с колонией русских художников в Риме. Они держались дружной компанией, перебиваясь на скромные субсидии, выдаваемые Академией художеств. Среди них были выдающиеся таланты, ставшие гордостью русского искусства. Гоголь не застал уже в Риме ни Кипренского, ни Брюллова, уехавших оттуда раньше. Но он встретился и подружился с Александром Ивановым, Бруни, Рамазановым, Моллером, Иорданом.
Художники-пенсионеры отчитывались перед Академией в своей работе, в остальном они были предоставлены самим себе и вели свободный и беззаботный образ жизни. Они ходили по музеям, изучали и копировали картины старинных мастеров – Рафаэля, Микеланджело, Корреджио, Тициана. Бродили по узким улочкам города с ящиками для красок, располагались в виду Форума или Колизея, рисуя римские сценки и типы.
Художники встречались в кафе Греко, которое посещал и Гоголь. В этом кафе имелся даже заветный ящичек, где для них хранились письма, приходившие с родины. Бородатые художники в плащах и широкополых шляпах сидели за столиками, попивая прозрачный кьянти или ароматный кофе. Здесь собирались художники самых различных национальностей: слышалась итальянская, французская, немецкая, английская речь. Стены кафе были увешаны картинами и пейзажами его завсегдатаев. За столиками горячо обсуждались новости, политические события, завязывались споры об искусстве, а то и просто передавались очередные сплетни.
Александр Иванов, Иордан и Моллер нередко собирались по вечерам в скромной комнате кафе. Они молча сидели за столиком в углу, с глубоким вниманием прислушиваясь к замечаниям и суждениям Гоголя. Благодаря своим знакомствам Гоголь нередко оказывал художникам поддержку, способствуя получению заказов, ходатайствуя о продлении стипендий. Иордан уже третий год со стоическим прилежанием работал над гравированием картины Рафаэля «Преображение». Красивый, франтовски одетый Моллер, сын морского министра, был полной противоположностью экономному и благоразумному Иордану. Картина Моллера «Поцелуй» заставила говорить о нем весь Рим.
Встречая Иордана, Гоголь здоровался и шутливо говорил ему:
– Вы Рафаэль первого манера!
Но самым близким другом Гоголя стал Александр Иванов. Он проживал в Риме уже несколько лет и прекрасно изучил его памятники, полюбил природу и людей Италии.
Ко времени приезда в Рим Гоголя Иванов полностью, отдался главному труду всей жизни – работе Над картиной «Явление Мессии». Свою картину Иванов задумал как широкое философское обобщение, как воплощение мечты о лучшей жизни народа. Художник стремился создать как бы синтез мирового искусства, обогатив свою живопись опытом великих итальянских живописцев: Рафаэля, Веронезе, Тициана, Караччи, Гвидо Рени, Тинторетто. Мастерская Иванова стала одной из достопримечательностей Рима, а подвижнический труд художника являл пример бескорыстного, самоотверженного служения искусству.
Гоголь стал частым посетителем мастерской художника. Это было огромное помещение, напоминавшее сарай, но хорошо освещенное сверху и с боков. В студии царил ужасающий беспорядок. Стены были исписаны фигурами, нарисованными мелом или углем. На полу валялась всякая рухлядь, исчерченные картоны. В середине помещения на огромных подставках стояла картина. На ней вырисовывался облик Иоанна Крестителя, который указывал на идущего вдали Христа. Из вод Иордана выходил юноша, надевающий рубашку. Народ внимательно смотрел на идущего вдали Христа: кто с сомнением, кто с глубокой верою. Композиция была в основном закончена, но фигуры набросаны еще одним тоном. Сам художник, в простой холщовой блузе, с длинными, давно не стриженными волосами, небритый недели две, с палитрой в одной руке и кистью в другой, стоял перед картиной, погруженный в глубокое раздумье.
Гоголь приветствовал художника и садился на сломанный диван. Между ними завязывалась беседа об искусстве, о картине Иванова, которой Гоголь горячо восхищался. Все житейское, незначительное отступало от них: оба взволнованно спорили.
– Девятнадцатый век – век эффектов, – говорил Гоголь. – Всякий торопится произвести эффект, от поэта до кондитера, так что эти эффекты, право, уже надоедают. Может быть, пора обратиться ко всему безэффектному? Впрочем, можно сказать, что эффекты более всего выгодны в живописи.
– О каких эффектах вы говорите, Николай Васильевич? – спросил Иванов.
– Не помню, кто-то сказал, что в XIX веке невозможно появление гения всемирного, обнявшего бы в себе всю жизнь, – не слушая, продолжал Гоголь. – Это совершенно несправедливо. Такая мысль исполнена безнадежности и отзывается каким-то малодушием. Напротив, никогда полет гения не будет так ярок, как в нынешнее время!
– В нашем холодном и изящном веке, – заметил Иванов, – я нигде не встречаю столь много души и ума в художественных произведениях, как у русских художников. Не говорю о немцах, но сами итальянцы не могут сравняться с нами ни в рисовании, ни в сочинении, ни даже в красках. Они отцвели, находясь между превосходными творениями своих предшественников. Мы предшественников не имеем. Мы только что сами начали, и с успехом… Мне кажется, нам суждено ступить еще далее…
Гоголь молча согласился.
– Предмет вашей картины, – сказал он Иванову, – слишком значителен. Из евангельских мест взято самое труднейшее для исполнения, еще не бранное никем из художников. Вы изобразили кистью обращение человека к Христу,
СМЕРТЬ ВЬЕЛЬГОРСКОГО
18 декабря 1838 года в Рим приехал наследник Александр Николаевич в сопровождении своего воспитателя Жуковского и свиты. В числе сопровождавших находился молодой граф Иосиф Вьельгорский, сын известного музыкального деятеля, человека, близкого к придворным кругам, Михаила Юрьевича Вьельгорского.
После отбытия официальных церемоний Жуковский встретился с Гоголем на вилле княгини Волконской. Они уселись на скамейке в саду. Первое произнесенное ими имя было Пушкин. Жуковский с горечью рассказал о последних днях поэта, о том, как стойко и мужественно переносил он тягчайшие мучения. С беспокойством спросил о здоровье Гоголя.
– Плохо, очень плохо, чем дальше, тем хуже! – пожаловался Гоголь. – Болезненное мое расположение решительно мешает мне заниматься.
Жуковский сообщил, что ходатайство о предоставлении Гоголю субсидии уважено и что он вскоре получит деньги. Условились назавтра вместе отправиться осматривать город.
На следующее утро, взяв с собой альбомы, карандаши и краски, они пошли к вилле Боргезе. По дороге Гоголь рассказывал Жуковскому о своей жизни в Риме.
– Я живу близ Plazza Barberini, – пошутил Гоголь, – там прогуливаются только козлы и живописцы.
В обоих пробудилось чувство художника. Жуковский сделал несколько карандашных зарисовок. Гоголь также набросал пейзаж.
– Если бы вы остались здесь еще неделю, вы бы уже не принялись за карандаш, – заметил Гоголь. – А взялись бы за краски! Колорит теплеет необыкновенно. Всякая развалина, колонна, куст, ободранный мальчишка просят красок!
В церкви Санта-Мария они осмотрели кафедру и стул Августина. Их поразили витые мраморные канделябры и полы с древней мозаикой, подземная церковь с гробницами мучеников. В палаццо Корсини – великолепная галерея, где им показались особенно замечательными три картины Спасителя: Гвершина – страждущий, Гвида – терпящий, Карло Дольчи – исходящий кровью. Они осмотрели фрески Рафаэля и Микеланджело, ландшафты Караччи и Пуссена, Тицианову «Магдалину». Это было пиршество красок, богатства колорита! Особенно поразили их сивиллы и «Piеta» Микеланджело.
Гоголь был замечательным гидом. Он выбирал время, час, погоду – светит ли солнце или пасмурно, – а также множество других обстоятельств, с тем чтобы показать каждый памятник в его наиболее выигрышном освещении.
Друзья любовались Римом с верхней лестницы монастыря св. Григория, ходили в Колизей и Форум, застывали в восторге среди величественно совершенной гармонии Пантеона. Но не только великолепие прошлого влекло их к себе. Гоголь водил Жуковского и по мастерским современных художников, работавших в Риме – Овербека, Торвальдсена, русских стипендиатов Академии – Иванова, Маркова, Бруни.
На террасе виллы Волконской Жуковский нарисовал портрет Гоголя. Тонкие, изящные линии рисунка наметили силуэт Гоголя, небрежно опиравшегося на угол веранды, в мягкой фетровой шляпе и широком плаще, перекинутом через плечо.
Жуковский с Гоголем держал себя так просто, словно и не был действительным тайным советником и воспитателем будущего государя. Все последующие дни пребывания Жуковского в Риме они были вместе, за исключением тех часов, когда Жуковскому приходилось, как лицу официальному, присутствовать на торжественных встречах или находиться при наследнике.
Сблизился Гоголь и с графом Иосифом Вьельгорским. Молодой Вьельгорский был взят в товарищи наследнику для того, чтобы облегчить ему ученье. Однако серьезный и пытливый Вьельгорский, вечно рывшийся в книгах, быстро опередил вялого, и малоспособного цесаревича Александра и поэтому не пользовался его любовью.
В Италию Вьельгорский приехал тяжело больным, умиравшим от чахотки. Его бледное красивое лицо, большие грустные глаза, хрупкая источенная болезнью фигура были отмечены печатью смерти. Гоголь часто встречался с ним на вилле Волконской, у которой Вьельгорский поселился. Младенчески ясная и чистая душа молодого графа, его самозабвенное увлечение историей привлекли к нему сердце Гоголя. Вьельгорский обыкновенно занимался в саду, в гроте, так как по предписанию врачей он должен был как можно больше пользоваться свежим воздухом. Гоголь садился рядом с ним на скамейку, и между ними завязывались разговоры о прошлом России, о путях ее дальнейшего развития,
Знакомство перешло в дружескую близость. Гоголь высоко оценил скромность и ум Иосифа, его мужественную борьбу со смертельной болезнью. В душевном одиночестве, в сутолоке окружавшей жизни тихая и мягкая привязанность умирающего наполняла Гоголя мягким светом, согревала своим теплом.
Вскоре Вьельгорский слег и больше не вставал. Жуковский к этому времени уехал вместе с наследником, и Гоголь самоотверженно ухаживал за больным, проводя дни и ночи у его постели. «Иосиф, кажется, умирает решительно, – сообщал он Погодину 5 мая 1839 года. – Бедный, кроткий, благородный Иосиф. Может быть, его не будет уже на свете, когда ты будешь читать это письмо. Не житье на Руси людям прекрасным. Одни только свиньи там живут».
Через две недели Иосиф Вьельгорский умер. Эта смерть знаменовала для Гоголя новую жестокую утрату. Памяти Вьельгорского он посвятил проникновенные страницы незавершенной лирической исповеди, названной им «Ночи на вилле». Он писал там, подводя горестные итоги своей жизни, такой неуютной и одинокой, такой незадавшейся: «Затем ли пахнуло на меня вдруг это свежее дуновение молодости, чтобы потом вдруг и разом я погрузился еще в большую мертвящую остылость чувств, чтобы я вдруг стал старее целыми десятками, чтобы отчаяннее и безнадежнее я увидел исчезающую мою жизнь». Эти полные горечи и отчаяния слова вызваны были приступами мрачного, подавленного настроения, которые все чаще находили на Гоголя.
Пребывание на чужбине, вдали от родины, одиночество, чрезмерно замедлившаяся работа над поэмой, к которой он обращался урывками, болезненное состояние, припадки, кончавшиеся мучительными раздумьями о будущем, – всего этого не могло преодолеть ни ослепительно голубое небо Италии, ни отрешенность писателя от политических и литературных бурь. Все чаще и чаще Гоголя посещали мучительные мысли о смерти, сомнения в правильности избранного им пути.
8 марта 1839 года в Рим приехал Погодин с супругой. Получив известие о приезде Погодина, Гоголь тотчас отправил ему записочку: «Посылаю тебе подателя сей записки для принятия твоего чемодана и ожидаю вас для распития русского чая». Чай в Италии большая редкость. Приятели встретились очень сердечно. Плотный, сутуловатый Погодин обхватил тщедушные плечи Гоголя и трижды облобызал его по русскому обычаю.
Наконец уселись пить чай. Гоголь приоткрыл окно и спокойно выплеснул в него объемистую полоскательницу.
– Помилуй, что ты делаешь? – обомлел Погодин.
– На счастливого! – спокойно ответил Гоголь, прикрывая окно.
На столе появились крендельки, булочки, сухарики – словом, все то, до чего и на чужбине остался Гоголь великим охотником. Черномазая растрепанная горничная принесла огромный медный чайник с кипятком. Гоголь накинулся на нее с упреками, что она опять не вычистила ручку и не оттерла чайник от сажи. Та с громким криком оправдывалась. Получилась прекомическая сценка, дополненная живою пантомимою.
– Полно, – умиротворил спорящих Погодин. – Вода простынет!
Гоголь схватился за чайник, заварил крепкий чай из своего заветного запаса. И тут началось наливанье, разливанье, смакованье, потчеванье!
Как недавно с Жуковским, так теперь с Погодиным, Гоголь совершал после утреннего завтрака длительные прогулки по Риму. Во время этих прогулок они беседовали об искусстве, спорили. Тесными и грязными переулками бродили они по Риму, любуясь красотой античных памятников, жизнерадостным искусством Возрождения, суровой простотой древних христианских памятников. Перед ними открылась широкая каменная лестница, наверху по бокам ее два огромных коня, которых держали под уздцы всадники.
Долго простояли друзья на площади Форума.
– Боже мой! – воскликнул Погодин. – Что же значит эта человеческая слава, которою так кичатся люди! Эти каменные глыбы домов, которым я сейчас удивлялся, – пыль и прах! Если древний Рим так упал, кто же может надеяться на свою силу и твердость!
Разговор перешел на работу Гоголя над поэмой. Гоголь жаловался, что она движется медленно и не скоро виден конец ее. Погодин стал советовать ему уединиться и, не отвлекаясь от работы, ее скорее закончить.
– Я не могу, не в состоянии работать в уединении, – говорил Гоголь. – Меня всегда дивил Пушкин, которому для того, чтобы писать, нужно было забраться в деревню, одному, и запереться. Я, наоборот, в деревне никогда ничего не мог делать. Все свои печатные грехи я писал в Петербурге, и именно тогда, когда был занят службой, когда мне было некогда… Чем я веселее провел канун, тем вдохновенней возвращался домой, тем свежее у меня было утро!
Вскоре после смерти Вьельгорского Гоголь отправился в Марсель – встретить мать умершего друга. Оттуда он поехал в Вену, а затем в Мариенбад для лечения на тамошнем курорте. В Мариенбаде он встретился снова с Погодиным и его женой.
Они познакомились там с миллионером откупщиком Бенардаки. Это был представитель новой, буржуазной формации. Уйдя с военной службы вследствие каких-то неблаговидных обстоятельств, этот предприимчивый делец пустился в спекуляцию хлебом и в короткое время нажил большие деньги. Чем более умножались его средства, тем более обширную область охватывали его денежные операции. Он спекулировал хлебом, приобретал заводы, скупал за бесценок помещичьи земли и нажил огромное состояние. Гоголь беседовал с ним о России, о помещиках и их хозяйстве, о положении крестьян и городского населения. Огромный практический опыт и трезвый ум Бенардаки открывали перед Гоголем новый мир – мир наживы, спекуляции, разорения помещиков, тягостного положения обнищавших крестьян. Он со вниманием слушал «лекции», этого «профессора политической экономии», как они с Погодиным в шутку называли Бенардаки, приправленные множеством анекдотов и фактов из действительной жизни. Недаром Гоголь вспомнил этого разумного дельца, когда создавал образ своего Костанжогло!
В Мариенбаде Гоголь пробыл недолго. Воды ему мало помогли. Из Петербурга и Васильевки приходили нерадостные вести. Имение было вконец разорено. Сестры заканчивали свое пребывание в Патриотическом институте. Осенью их следовало взять оттуда и отвезти в Васильевку.
Погодин уезжал из Мариенбада в Мюнхен и Швейцарию, а оттуда через Вену возвращался в Россию. Гоголь решил ехать на родину для устройства семейных дел и условился с Погодиным встретиться в Вене, а оттуда вместе отправиться в Москву. 25 августа Гоголь приехал в Вену.
Огромный, кишащий людьми город, прекрасные здания, поэтическая красота окружавшего город Венского леса не произвели, однако, на Гоголя большого впечатления. Он тоскует по оставленному им Риму. «О Рим, Рим! – восклицает он в письме к Шевыреву, написанном из Вены. – Мне кажется, пять лет в тебе не был. Кроме Рима, нет Рима на свете, хотел было сказать – счастья и радости, да Рим больше, чем счастье и радость».
Но в Рим нельзя было возвращаться. Слезные письма матери и сестер призывали в Россию. Гоголь горячо принимал к сердцу интересы семьи. Он чувствовал себя глубоко виноватым перед Марией Ивановной в том, что не смог помочь ей в трудном деле ведения хозяйства, не мог оказать сколько-нибудь значительной и постоянной материальной поддержки. Помочь сестрам, к которым он питал отцовские чувства, приголубить этих маленьких дикарок, впервые выходящих в «свет» из институтской скорлупы, привезти их к матери в Васильевку, – он считал своей священной обязанностью.
20 сентября в Вену прибыл Погодин с женой. Не задерживаясь, в специально купленных экипажах, они через три дня выехали в Россию.
Глава седьмая
СТРАНСТВОВАНИЯ
Все более или менее согласились назвать нынешнее время переходным. Все более, чем когда-либо прежде, ныне чувствуют, что мир в дороге, а не у пристани, даже и не на ночлеге, не на временной станции или отдыхе.
Н. Гоголь, «Авторская исповедь»
В МОСКВЕ
Москва встретила Гоголя золотыми маковками бесчисленных церквей, перепутанными переулочками, вьющимися вдоль площадей и бульваров, сутолокой тесных улиц, перезвоном колоколов, многоголосым говором вечно взбудораженной Сухаревки, шумом, визгом, кряканьем и кудахтаньем Охотного ряда. Москва купеческая, Москва торговая бессовестно, назойливо пялилась в глаза Гоголю, когда он проезжал на обдерганном, захудалом «Ваньке» по Тверской, Никольской, Ильинке или Арбату. На тесно прижавшихся друг к другу пузатых, невысоких каменных домах красовались броские вывески, изображавшие приманчивые изделия ремесла. Гигантский сапог горделиво возвышался над двухаршинным золотым кренделем. Ключ в полпуда весом мирно красовался против перчатки, в которую легко могло влезть с полсотни рук. Под изображением мужской головы, окруженной волнами мыльной пены, можно было прочесть: «Перукмахер и фершельных дел мастер. Он же отворяет жильную, баночную и пиявочную кровь». Неподалеку нарисован мундир, обильно разукрашенный золотом с надписью «Ваеннай и пратикулярнай партъной Iван Федаравъ», а на двери, осененной исполинской гроздью винограда, было начертано: «Въход взаведения растеряцыю».
Гоголь никак не мог привыкнуть к этой пестроте, бойкой суетливости московских улиц, к радостной назойливости московских знакомцев, взбудораженных его приездом. Ему казалось, что его возвращение сейчас еще преждевременно, вынуждено обстоятельствами, долгом перед семьей. Его новый труд, который отнимал все его силы, его здоровье и покой, еще был не завершен. Поэтому на настойчивые вопросы и расспросы друзей и знакомых: «Что же вы нам привезли, Николай Васильевич?», он сухо отвечал: «Ничего» или недовольно молчал.
«Как странно! – писал он по приезде в Москву Плетневу. – Боже, как странно. Россия без Пушкина!» Эта мысль терзала его и омрачала радость свидания с родиной. Живы и преуспевают те, которые с таким неистовством, с такой злобой травили его после «Ревизора», а того, кто так глубоко понимал, кто вел его по тернистому пути писателя, больше нет!
Гоголь, как он это обычно делал, остановился на Девичьем поле в доме Погодина. Первым, кто навестил Гоголя, был Щепкин. Он до того обрадовался его приезду, что совершенно потерял дар речи. Щепкин смотрел на Гоголя преданными глазами и добродушно улыбался, вытирая цветастым платком лысину. Уходя, он договорился встретиться с ним у Аксаковых.
Аксаковы жили теперь неподалеку от Арбатской площади. Злополучный «Ванька» на пегой деревенской лошадке, запряженной в веревочную сбрую, подвез Гоголя к дому Аксаковых. Все семейство выбежало на крыльцо и радостно приветствовало гостя. За время, прошедшее с их последней встречи, Гоголь сильно изменился. Трудно было признать в нем прежнего гладко выбритого и по-модному остриженного франта в светлом фраке. Длинные белокурые волосы достигали теперь плеч, небольшие усы и эспаньолка довершали перемену. Все черты стали мягче, движения ровнее, спокойнее, сюртук придавал больше степенности его тонкой фигуре.
За обедом набралось много посторонних, почти незнакомых Гоголю посетителей. Это сразу стеснило его, заставило уйти в себя. Заморского гостя посадили на высоком кресле рядом с хозяйкой дома. Перед ним стоял особый графин с красным вином и большой граненый стакан. Жаркое он ел тоже отличное от всех, специально для него приготовленное.
Гоголь жаловался, что ему надобно вскоре ехать в Петербург – взять сестер из Патриотического института.
Оказалось, Сергей Тимофеевич тоже собирался в Петербург вместе со старшей дочерью и сыном-подростком.
– Я с Верой хочу отвезти Мишу в корпус, куда он давно зачислен кандидатом, – сказал Аксаков. – Буду очень рад составить вам компанию, любезнейший Николай Васильевич!
Гоголь тоже был доволен. Ему не приходилось заботиться о дорожных удобствах – Сергей Тимофеевич брался достать экипаж и все приготовить на дорогу.
Пылкий Константин Аксаков, старший из сыновей Сергея Тимофеевича, влюбленно глядел на Гоголя и засыпал его вопросами. Он спрашивал о римской жизни, о планах Гоголя на будущее.
– О, если бы вы знали, – с грустной улыбкой говорил об Италии Гоголь, – какой там приют для того, чье сердце испытало утраты! Как заполняются там незаместимые пространства пустоты в нашей жизни! Как близко там к небу…
Он сообщил под секретом Аксаковым, что пишет сейчас новый роман, вернее поэму, сюжет которой подсказан ему Пушкиным. Может быть, он даже познакомит их с началом поэмы.
Гоголь взволнованно замолчал и больше не отвечал на вопросы. Он целиком ушел в себя, болезненно переживая любопытство гостей, с плохо скрытой бесцеремонностью разглядывавших его как какой-либо музейный экспонат. Он сгорбился, угрюмо посматривал на всех и несколько раз вынимал часы. Как только встали из-за стола, он тотчас удалился в кабинет Сергея Тимофеевича отдохнуть после обеда.
Пока Гоголь дремал на диване, гости обсуждали вопрос: прочтет ли он что-нибудь новое из написанного им за границей? Константин Аксаков ходил вокруг кабинета на цыпочках, не переводя дыхания, при малейшем шуме махая руками в сторону нарушителя тишины. Наконец Гоголь громко зевнул, и Константин, приоткрыв двери и видя, что он проснулся, вошел в кабинет. За ним последовали остальные.
– Кажется, я вздремнул немного? – спросил Гоголь, как бы с недоумением посматривая на окружающих.
Сергей Тимофеевич решился осторожно напомнить Гоголю о его обещании.
Гоголь нахмурился и недовольно спросил:
– Какое обещание? Ах, да! Но я сегодня, право, не имею расположения к чтению и буду читать дурно, вы меня лучше уж избавьте от этого…
Все приуныли, но Сергей Тимофеевич не потерял присутствия духа и с большой дипломатической тонкостью и ловкостью стал его упрашивать.
– Ну, так и быть, я, пожалуй, что-нибудь прочту вам… – согласился, наконец, Гоголь и поднялся с дивана. Он как бы нехотя подошел к большому овальному столу и, сев перед ним, начал читать. Он читал просто, естественно, придавая в то же время оттенок каждой фразе:
– «В ворота гостиницы губернского города NN въехала довольно красивая рессорная небольшая бричка, в какой ездят холостяки…»
И дальше слушатели увидели перед собой и грязную, немощеную улицу губернского города, и малопривлекательную провинциальную гостиницу, и местного франта в узких белых панталонах и манишке, застегнутой тульскою булавкой в виде бронзового пистолета, и выходящего из брички кругленького господина в дорожном картузе и шерстяной косынке, во фраке цвета наваринского пламени с дымом. Перед ними прошла вся жизнь губернского города во главе с губернатором, любившим вышивать по тюлю…
Сергей Тимофеевич в волнении прохаживался по комнате, подходил к Гоголю, жал его руки и значительно посматривал на присутствовавших: «Гениально! Гениально!» – повторял он. Константин Сергеевич ударял по столу кулаком и восклицал:
– Гомерическая сила! Гомерическая!
Гоголь был доволен. Он вытирал платком лицо и вполголоса беседовал со Щепкиным, который обнимал его со слезами восторга на глазах.
Вскоре Гоголь уехал. Прощаясь, Сергей Тимофеевич вместе со Щепкиным уговорили его посмотреть на московской сцене «Ревизора». Гоголь долго отнекивался, ссылаясь на нездоровье. Однако Михаил Семенович обиделся, стал упрекать Гоголя в том, что он не хочет оказать внимания актерам, и Гоголь вынужден был дать согласие.
Возвращение писателя стало всеобщим триумфом. Его нарасхват всюду приглашали. В доме Погодина толпились посетители, которые хотели повидать знаменитого писателя. Аксаковы объявили его истинно русским гением, понявшим великое предназначение русского народа. Погодин и Шевырев стремились всячески привлечь Гоголя к участию в затеваемом ими журнале. Белинский, уезжая из Москвы в Петербург, где он взял на себя руководство критическим отделом журнала «Отечественные записки», в свою очередь уговаривал Гоголя сотрудничать в нем.
Это была еще пора поисков, когда Белинский увлекался гегелевской идеей «примирения с действительностью» и находился в тесных дружеских отношениях с Константином Аксаковым. Но уже и тогда Гоголь являлся в его глазах великим писателем, писателем-реалистом, и Белинский написал о нем в 1835 году замечательную статью «О русской повести и повестях г. Гоголя», посвященную разбору «Миргорода» и «Арабесок».
Наконец 17 октября 1839 года состоялась премьера «Ревизора». Слух о том, что на нем будет присутствовать сам автор нашумевшей комедии, распространился по Москве, и театр в этот вечер был переполнен. На спектакле присутствовали Аксаков, Белинский, Бакунин, Боткин, Павлов, весь цвет литературной и театральной Москвы.
Гоголь сидел в ложе Елизаветы Григорьевны Чертковой, жены известного археолога, которую знал еще по Риму.
Все искали глазами автора, но его нигде не было видно. Он скромно приютился в углу ложи, скрытый величественной фигурой Елизаветы Григорьевны. Рядом в соседней ложе сидело семейство Аксаковых.
Щепкин, исполнявший роль городничего, и Самарин – Хлестаков – играли превосходно. Однако спектаклю в целом не хватало понимания глубокой социальной сущности пьесы. Так же, как и в петербургской постановке, сказалось стремление к поверхностному комизму в трактовке ролей, что мешало глубоко раскрыть гениальный замысел Гоголя.
После второго акта Николай Филиппович Павлов, затянутый в моднейший фрак, в желтых щегольских перчатках, наконец, высмотрел Гоголя в ложе Чертковой и сообщил об этом Аксаковым. Гоголь, заметив, что его местопребывание обнаружено, следующий акт просидел, согнувшись и прикрываясь от зрителей рукой. Кончилось третье действие. В публике раздались громкие крики: «Автора! Автора!» Громче всех кричал и хлопал Константин Аксаков, который буквально выходил из себя.
– Константин Сергеевич! Полноте, поберегите себя! – уговаривал его Николай Филиппович, смеясь и поправляя жабо.
– Оставьте меня в покое, – сурово отвечал Константин и продолжал хлопать еще яростнее.
– За что же сердиться? – недоумевал Павлов, доставая золотую табакерку и жеманно поднося к носу понюшку табаку. – Я желаю вам добра… Ведь вредно для здоровья так выходить из себя.
Заслышав эти неистовые крики и аплодисменты, Гоголь испуганно съежился на стуле и незаметно ушел из ложи, так и не показавшись перед публикой. Сергей Тимофеевич схватил его за руку и уговаривал остаться, но Гоголь просил передать публике, что он нездоров и не в состоянии выйти поблагодарить зрителей, и уехал к Чертковым.
Раздраженный Загоскин, директор театра, набросился с упреками на Аксакова, хотя больше всего был виноват он сам, не пригласив вовремя Гоголя в директорскую ложу. Долго не стихал шум в зрительном зале. Занавес поднялся. На сцену вышел Самарин и сказал: «Автор комедии в театре не находится». Наступила полная тишина. Публика была недовольна и обижена.
– Нет, ваш Гоголь уж слишком важничает, – говорил обидчиво Николай Филиппович. – Согласитесь, он поступил неприлично? А?
Друзья Гоголя были огорчены. Сам писатель в ответ на их упреки оправдывался тем, что перед спектаклем якобы получил письмо от матери, расстроившее его. Он даже написал Загоскину, извиняясь перёд зрителями и объясняя свой уход той же причиной: «…когда коснулся ушей моих сей единодушный гром рукоплесканий, так лестный для автора, сердце мое сжалось и мои силы меня оставили. Я смотрел с каким-то презрением на мою бесславную славу и думал: теперь я наслаждаюсь и упояюсь ею, а тех близких, мне родных существ, для которых я бы отдал лучшие минуты моей жизни, сторожит грозная, печальная будущность; сердце мое переворотилось! Сквозь крики и рукоплескания мне слышались страдания и вопли. У меня недостало сил. Я исчез из театра. Вот вам причина моего невежественного поступка».
Сергей Тимофеевич, однако, настоял на том, чтобы это письмо не посылалось.
Гоголь был расстроен всей этой историей, стал вялым и скучным.
А тут еще Аксаковы все время откладывают поездку в Петербург! Московская жизнь после уединенного, отшельнического пребывания в Италии казалась ему слишком тревожной, шумной. Бесконечные споры и разговоры о философии, политике, литературе, которые велись в здешних литературных салонах – у Аксаковых, Павловых, Киреевских, – его утомляли и даже пугали своей страстностью. Отвлеченная идеалистическая философия московских «любомудров», которой увлекались его друзья – Шевырев, Киреевский, Константин Аксаков, – была ему далека, да и мало известна. Поэтому ожесточенные препирательства о том, как надо понимать Гегеля или Шеллинга, попытки объяснить их философией русскую действительность казались Гоголю искусственными, далекими от требований жизни. Ближе ему был Сергей Тимофеевич Аксаков, который трезвее и проще судил о вещах, чем его пылкий, восторженный сын Константин или многомудрый профессор Шевырев.