Текст книги "Рассказы"
Автор книги: Николай Чуковский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 25 страниц)
С отчаянным, странным, неправдоподобным криком она кинулась за ним.
И Криницкий сразу же прыгнул за нею.
Но на пороге грохот нового взрыва оглушил Криницкого, и плотная полна воздуха бросила его обратно. Криницкий повалился спиной на Чиркова, повалил его, и они забарахтались на липком полу, торопясь подняться.
Через полминуты они оба вышли из укрытия.
Инженер по ремонту лежал в траве во весь рост, обратив побелевшее лицо к небу. Дождь бил в его широко открытые немигающие глаза. Черная, густая кровь текла из-под плеча кожаного реглана, растекалась между травинок.
Елена Андреевна на коленях стояла перед ним в траве и бормотала что-то невнятное, и все гладила и гладила его по лбу, по волосам, а кровь его текла ей под колени.
13
Дождь скоро кончился, ветер разогнал тучи. Солнце спускалось к западу по громадному, чисто вымытому куполу неба и так сверкало в каплях, висящих на каждой травнике, что невольно жмурились глаза. Осенний лес пылал вокруг аэродрома, словно весь в разноцветных флагах, и непривычная тишина стояла над всем холодно пламенеющим простором, потому что немцы перестали стрелять. Только фронт глухо и равномерно урчал за южным краем леса да птичьи стаи, готовящиеся к отлету, вдруг застилали полнеба, как живая движущаяся сеть.
Потом зашло солнце, и закат угасал долго-долго, меняя цвета и постепенно бледнея. Уже давно выступили звезды, как большие светлые капли, и густая тьма клубилась над землей, а он все алел длинной узкой полоской над черными зубцами далеких елок. И только когда он уже потух совсем и тьма над землей стала плотной и ровной и созвездия в небе выступили все целиком, до последней, еле мерцающей звездочки, Криницкий отправился к самолету Терехина. Сегодня ночью Криницкий улетал в Ленинград, в свою редакцию.
Провожали Криницкого Чирков и Гожев. Они долго шли втроем по аэродрому, не видя друг друга в непроглядной тьме. Чирков был молчалив, угрюм и расстроен. Гожев, напротив, был приветлив и заботлив; он все боялся, что Криницкий озябнет в полете, и несколько раз спросил, надел ли он под китель фуфайку.
Терехин встретил Криницкого у самолета.
– Так летим, товарищ интендант? – спросил он.
– Ясно, летим, – ответил Криницкий.
Терехин помолчал, подумал и опять спросил:
– Вам сегодня нужно лететь?
– Конечно, сегодня, – ответил Криницкий. – А что?
– Да нет, ничего, – сказал Терехин. – Завойко обещал посмотреть самолет, да уже теперь не посмотрит… Долетим, не беспокойтесь… Я просто привык, что Завойко всегда мой самолет смотрит…
Предстоящей полет этот как будто несколько беспокоил и Гожева. Впрочем, возможно, он не меньше тревожился всякий раз, когда выпускал Терехина в воздух.
– Ты сегодня над Кронштадтом не лети, – сказал он Терехину, стоя у самолета. – Они привыкли, что мы всегда норовим пройти над Кронштадтом, и стерегут там.
– Нет, зачем мне Кронштадт, – ответил Терехин. – Я сегодня пойду западнее, напрямик, над чистым морем.
– Ты выше, выше держи, а то они знают, что ты над самой водой ползешь.
– Буду сегодня держать повыше.
Криницкий уже сидел в самолете, за спиной Терехина, борта доходили ему до подмышек, плечи и голова торчали наружу. Техник, еле видимый, прыгал во тьме перед носом самолета, раскручивая винт.
– Подымите воротник шипели, интендант, – сказал Гожев из темноты. – Прилетайте к нам еще. В нашей дыре без гостей скучно…
Он помолчал с минуту. Потом, словно решившись, сказал Терехину совсем другим, грудным голосом:
– Ну, давай… Счастливо…
Мотор загремел, завыл, самолет медленно развернулся против ветра, немилосердно подкидывая Криницкого и побежал сквозь тьму. Того мгновения, когда они оторвались от летного поля, Криницкий не заметил, потому что земля была не видна. Ветер бил ему в лицо, мотор пел гулко и ровно, и он понял, что они уже летят.
Только тьма внизу, ни одного огонька, – второй год на земле не зажигали огней. Зато сверху и кругом: горели яркие сентябрьские звезды, совсем близкие на вид, и, так как звезды не перемещались вместе с самолетом, казалось, что самолет неподвижен. И все же Криницкий, несмотря на тьму, безошибочно отгадал, когда они пересекли береговую черту и полетели над водой; конечно, воды он не видел, но как бы оттенок тьмы внизу изменился.
Озираясь, вглядываясь в края звездного купола, он в разных концах, далеко-далеко, замечал между звездами размытые багряные пятна. Это были зарева, отражения в небе дальних пожаров, вечно пылавших вдоль фронта. Он летел через Финский залив осенью 1942 года, когда исполинская линия фронта, причудливо петляя, пересекала весь европейский материк от Ледовитого океана до гор Кавказа, до Черного моря. Это был тот напряженнейший период великой борьбы, когда борющиеся силы достигли временного равновесия. Немцы еще упрямо рвались вперед, но натыкались на непреодолимое сопротивление и нигде не могли продвинуться ни на шаг. Мы уже готовились к ответному удару, который должен был смести все и решить все. Но сокрушающий удар этот был еще весь впереди. И в ту безлунную сентябрьскую ночь, когда военный журналист Криницкий летел через темное море на маленьком открытом связном самолете, сидя за спиной летчика Терехина, ничего еще не было решено и ничего еще не было известно.
Он летел уже минут двадцать, жмурясь от плотного встречного ветра, и стал уже не на шутку зябнуть, и думать уже о том, что ждет его на другом берегу – удастся ли ему обогреться в землянке, выпить горячего чаю, найти попутную машину в город, – как вдруг привычный ровный гул мотора оборвался.
Криницкий не сразу понял, что случилось, – так необычайна была внезапно наступившая тишина.
Ветер, только что с силой бивший ему в лицо, прекратился. И Криницкий почувствовал другой ветер – сбоку, не тот, который вызывался движением самолета, а тот, настоящий, который свободно веял над морем.
И тут только дошло до его сознания, что мотор заглох, что они больше никуда не летят, а, медленно опускаясь, висят среди звезд над темной водой.
Внизу ничего не было видно, кроме тьмы, и определить, далеко ли до воды, Криницкий не мог. Но он твердо знал, что там вода, осенняя, холодная, и что она ждет их.
Терехин делал отчаянные усилия, чтобы запустить мотор, – Криницкий видел это по его движущимся плечам.
Но мотор упорно молчал, и Терехину, несомненно, уже самому было ясно, что запустить его не удастся. Самолет шел все вниз, вниз…
Это была гибель, смерть.
И только поверить в это было трудно, потому что удивительно погибать в такой тишине, при таком величавом сиянии звезд.
Но Криницкий все понимал отлично и нисколько себя не обманывал. Мысль о неизбежной смерти не особенно испугала его. В ту минуту не самая смерть казалась ему страшной, а неминуемое барахтанье в холодной воде перед смертью. Рассчитывать не на что. Чем меньше он будет барахтаться, тем лучше.
Плечи Терехина продолжали двигаться, он упорно работал штурвалом, стараясь заставить самолет планировать как можно дольше. Глядя сзади на его круглую голову в шлеме, неясно вырисовывавшуюся среди звезд, Криницкий думал о том, что их обоих ждет общая участь, и вдруг испытал к нему жгучую нежность. Он вспомнил, как Терехин бродил, вокруг землянки продчасти, как он собирая голубику для Елены Андреевны. Странно, что человек, полный такой живой любви, сейчас умрет.
Криницкий не знал, какое расстояние отделяет их от воды – десятки метров или сотни. Но это уже безразлично – на несколько минут раньше, на несколько минут позже… Очерк «Остающиеся на земле», лежащий в планшете, никогда не будет напечатан. Никогда Криницкий не узнает, чем кончится осада Ленинграда и та битва на Волге, под Сталинградом, о которой так упорно и так скупо сообщают сводки. Никогда он не увидит предстоящей победы…
И вдруг он заметил какие-то легкие тени, которые, проносясь мимо самолета, закрывали то одну звезду, то другую. Они двигались совсем близко, рядом, и одна из них даже слегка задела его по щеке чем-то мягким, теплым… По этому прикосновению он догадался – птицы! Птичья стая, летя через море на юг, прошла мимо медленно опускающегося самолета, и Криницкий почувствовал, нежность к птицам, теплым, живым, которых он тоже никогда уже больше не увидит. И благодарность за то, что одна из них коснулась его крылом.
Никогда он не узнает, что написано в тех письмах, которые ждут его в редакции, никогда ему не придется решать, отвечать на них или нет. Он подумал о жене с той же нежностью, с какой только что думал о Терехине, о птицах. Он любил жену и чувствовал к ней глубокую благодарность за то, что любил ее.
Трудна любовь.
Трудна борьба, трудна победа, трудна любовь, но чем труднее, тем дороже. В эту страшную минуту, убежденный, что все для него кончено, он чувствовал благодарность за то, что жил среди людей в великое время, любил их, видел, как они любит, страдал вместе с ними, мечтал вместе с ними и боролся за их мечту…
Далеко внизу, в темноте, впереди и несколько справа по ходу самолета, опытный взор мог бы различить темное пятно, еле приметное, которое казалось еще чернее окружающей тьмы. Оно медленно подползало под самолет, постепенно расширяясь. И трудно было определить, что случится раньше – самолет ли опустится в воду или черное пятно подползет под него.
То был западный пустынный мыс длинного острова Котлина, того самого, на восточном краю которого лежит Кронштадт. Терехин уже давно угадал этот мыс и, пока Криницкий, сидевший у него за спиной, молчаливо прощался, со вселенной, тянул и тянул к нему свой опускающийся самолет.
Они прошли на высоте одного метра над вялым прибоем и сели на хрустящую гальку у самой воды. Криницкий первый вылез из самолета и сразу же лег ничком на землю. Веря и не веря, щупал он обеими ладонями мокрый холодный песок. А Терехин сказал ему сверху, из кабины, ликующим голосом:
– Я знал: не дотяну – не увижу больше Елены Андреевны. И вот – дотянул!..
Он спрыгнул вниз и прибавил:
– Пойдемте искать живых людей. Нужно же доложиться…
1959
СУД
1
Заговорили о стыде. Не вообще о стыде, а о стыде, казалось бы, напрасном, когда словно и нечего стыдиться, а стыдно.
Встретились они случайно. Кто-то узнал, что Соколовский приехал дня на два в город, созвонились с ним по телефону, позвонили остальным, кого припомнили, и сошлось человек восемь. Все они прослужили всю воину вместе, в одной авиадивизии, но летчиков среди них не было, народ подобрался наземный, аэродромный – инженеры, штабники. Инженер-полковник Корниенко и подполковник Максимов продолжали еще служить, остальные давно демобилизовались.
Начали с водки, но водка как-то не пошла. У одного оказалась язва, у другого нелады с печенью, остальным просто не захотелось. Они давно не виделись и теперь осторожно оглядывали друг друга, удрученно думая: до чего же ты, милый мой, постарел! Те, которые были знакомы семейно, вполголоса рассказывали друг другу о детях, передавали приветы от жен. Расспрашивали о работе, но работали все в разных местах, и потому ответы получали самые общие. Разговор о стыде начался уже за полночь, и невольно затеял его сам Корниенко, рассказав, как до сих пор не оставляет его чувство виноватости всякий раз, когда он видит свою старшую дочь.
– Глаза у меня бегают, голос меняется, а скажите, чем я перед ней виноват? – спросил он. – Что с матерью ее разошелся?
Корниенко сильно обрюзг за последние годы, раздался в ширину, казалось, китель вот-вот лопнет на нем. Одутловатое лицо его было болезненно бледно, и только черные сметливые, очень подвижные глаза делили его похожим на прежнего ладного и крепкого инженера первой эскадрильи.
– Как будто я не все для нее делал, что должен, – продолжал он.
– Все-то все, да вот, выходит, не все, – сказал Максимов.
– Две мои младшие девочки того от меня не имели, что она имела!
– Ну, это как считать. Все-таки ты лишил ее семьи.
– Почему лишил! – возразил Корниенко. – Мать ее в войну опять вышла замуж, сына родила. Моя дочь живет в семье… Мы с моей первой женой и сейчас в хороших отношениях, она ко мне претензий никаких не имеет.
– Она не имеет, а дочка твоя имеет…
– И дочка не имеет! – сказал Корниенко запальчиво.
– Ну, значит, сам ты имеешь к себе претензии, – настойчиво продолжал Максимов. – Иначе не чувствовал бы себя виноватым.
– В чем я был виноват? – воскликнул Корниенко. – Такое получилось положение, что хоть голову разбей, а ничего не придумаешь. Мне девятнадцать было, когда я женился, а ей и девятнадцати не было. Мы с ней на лодке вместе катались все лето, целовались на острове. Я тогда студент был, на второй курс перешел, начитанный, говорливый, а опыта никакого. Чего только я не говорил ей тогда, в чем только не клялся – вспомнить стыдно. Но в общем-то тетушки ее нас поженили, я очень ее тетушкам понравился. Был у меня в душе перед свадьбой тревожный холодок, как не быть, но я заглушил его – приятное дело жениховство, весь этот шум вокруг. Да уже и ходу назад не было. А прошло два дня после свадьбы, и вижу я, что совсем ее не люблю. Не люблю и кругом перед ней виноват. Что делать? В душе одно желание – сбежать хоть на край света, – но ведь нельзя, и сказать даже никому нельзя… С вами бывало такое?
Ему ни кто не ответил. Слушали его очень внимательно.
– Страшнее всего мне было, что она догадается, и я старался быть с ней поласковее, понежнее. По нежность получалась с натугой и только еще больше запутывала меня во вранье. А она всему верит, счастлива – хлопочет, убирается, стирает, готовит, толстовку мне новую сшила, поясок с кисточкой. Днем я на лекциях, но нельзя же в институте круглые сутки сидеть, приходится домой идти. Когда мы поженились, одна ее тетушка переехала жить к другой, а комнату свою нам дала. Комната крошечная, а кровать в нее поставили огромную, никелированную, украшенную бумажными розами с проволочными стеблями. Так мы и топчемся весь день в узком проходе между кроватью и стенкой. Днем-то еще ничего, выносимо – обедаем, я готовлюсь к занятиям, потом гости приходят, болтовня. Но чем ближе к ночи, тем мне тоскливей. Сосет здесь, в груди, нестерпимо, слово скажу – голос срывается. Гостей задерживал до последней возможности, чтобы наедине с ней не остаться, но ведь на всю ночь не задержишь…
– Надо же, – сказал Вася Котиков, которого все помнили двадцатилетним младшим лейтенантом и который теперь был агентом по заготовкам – с лысиной во всю голову.
– И она не догадывалась? – спросил Максимов.
– Конечно, стала догадываться, – ответил Корниенко. – Плакала, когда меня не было дома. При мне плакать не решалась, но я приходил и по лицу видел, что плакала. Сама беленькая, маленькая, глазки испуганные, голубенькие, и сережки голубенькие, и камешек в колечке голубой… Мне и жалко ее смертельно, и скучно на нее смотреть, – такая скука злая, безвыходная…
– Худо дело, – сказал Максимов, близко знавший Корниенко, однако впервые слышавший от него самого историю его первой женитьбы. – А она тебя любила?
– Любила? Повстречался бы ей другой, другого бы любила, – ответил Корниенко с неожиданной злостью. – Муж, хозяйство… Нет, я вру на нее. Разумеется, любила. И мечту свою часто мне рассказывала, как мы в старости будем: старичок и старушка и всегда вместе! А я слушаю и молчу, слова из себя выдавить не могу. Ласкаю ее и чувствую, что это обман с моей стороны, скверный обман и притворство, что надо признаться, а признаться не в силах. Самое ужасное было то, что она меня боялась…
– Боялась! – удивился Вася Котиков.
– Стала бояться. Что вы, я никогда не обижал ее, чувствовал свою вину и стирался быть как можно покладистее. Но любовь ведь не подделаешь. Она догадывалась, но думала, что я не люблю ее потому, что она что-то не так делает, и все заглядывала мне в глаза с испугом, так ли она сделала, и это меня раздражало, и я не выдерживал и сердился на нее, и она не знала, отчего я сержусь, и пугалась еще больше. И всегда я чувствовал себя виноватым, и жалел ее, да и себя жалел, думал о своей погубленной жизни, и, главное, скука эта, тоска…
– Раз так – разводиться, – сказал Максимов.
– Да как развестись-то! – воскликнул Корниенко горестно. – Ее родные, мои родные, приятели, подруги… Только что свадьба была!.. И обида за неудачу, и жалость… Ведь надо совершить жестокость, а что отвратительнее жестокости! Она-то ведь хорошая и во всем передо мной права!.. В иные минуты думал: потерплю, сживусь. А когда совсем невмоготу стало, выяснилось, что она уже на третьем месяце. Как тут разводиться? Вот и промаялись вместе еще целых два года… Да и после развода тянулась канитель, я приходил чуть не каждый день, смотрел на дочку. Чувство вины моей не отпускало меня ни на минуту, тяжелое, приниженное чувство. Окончательно развела нас война. На войне я женился.
– Это нам памятно, – сказал Вася Котиков. – Варвара Сергеевна на метеорологической станции работала, шары с приборами в атмосферу запускала.
– Я женился на другой, а потом прежняя жена моя вышла замуж за другого и, кажется счастлива, довольна. Этим вторым своим браком она меня окончательно развязала. А чувство вины у меня осталось, – сам не знаю почему, может, просто к нему привык. Только с жены оно перенеслось на дочку. Варвара Сергеевна к дочке моей замечательно отнеслась. Мы после войны в Ленинграде остались, а дочка моя в родном моем городе росла, и Варвара Сергеевна первое время совсем ее не видела, но всегда напоминала мне, что нужно денег послать, заставляла ездить навещать и сама подарков накупит: платьице, ботиночки, пальтишко, капор какой-нибудь, куклу, книжки… А теперь дочка к нам каждое лето на дачу приезжает, месяца по два живет, с младшими сестренками подружилась, Варвару Сергеевну зовет тетей Варей… Веселая, довольная, со мной держит себя ласково и просто… Младшие мои дочки в Варвару Сергеевну отпечатались, а эта вся в меня – черноглазая. И всем характером в меня – другой раз скажет что-нибудь или плечом двинет, и я чувствую – да ведь это я. Поглядит на меня исподлобья, и кажется мне, что она до самого дна меня понимает. Взрослая девушка уже. А разговора у меня с ней не получается– так, говорю что-нибудь общее, что всякому можно сказать. Робою перед ней. Даже не робею, а как бы стыжусь. А стыдиться-то ведь нечего! Вот нет вины, а виноват!
Корниенко замолчал, задумался, потом, опомнившись, оглядел всех, не поворачивая головы, быстрыми черными глазами. Он, видимо, опасался, что с ним будут спорить, доказывать либо то, что он действительно виноват, либо то, что он ни в чем не виноват и напрасно себя тревожит. Однако оказалось, что спорить никто не собирался. Все молчали, и только Максимов спустя немного сказал:
– Бывает в жизни, что никто тебя винить не может, а сам чувствуешь, что виноват. Мне вот один раз было стыдно, что я жив остался. И до сих пор: вспомню – и стыдно.
Все повернулись к нему, ожидая рассказа о том, как он жив остался. И он действительно хотел, кажется, рассказать, но передумал и умолк.
2
Заговорил Дмитриев, когда-то командир роты в аэродромном батальоне, теперь работник жилищного управления.
– Да, – сказал он, – был у меня случай, когда я нахлебался стыда досыта. Как раз на первой моей работе в гражданке. Демобилизовался я в сорок шестом, никакой гражданской специальности у меня не было. Куда идти? Райком направил меня на работу комендантом одного здания. Явился я – в шинельке со споротыми погонами, в сапогах, в гимнастерке, в фуражке без звездочки. Дом четырехэтажный, на целый квартал, в нем двадцать три учреждения, словом – административное здание. Крыша пробита зенитными осколками, фасад облез, вода подымается только до первого этажа, паровое отопление швах – котлы проржавели, угля лет. А внутри – грязища, вонища, комнаты переделаны фанерными стенками на клетушки, мебель вся ломаная – одни инвентарные номерки остались, и все полно людей, телефоны звенят, пишущие машинки стучат, счеты трещат – не дом, а улей. Вот ношусь я по всем этим лестницам и коридорам, как заводной, – там течет, там дымит, – стараюсь разгрести всю эту кучу, хотя поначалу казалось, что дело безнадежное, бегаю вверх-вниз, а вокруг меня «торги», «строи» и «управления». Как раз ото случилось в одном строительно-монтажном управлении на третьем этаже.
Там, позади бухгалтерии, отгороженная фанерой, была комнатенка метров в шесть, узкая, как щель, – приходилось на нее пол-окна. Да еще шкафами заставлена. Сидели там двое – мужчина, небольшой, худенький, лысый, лицо мятое, кислое, пятидесятилетнее, светленькие ресницы дрожат, синий костюмчик залоснился, нарукавники, чтобы локти об стол не протереть. И женщина. Долговязая, на полголовы его выше, возраст, считайте, любой – от тридцати пяти до сорока пяти. Вида – никакого, взглянешь и пройдешь мимо. Все сидит за столом, все возится с какими-то бланками, кальками, ведомостями. Горбится, кутаясь с головой в шерстяной платок, один нос торчит, посинелый от холода. В ту осень действительно холодище в здании стоял отчаянный, и они оба, чуть завидят меня, сразу спрашивают: когда по-настоящему топить начнут? А для меня тогда проблема отопления была первая проблема. Одни котел вовсе вышел у меня из строя, надо его заменить, но чем? Затеял капитальный ремонт. Пока ремонтировали, топить совсем перестали, а тут декабрь начинается, того и гляди, трубы замерзнут, такая петрушка. Повозились мы с этим котлом, дней десять я из котельной не вылезал. И вот наконец смотрю: давление в котле растет, температура ползет вверх! Включаем систему. Рабочий день уже идет к концу, на этажах зажгли свет. Я бегу по лестнице, по кабинетам – греются ли батареи? Греются! Добегаю до третьего этажа. Строительно-монтажное управление. Надо все батареи перетрогать, не получилось ли где пробки. В один кабинет, в другой, в бухгалтерию… Все хорошо! Распахиваю дверь в ту комнатенку.
Распахнул и застыл. Те двое стоят в узком проходе между своими столами, как раз под электрической лампочкой, и целуются.
Он – ко мне спиной, ниже ее ростом, блестит запрокинутая плешь, она – слегка склонясь к нему, опустив веки, охватив его руками за плечи. Почти все ее лицо, освещенное лампочкой, было видно мне над его головой.
Я потому и застыл, что увидел ее лицо. Такое женское, такое человеческое лицо, прозрачное от нежности и страсти. Молодое – все годы были смыты с него любовью. Не то что красивое, а – прекрасное. Счастлив мужчина, которому хоть раз удалось увидеть лицо женщины таким.
Увлеченные, они не слышали, как открылась дверь. Но через полминуты она медленно подняла веки. И, глядя поверх его головы, увидела меня.
Глаза ее при электрическом свете показались мне огромными, темными. Она опомнилась не сразу, и выражение глаз менялось постепенно. Ни капли страха или смущения. Продолжая обнимать его плечи, она смотрела на меня с гордостью и гневом.
Он обернулся, я захлопнул дверь и побежал вниз, к своим котлам.
Разумеется, я никому не проговорился ни словом. Нужно быть подлецом, чтобы болтать об этом. Чужая тайна, которая нисколько меня не касается… По правде сказать, – в глубине души, – тайна эта очень меня касалась. Я никак не мог забыть, каким было ее лицо в ту минуту, оно постоянно вставало передо мной, особенно когда я бывал один. А я ведь в тот год много бывая один, я и среди людей чувствовал себя одиноким. Служил я в армии, можно сказать, с мальчишества, всю жизнь, и вдруг этак, в зрелые уже годы, оказался на гражданке, – разве сразу привыкнешь. Армия для меня и семьей была, – до войны я не женился, все казалось, не к спеху, получше найду, а во время воины не до женитьбы… И лицо этой женщины в ту минуту поразило меня. Я вспоминал, и думал, и удивлялся, как она могла целовать этого человека, и все перекладывал в уме, и мне казалось порой, что в жизни моей вот такого еще не было, хотя, разумеется, в жизни моей многое бывало… И тоскливо мне становилось, и уж, само собой, я тем более никому не говорил о том, что случайно увидел.
И вдруг, представьте себе, я обнаружил, что тайна этих двоих, которую я так оберегал, известна всем. Не только служащие строительно-монтажного управления, но даже истопницы мои и дворничихи говорили, что у нее, мол, с ним то да се. Откуда это стало известно – понятия не имею, но об этом знал весь вверенный мне дом от котельной до крыши, все двадцать три учреждения. И знал гораздо больше, чем я. От истопниц, например, я услышал, что он женат и имеет троих детей, а она вдова, муж убит на фронте в сорок первом, сын учится в восьмом классе. В доме нашем, во всех этих конторах и канцеляриях, работали преимущественно женщины, и слова их поражали меня своей беспощадностью. Они осуждали и, к удивлению моему, осуждали только ее, а не его. В этом ожесточении женщин было много личного, – казалось, каждая примеривала то, что произошло, к себе самой, к своей судьбе, а женские судьбы у большинства были покалечены войной, тяжелы и трагичны. Вдовы, разводки, старые девы, одинокие матери… Не берусь разобраться – тут, может быть, и сознание своего никем не оцененного превосходства, и даже зависть, и обида за свое постарение… Немногочисленные наши мужчины отнеслись к происшедшему терпимее и проще, даже как-то слишком просто, – они увидели только смешную сторону. Особенно смешным казался им немолодой уже возраст обоих. Я убедился, что они никогда не смотрели на нее как на женщину, и то, что кто-то мог отнестись к ней, как к женщине, забавляло их. Они ведь не видели ее лицо таким, каким видел я…
– По если ты никому не сказал, так откуда же стало известно? – спросил Вася Котиков.
– Почем я знаю! – ответил Дмитриев раздраженно. – Если они в своем самозабвении могли вести себя так неосторожно при мне, они при других могли вести себя еще неосторожнее. Я ведь видел их редко, а из бухгалтерии забегали к ним поминутно. Может быть, их на улице слишком часто встречали вдвоем, или растрещали соседи по квартире. Я знаю только, что он сразу же перешел работать в кабинет к своему начальнику, что ей в комнатенку посадили какую-то старуху и что о них болтал весь наш дом. Почем я знаю! – повторил Дмитриев, все больше волнуясь и раздражаясь. – Я тут был ни при чем, но она обвинила меня!
Дмитриев налил себе водки, ни с кем не чокаясь, выпил и вытер губы рукавом.
– Понимаете, – продолжал он, – мне вначале и в голову ничего но приходило. Я-то знал, что никому не сказал. Сперва я встречаю его. В коридоре. Он глянул на меня робко и злобно. Замигал белесыми ресницами и прошел мимо. Я не придал значения, он показался мне только жалким. А через несколько дней я увидел ее.
Столовая наша расположена была в полуподвале. Когда начинался обеденный перерыв, со всех этажей катился вниз по лестнице сплошной людской поток. Я стоял на лестничной площадке и заметил ее только тогда, когда она уже прошла мимо и спускалась дальше в плотной толпе людей. Люди окружали ее со всех сторон, но она как будто не имела к ним никакого отношения и двигалась словно в пустоте, тоненькая и прямая, как стрелочка. По неуловимому движению плеч видел я, как она мучается от гордости и одиночества. Мне захотелось сейчас же побежать за ней, заглянуть ей в лицо, сказать ей что-нибудь утешительное, приветливое, показать, что есть человек, который относится к ней совсем по-другому. По я сдержался, я знал, как людно и тесно у нас в столовой, – там мне ничего не удастся сказать. В столовую я не пошел, но какое-то неожиданное для меня чувство, – жалость, нежность – все гнало меня на третий этаж по всякому предлогу и совсем без предлога. Ну, и, разумеется, я встретил ее наконец в коридоре.
Коридоры у нас были длиннейшие, без окон, освещенные редкими лампочками. Она издалека шла мне навстречу, и я узнал ее сразу, остановился возле лампочки и стал ждать. По походке ее я видел, как она несчастна. Лицо постаревшее, осунувшееся. Занятая своими мыслями, она поравнялась со мной, меня не заметив.
– Здравствуйте… – заговорил я, не зная, как начать. – Простите, что я вмешиваюсь… Я только хочу сказать вам…
Но сказать я не успел ничего. Она повернулась, узнала меня, и лицо ее помолодело и расцвело от гнева.
– Вы! – воскликнула она с невыразимым прозрением. – Вы смеете со мной говорить!..
И, надменно дернув плечом, побежала прочь.
Тут только до меня дошло, что она убеждена, что это я разболтал ее тайну. У меня все похолодело внутри. Я побежал за нею, я бежал до конца коридора, растерянно клянясь и уверяя. Я чувствовал, что ничего не могу доказать, и это приводило меня в отчаяние. Перед самой лестницей она обернулась, и по лицу ее, порозовевшему от ненависти, я понял, что она не поверила ни одному моему слову.
– Вы уйдете из этого дома и никогда сюда больше не вернетесь! – прошептала она мне, раздельно выговаривая каждое слово. – Если вы не уйдете, я уйду сама, переменю работу… Совсем останусь без работы! Только чтобы вас больше не видеть никогда!
И убежала вниз по лестнице. За всю мою жизнь никто еще меня так не презирал и не ненавидел. Что я мог доказать? Что я мог сделать? А тут еще мои дворничихи и истопницы стали рассказывать, – некоторые с сожалением, некоторые со злорадством, – что друг ее перепугался и от нее прячется, и мысль, что она, одинокая, оставленная, считает меня мерзавцем, виноватым во всем, была непереносима. Опять пойти с нем объясниться? Но ведь, я твердо знал, что она мне не поверит. К довершению всего райком решил перебросить меня на работу в райжилуправление. И я действительно ушел из этого дома, и вышло так, будто я признался, что виноват, и выполнил ее требование. Теперь мы работали в разных местах, видеть ее мне уж не приходилось…
– И все? – спросил Корниенко.
– В общем все.
– На том и кончилось?
– Ну, да…
– Так вы с ной больше и не встречались?
– Один раз встретился. Через год уже, следующей зимой. Жил я попрежнему одиноко и часто о ней думал. Бывало, идешь один по улице, а из глубины выплывает ее лицо, каким оно было тогда, в ту минуту, когда я открыл дверь… Славное лицо… Но вдруг вспомнишь, что она уверена, будто это я ее предал, и остановишься посреди панели, закрыв глаза от стыда, и стоишь, как столб… И вот следующей зимой вскочил я как-то в ночной трамвай, в последний. Вагон пустой, освещен тускло, гремит, раскачивается, на окнах, снежная борода. Стоит посреди вагона одинокая женская фигура, держится за ремень и качается при каждом толчке. Я узнал ее сразу. Мне показалось, что она еще похудела, стала уже и даже выше. Пальтишко старенькое, демисезонное, рыжая горжетка с вытертым мехом. И лицо потухшее, мертвое. А может быть, она просто устала после трудного длинного дня… Я стоял и думал – заговорить с ней или не заговорить? Мне казалось, – скажу ей несколько слов, и она поймет, какая вышла ошибка и как я мучился… Но слов я не нашел. Я поздоровался и сказал что-то вроде того, что вот, мол, мы работали когда-то в одном здании… Она медленно повернулась ко мне, посмотрела на меня сверху вниз и узнала. И на лице у нее появилось такое выражение, будто я грязная тряпка, вытащенная из помойного ведра.