355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Чуковский » Рассказы » Текст книги (страница 20)
Рассказы
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 01:07

Текст книги "Рассказы"


Автор книги: Николай Чуковский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 25 страниц)

– И писем от него не было?

– Через пять лет первое письмо пришло. Он уже на вольном положении, только уехать никуда нельзя. Денег просит. Я собрала, что могла, и послала ему. И пошли письма – одно другого печальнее. Брось, пишет, все, приезжай ко мне. Дочку вспоминал. Хорошо письма писал, я получу, прочту и – в слезы.

– И ты к нему поехала?

– Да как поедешь? Дочке все хуже и хуже, нельзя было с места трогать, вот я на три части и разрываюсь: работа, дочка, и он зовет. Впрочем, письма от него реже стали приходить, иной раз больше месяца нет письма, но я не обращала внимания, я тогда дочкой была занята. Взяли ее от меня в больницу…

– А что у нее было?

– Туберкулез. Костный. Ножка не двигалась. Положили ее в гипс, и я каждый день после работы к ней приходила. Там врачи хорошие, обещали ее к весне поправить, и она уже поправлялась, пополнела. А тут он письмо прислал, после большого перерыва, письмо коротенькое, но повеселее прежних. Пишет, что жить ему стало получше, никто его больше не теснит, работает по специальности, очень меня благодарит за помощь и обещает скоро долг свой отдать, то есть деньги, которые я ему посылала. Ну, думаю, какие могут быть между нами долги, а вот весной дочка поправится, и мы с ней к тебе приедем. Но тут, в середине зимы, в самые морозы, прибежала ко мне на работу больничная нянечка одна и зовет в больницу. Прибегаю, а у дочки моей уже глаза закатились, не узнает, не видит. Менингит. В три дня сгорела.

– Умерла!

– И стала я от горя, как каменная. Вернулась с похорон и подумала, что есть теперь у меня на свете только одна душа близкая, которой я нужна. На другой день уволилась, купила билет, связала вещи в узелок и поехала к нему, в Казахстан.

– Нашла его?

– А как же. У меня ведь адрес был. Смотрю: новый дом, третий этаж. Звоню. Открывает мне женщина, низенькая, полная, волосы распущены, гребень в руке. Спрашиваю. Заходите, говорит, и обождите, он в темной комнате, проявляет. И всю меня оглядывает – платок, пальтишко, туфли, узел. Вижу, поняла, кто я такая, губы поджала. Я тоже огляделась, заглянула в комнату: платье пестрое да деревянных плечиках висит, щипцы для завивки, комбинация розовая на стуле, а через спинку стула его брюки перекинуты. Я тоже все поняла. Повернулась и пошла.

– Так его и не видела?

– Отчего же, видела. Он выбежал за мною, как был, без шапки, без пальто, проявленная лента через плечо. Догнал, идет рядом, лопочет, извиняется, просит понять, не сердиться. Чудак! А я и не сердилась.

– Даже не сердилась!

– А что сердиться, ведь я его характер знала. Вижу, ему хорошо. Значит, я больше не нужна.

– И домой вернулась?

– Нет, у меня на обратный билет денег не было. Да и что я дома забыла. Увидела объявление, что требуются работники на строительство под Ташкент, пошла и записалась. Мне все равно было. Моя специальность всюду нужна.

– И поехала, и жила одна?

– Не одна. Ко мне ведь мальчонка прибился, татарчонок бездомный, лет одиннадцати на вид, у нас в саду урюк воровал, весь в лишаях, в парше, глаза гноятся. Я его вырастила. Студент уже. Письма мне пишет.

– А этот твой мерзавец?

– Какой мерзавец?

– Фотограф.

– Совсем он не мерзавец. Душевный человек. Я с ним больше не виделась, а фотографии его иногда в газетах встречаю: ивы, речка либо снежные горы в тумане…

5

– Куда ты уходила?

– Я ведь только на минуточку. Вот и пришла.

– Что вы там шептались за дверью?

– Просила, нельзя ли мне постоять при операции.

– Не разрешил?

– Нельзя.

– А ты хотела посмотреть, как меня будут резать?

– Думаю, вам будет легче, если я буду держать вас за руку. Но нельзя.

– Конечно, мне было бы легче. Но все равно, наркоз. Я ничего не буду чувствовать?

– Ничего.

– Он сам тебе это сказал?

– Сам. Они сейчас придут за вами.

– Ну, чего ты! Тебе жалко меня?

– Жалко.

– Я люблю тебя, слышишь?

– Тише!

– Если все обойдется, мы пойдем и распишемся.

– Ну, какая я невеста. Тоща, стара.

– Дурак твой фотограф. Ты как цветок на стебелечке, тебя нельзя не любить. Подобрала одинокого, злого, обреченного старика, который без тебя умер бы, как собака. Ну, не плачь!

– Я не плачу.

– Куда ты? Дай мне еще поглядеть на тебя!

– Пришли за вами, Павел Степаныч. Прощайте.

1962

ДЕВОЧКА-ЖИЗНЬ

1

Я еще чувствовал себя прекрасно, только в глазах иногда рябило. Появлялись огненные зубчатые колеса и красно-золотые геометрические фигуры, которые крутились, дрожали и застилали поле зрения. Потом колеса бледнели, фигуры потухали, и я опять все видел, как прежде. Был и другой симптом – выпадение сознания: вдруг очнусь где-нибудь на лестничной площадке и не могу вспомнить, как сюда попал, куда иду. Некоторые думают, что голод – это желание есть. На самом деле так бывает только вначале, а потом остается лишь ощущение тянущей тоскливой пустоты внутри. К пустоте внутри я уже привык, а про все эти колеса и короткие обмороки мои подчиненные не должны были знать.

В бомбоубежище я спустился тоже только ради своих подчиненных. Я не мог бы заставить их пойти, если бы не пошел сам. Они считали, что, если бомба попадет, все равно где находиться – на доме, в доме или под домом; и я так считал. Но не ходить в бомбоубежище по тревоге – непорядок. А непорядка я допустить не мог.

В бомбоубежище было тепло и сыро. Электрического тока не давали уже вторые сутки, и подвал озарялся желтым светом керосиновой лампы без стекла. Копоть медленно оседала на лицах, желтый лепесток огня отражался во всех глазах. Когда где-то падала бомба, огонек вздрагивал и в лампе, и в глазах. В жестяной радиотарелке тикал метроном, и это означало, что воздушная тревога продолжается. Я задремал бы под это тиканье на скользких от сырости нарах, если бы не Ангелина Ивановна, которая без конца говорила одно и то же – как она похудела. Действительно, два месяца назад, когда я впервые увидел ее здесь, в подвале, она была полная белокурая женщина, а теперь казалось, что тело ее состоит из пустых мешков. Она повторяла, что все сваливается с нее, и заставляла женщин щупать себя. Она жаловалась, что скоро умрет, и светлые кудряшки тряслись над ее лбом.

Потом она рассказала, как умер наш дворник. Об этом все уже знали, а я даже видел его мертвого, сидевшего на деревянной лавке в конторе домоуправления. Ноги его в больших, совсем новых валенках протянуты были к чугунной печурке. Прошлой ночью он зашел туда погреться, заснул и не проснулся.

В бомбоубежище было человек пятьдесят, и все, кроме Ангелины Ивановны, молчали. Всем им нестерпимо было слушать ее плачущую скороговорку, и всем им, так же, как мне, некуда было деться от ее причитаний. Я ждал, когда она устанет и замолчит – хотя бы на минуту. И когда эта минута настала и Ангелина Ивановна замолкла, девичий звонкий голос сказал:

– Бомбят не здесь, а за Невой. Что тут сидеть, пойдемте на крышу!

Я поднял глаза и увидел стоявшую возле закрытой железной двери девушку в белом шерстяном платке. Собственно, я увидел только белевший в темноте платок, но мне и этого было достаточно. Я сразу вскочил.

2

Так как сознание мое по временам потухало, я жил в отрывочном, не совсем связном мире. В этом мире уже несколько дней существовала девушка в очень белом пушистом платке. Я встречал ее только в полу-тьме и всегда внезапно; она вдруг обгоняла меня где-нибудь во дворе или на лестнице. Я видел лишь платок, покрывавший голову и плечи, и платок этот двигался сквозь мглу легко, летуче. Мне всякий раз хотелось догнать ее и заглянуть ей в лицо, но я не успевал об этом подумать, как платок исчезал за углом или просто растворялся во тьме. Заметив ее теперь в бомбоубежище, я вскочил и шагнул к ней. Но она уже выскользнула за дверь.

Я торопливо оглянулся. Наборщик Сумароков спал на нарах, раскинув ноги во флотских брюках; одна нога его была искривлена и не сгибалась в колене. Печатник Цветков спал тоже. И я вынырнул из бомбоубежища.

Едва железная дверь захлопнулась за мной, стал слышен дробный стук зениток. Четыре шестиэтажные стены с темными окнами окружали двор. Во дворе было темно, и только квадрат неба высоко вверху озарялся мигающими отсветами вспышек. Я озирался, вглядываясь в темноту, стараясь угадать, куда она побежала. Несколько лестничных дверей выходило во двор… И я успел увидеть, как белый платок мелькнул и скрылся за дверью.

Мы бежали по лестнице вверх; она на целый марш опередила меня. Сквозь стук зениток я слышал стук ее каблучков по ступенькам. Платок ее я видел только мгновениями, на поворотах. Вспышка озарила окно на лестничной площадке, и по огненному фону окна мелькнул ее темный узкий силуэт. Еще сегодня днем у меня начинала кружиться голова, едва я подымался на несколько ступенек. Но сейчас, догоняя ее, я перескакивал через ступени, и мне это ничего не стоило; я чувствовал себя легким, как бы бестелесным. Я бежал так быстро, что на третьем или четвертом этаже почти догнал ее.

– Я знаю, кто вы такой, – сказала она на бегу. – Вы редактор.

– Правильно, – ответил я. – Я редактор. А вы кто?

– Просто девочка.

По голосу, по детской легкости движений я уже и сам понял, что ей лет пятнадцать, не больше.

– А как вас зовут?

– Александра.

– Саша?

– Нет, Ася.

– Как славно!

– Что славно?

– Славно вас зовут, Ася!

Она промолчала, продолжая бежать вверх. Еще один лестничный марш. Не обернувшись, она спросила:

– У вас работает этот хромой мальчик во флотских брюках?

– Да, – сказал я. – Его фамилия Сумароков. Он очень плох.

– Плох?

– Да. Он скоро умрет.

– Он не умрет, – сказала она. – Я с ним поговорю.

Я рассмеялся:

– Отсоветуете?

– Отсоветую, – сказала она без смеха. – Можно зайти к вам в типографию?

– Конечно.

– А Ангелина Ивановна к вам ходит?

– Ходит.

– Напрасно вы ее пускаете. Она мне всех убивает.

Тут огненные зубчатые колеса завертелись у меня перед глазами, и шум крови в ушах стал громок, как шум водопада.

3

Когда я очнулся, я стоял в темноте на площадке, прислонясь плечом к стене.

– Сейчас пройдет, – услышал я рядом ее голос.

Огненные колеса, золотые зубцы, перепонки и стрелы бледнели, и я уже почти не видел их. Шум в ушах отхлынул и умолк.

– Это пустяки, – сказал я.

Она подошла ближе и взяла меня за руку. Смутно белел платок; я слышал ее дыхание. Рука у нее была маленькая, теплая.

– Нет ли у вас фонарика? – спросила она.

У меня был фонарик, но я редко пользовался им, потому что берег батарею.

– Дайте.

Я сунул фонарик ей в руку. Вместо того чтобы озарить стены, она озарила меня. Я стоял, жмурясь от яркого света, а она внимательно меня разглядывала с головы до ног.

– Ваш ватник не застегнут, – сказала она наконец.

Действительно, мой ватник был не застегнут, потому что на нем не было ни одной пуговицы. Три месяца назад, в конце августа, когда я пришел пешком в Ленинград из захваченного немцами города, где я прежде редактировал районную газету, погода стояла еще теплая, и я явился в чем был, без пальто. В Ленинграде мне выдали ватник, но на нем не было пуговиц.

Она потушила фонарик и опустила его мне в карман.

– У меня есть английские булавки, – сказала она.

– Не надо.

– Нет, надо. Только стойте смирно, – прибавила она, не раскрывая рта, и я понял, что одна булавка у нее уже в губах.

Руки ее потянулись к моей шее, к вороту.

В это мгновение раздался протяжный рокот обрушившихся бомб, дом качнулся.

Я боялся, что она уколет мне шею, но пальцы ее не дрогнули.

– Это за Невой, – сказала она громко, чтобы перекричать треск зениток, и застегнула булавку.

Второй булавкой она скрепила мой ватник на животе.

– Ну, вот мы пришли, – проговорила она и открыла низенькую дверь.

Я шагнул вслед за ней и увидел небо.

4

Нет ничего торжественнее осеннего звездного неба, спокойного, холодного, неподвижного. Но не такое небо увидел я. Торжественность и стройность его были разрушены. Оно дрожало, металось и дергалось, все в грязных подпалинах зарев.

Среди этих мечущихся огней крыша плыла и качалась, как корабль. Шагая по ее гремящему скату, я жадно озирался, стараясь как можно больше разглядеть при свете мгновенных вспышек. Эти вспышки взрывов вели между собой разговор, окликая друг друга через все громадное небо. Вспышка – и зарева пожаров гасли, гасли звезды, и на долю секунды выступали из тьмы крыши, шпили, мосты, провалы площадей осажденного города. Вспышка гасла – и все опять пропадало во тьме, и оставалось только черное небо в тускло светящихся пятнах.

Пожары окружали город кольцом со всех сторон, но ярче всего пылали на юге и юго-западе – там, казалось, текла золотая река. Это горело Лигово, горела Стрельна. Это была та петля, которая душила нас. Днем она была невидима, хотя мы чувствовали ее каждую минуту. Но ночью она становилась зримой. Я впервые с такой наглядностью видел весь этот медленно стягивавшийся смертельный круг и смотрел, смотрел, задыхаясь от ненависти.

Ася стояла за спиной, выше, – на скате. Я вспомнил о ней и обернулся. Прямая, туго затянутая платком, она смотрела вперед – через мою голову. И все мечущиеся огни этого нестройного неба отражались в ее глазах.

– Как им хочется нашей смерти, – сказала она. – А мы должны им назло – жить, жить, жить!..

5

Когда я утром вошел в типографию, Сумароков не встал с табуретки.

Я вовсе не требовал от своих типографских, чтобы они вставали, когда я входил, но до сих пор они вставали.

Сумароков сидел на табуретке, протянув ноги во флотских брюках к железной печурке, в которой пылали бумажные обрезки. Одна нога у него была искривлена; из-за ноги его не взяли на военную службу. Еще не так давно он горевал об этом – ему было девятнадцать лет, он вырос в городе моряков и мечтал служить во флоте. Но теперь он забыл о флоте, сделался молчалив и малоподвижен, и его исхудалое грязное лицо – он давно не умывался – не выражало ничего, кроме постоянного страдания.

– Здравствуйте, – сказал мне Цветков, стоявший, прислонясь к машине.

Цветков был печатник средних лет, не попавший в армию потому, что страдал астмой. На прошлой неделе у него умерла жена.

– Ну, как? – спросил я.

– Току нет, – ответил Цветков.

Наша типография состояла из четырех наборных касс и плоскопечатной машины, которая приводилась в движение электричеством. Тока не было и третьего дня, и вчера, и весь вчерашний день мы его ждали напрасно. Теперь я понял, что его уже не будет.

– Что станем делать? – спросил я.

Сумароков ничего не ответил, а Цветков сказал:

– Не знаю.

– Перемени дату в наборе, – приказал я Сумарокову.

Набор номера был готов у нас еще третьего дня вечером и вложен в машину. Я нарочно отдал приказание Сумарокову, чтобы посмотреть, встанет ли он с табуретки. Я боялся, что он не встанет. Но он встал и, хромая, побрел к машине. Его качнуло на ходу. Кажется, ему доставило удовольствие, что я это видел.

Он склонился над набором.

– Здесь был кто-нибудь? – спросил я у Цветкова.

– Соседка, – сказал он.

– Какая?

– Ангелина.

– Интересно, кто раньше помрет, она или я, – сказал Сумароков.

И я понял, о чем они говорили с Ангелиной Ивановной.

Сумароков вяло и долго возился в наборе, хотя нужно было переменить только одну литеру – вчерашнее число на сегодняшнее.

– Ты скоро?

– Сейчас.

У меня не хватило терпения.

– Отойди, – сказал я ему. – Я сам.

Он охотно отошел и снова сел на табуретку. Я переменил литеру и выпрямился. Они оба смотрели, что я буду делать дальше. Тока не было.

Мне показалось, что они безучастны к моему горю, что им все равно, выйдет номер или нет, и я рассердился. А ведь так недавно они нравились мне именно тем, что относились к делу с азартом, и мы работали дружно. Я подошел к колесу и стал снимать с него приводной ремень. На лице Сумарокова не отразилось ничего, но по лицу Цветкова я увидел – он понял, что я затеял. Я решил крутить колесо вручную.

– Начнем, – сказал я Цветкову.

Он подошел к машине, снял лист бумаги и положил на вал.

– Сумароков, – сказал я.

Сумароков медленно поднялся с табуретки.

– Покрути колесо немного.

Он посмотрел на меня с удивлением, однако не отказался. Постоял, потом, все с тем же удивлением на лице, подошел к колесу, взялся обеими руками за ручку и налег на нее.

Он налег на нее всем телом, но колесо не двигалось. Я решил, что он притворяется.

– Давай, давай! – кричал я на него.

И вдруг по покрасневшей его шее я понял, что он напрягает все силы. Мне стало жаль его. По правде сказать, мне давно уже было жаль его, и я сердился на него только от сознания собственной беспомощности.

– Садись, – сказал я ему и сам подошел к колесу.

Мне случалось крутить колесо плоскопечатной машины, и я помнил, что идет оно, в сущности, очень легко. Я надавил на ручку и удивился, что она не двинулась. Тогда я налег на нее всем телом. Ручка медленно поползла, и мимо моего лица стали проходить спица за спицей.

Колесо сделало полный поворот и остановилось. Один отпечатанный лист вяло выполз из машины. Пот выступил у меня на лбу, я жадно глотал воздух. Собрав все силы, я опять надавил на ручку, и она опять поддалась. Когда колесо сделало второй оборот, у меня в глазах замелькали огненные стрелы. Я выпрямился, чтобы перевести дух; стрелы погасли; я встретился глазами с Цветковым.

В его глазах была жалость. Я не люблю, когда меня жалеют, и опять налег на ручку.

Колесо сделало еще один оборот.

Я продолжал давить, ничего не видя, кроме огненных стрел и зубцов. Колесо сделало еще оборот. Я налегал на ручку, и колесо поворачивалось – еще один оборот, еще один. Я работал всем телом, и мне мешал только недостаток воздуха да внезапно возникший шум в ушах, который с каждым мгновением становился все громче. Я ничего не видел, кроме стрел, ничего не слышал, кроме шума. Я чувствовал, что рядом со мной стоит Цветков и кричит мне что-то, но слов его разобрать не мог. И только когда он оторвал меня от колеса и сам взялся за ручку, я понял, что он решил меня сменить.

Я прислонился к стене и глотал воздух. Комната кружилась, и я боялся, что сознание уйдет от меня, как уже не раз бывало. Хуже этого ничего не могло случиться, тогда всем стало бы ясно, что колесо крутить нельзя. Я пересилил себя, встал на место Цветкова, взял лист и положил его на вал.

Колесо у Цветкова пошло сразу. Лист скользнул по валу и вылез отпечатанный. Еще один лист, еще.

Поднятое кверху небритое лицо Цветкова показалось мне слишком белым. Выпученные глаза были устремлены на меня. Он медленно вертел колесо, спицы двигались, и с каждым оборотом лицо его становилось белее. Еще оборот, еще оборот, еще…

Он выпустил ручку и стал валиться на бок. Держа чистый лист в руках, я смотрел, как он падает.

Он сполз с ручки и лег ничком на пол, уткнувшись лицом в половицу. Так он лежал, и спина его от дыхания подымалась и опускалась.

Я пересчитал отпечатанные листы. Их было двадцать два. Двадцать два раза повернули мы с Цветковым колесо. Нам нужно отпечатать не меньше пятисот экземпляров. Каждый лист с двух сторон. Два оборота колеса на экземпляр. Тысяча оборотов!

Тысяча!

Койка Цветкова стояла в углу. Я подошел к ней и лег на нее.

6

С начала осады Цветков и Сумароков были переведены на казарменное положение; это означало, что они не только работали в типографии, но и жили в ней. Цветков спал рядом с машиной, а Сумароков перенес свою койку в соседнюю комнатушку, крохотную, как чулан. Еще недавно в этой комнатке было чисто и опрятно. Но с октября, когда голод усилился, стала она зарастать пылью, сажей, мусором.

– А это ваша карточка? – услышал я из-за двери тоненький голосок.

– Моя, – ответил голос Сумарокова.

– Когда вы снимались?

– В июле.

– Вот какой вы были!

– Был ничего, – сказал Сумароков не без самодовольства. – Что, похудел? Тут похудеешь…

– Похудели вы не особенно. Вот только лицо стало чернее…

– Это от печки, – хмуро объяснил Сумароков.

Лежа на койке Цветкова, я старался догадаться, с кем это Сумароков там разговаривает. Да ведь это та девочка Ася, с которой я был на крыше!

– Это что за корабли? – спросила она.

И я понял, что они рассматривают тетрадь Сумарокова, заветнейшую его драгоценность. Когда мы начали выпускать здесь нашу многотиражку, Сумароков каждый вечер в свободное время вытаскивал свою прекрасно переплетенную тетрадь и подолгу с наслаждением возился над нею. В тетрадь были вклеены фотографии – прежде всего сам Сумароков в различных видах, затем военные корабли. О каждом корабле у Сумарокова было множество сведений, бог весть откуда собранных и малодостоверных. Вклеивал он в тетрадь и особенно поразившие его кадры разных фильмов и вписывал всякие стихи – вписывал удивительным почерком, каждая буква в завитушках, причем суть была именно в завитушках, а не в стихах.

Больше месяца не видел я в руках Сумарокова этой тетради. Он, казалось, совсем забыл о ней. И я удивился, услышав, как он листает ее и показывает. Они рассматривали фотографии кораблей, и он рассказывал о каждом корабле. Она спрашивала его, и он отвечал обстоятельно, польщенный и обрадованный ее вниманием.

Потом она вошла в типографию. И я впервые увидел ее – не в темноте, не в призрачном мелькании ночных огней. Неужели это та самая, за таинственным белым платком которой я вчера бежал вверх по лестнице, бежал из мрака в свет и из света в мрак среди ослепительных мгновенных вспышек? Теперь ровно ничего таинственного в ней не было, да и платок не такой уж белый. Крупная для своих лет, прямая. Но на почти детском ее лице уже лежала та печать постарения, которую голод накладывал на все женские лица.

Мне стало неловко, что я валяюсь на койке в середине рабочего дня; однако я решил не вставать. Зачем притворяться, раз газета все равно не выходит.

Она кивнула мне, подошла к нашей неподвижной машине и с любопытством ее оглядела. Увидела только что отпечатанные листы и взяла один в руки.

– «Боевой буксир», – прочла она громко. Так называлась наша газета.

– Это что же, газета водников? – спросила она.

– Да, – сказал я.

– «Срочный ремонт судов – залог победы», – прочла она заголовок передовой, которую написал я. – Они сейчас ремонтируют свои суда?

– Да, – сказал я. – Должны ремонтировать.

– А они ремонтируют?

– Как это ни удивительно, ремонтируют.

– Почему удивительно?

– Потому что отремонтировать судно еще труднее, чем выпустить газету.

– Току нет, – проговорил Цветков. – А вертеть вручную сил нет.

В типографию вошел Сумароков – преображенный. Больше месяца не видел я его таким. Лицо только что умыто, волосы расчесаны и блестят, ботинки начищены, ватник расстегнут, и под ним – матросская тельняшка. Он даже почти не хромал, – казалось, он только так, случайно, оступается.

– Никогда не видела, как печатают газеты, – сказала Ася. – Интересно поглядеть.

И взялась за ручку колеса. Колесо поддалось с трудом, и тонкая кожа у нее на лице покраснела от усилия. Спицы поползли медленно-медленно.

– Тяжело, – сказал Сумароков. – Давайте я вам помогу.

Он стал рядом с нею и тоже взялся за ручку. Они вдвоем вертели колесо, улыбаясь от удовольствия и натуги.

– А где же бумага? – спросила она. – Как это печатают?

Цветков встал на свое место, лист прокатился по валу и, отпечатанный, выпал. Она засмеялась. Еще один лист, еще один.

– Вы устали, – сказал Сумароков с таким видом, словно уж он никак устать не может. – Давайте я один.

Она покачала головой.

– Вдвоем совсем не трудно, – сказала она. – Чем быстрее вертится колесо, тем легче оно идет. Раскрутим его вовсю.

Спицы бегали все быстрей и быстрей, и все быстрей и быстрей становились движения Цветкова, вставлявшего чистые листы. И действительно, чем быстрее вертелось колесо, тем меньше нужно было усилий, чтобы вертеть его.

Это было открытие необычайной важности.

– Я сам, – решительно сказал Сумароков и отпихнул ее от ручки.

Она отступила шага на два, а он, чувствуя, что она глядит на него, с сосредоточенным и важным лицом подталкивал ручку. Теперь он почти даже не нагибался, ручка подлетала к нему, и он ее слегка толкал.

Тогда я встал с койки.

– Который лист? – спросил я Цветкова.

– Сто девятнадцатый, – сказал Цветков. – Сто двадцатый. Сто двадцать первый.

– Отойди! – крикнул я Сумарокову и поспешно встал на его место, чтобы не дать колесу замедлить ход.

Я небрежно швырял ручку резкими движениями ладоней. Машина тяжело грохотала. Листы вылетали.

– Если бы настоящее питание, мы бы еще не так завертели, – проговорил Сумароков у меня за спиной. – А то того и гляди помрем.

– Пока будет выходить газета, не помрете, – сказала Ася.

7

Но газета скоро перестала выходить. И умер Сумароков. И умерло еще много-много людей. И в нашем шестиэтажном промерзлом доме во всех квартирах лежали мертвые, которых некому было похоронить.

Цветкова от меня затребовали в какую-то военную типографию, он ушел со своим чемоданчиком в метельный день, и я больше никогда его не видел. Я остался в типографии один: нельзя же бросить машину, шрифты, бумагу. У меня, разумеется, было начальство, и от начальства я ждал указаний, что делать дальше. Но связаться с начальством по телефону я не мог – телефоны в городе не работали. Да и зачем? Ведь начальству известно и положение типографии, и мое. Нужно только немного подождать…

Я теперь жил в комнатенке Сумарокова, лежал на его койке. Там были целы стекла в окне, там тоже стояла жестяная печурка, которую можно было топить старыми экземплярами нашей газеты и досками шкафов. Но установились сильные морозы, и печурка моя мало помогала. Дни и ночи лежал я на койке, в ватнике, в валенках, укрытый двумя одеялами – своим и Сумарокова. Окно закрывал большой лист плотной синей бумаги – для затемнения; по утрам его нужно было снимать, по вечерам укреплять на окне снова. В первые дни я его и снимал и укреплял, но потом мне стало скучно и трудно возиться с ним, я перестал его снимать по утрам, и днем у меня было так же темно, как ночью.

Выходил я только в булочную, за хлебом, – раз в два дня. На улице блеск снега ослеплял меня, морозный ветер не давал дышать. Почти не видящий, почти не дышащий, я шел по узкой извилистой тропке между огромными сугробами, дымившимися на ветру. В булочной мне давали промерзлый кубик хлеба – мою порцию на два дня. Многие, получив хлеб, съедали его тут же, в булочной. Но я так не поступал. Я прятал хлеб под ватник, поближе к телу, и шел домой. На обратном пути у меня кружилась голова, все заволакивало туманом; и чувство это не было неприятным. Напротив, в искушении лечь в снег и больше не двигаться было что-то сладкое, заманчивое. Каждый раз по пути я видел мертвых, уже почти занесенных снегом, и участь их не казалась мне страшной. «Нет, все-таки я раньше съем свой хлеб», – говорил я себе и продолжал идти. Возвратясь, я ложился на койку, закрывался с головой двумя одеялами и там, в темноте, отщипывал от хлеба маленькие кусочки и клал в рот. Каждый кусочек я долго держал во рту, прежде чем проглотить. Потом засыпал.

Впрочем, я не знаю, спал ли я; в той тишине, которая меня окружала, трудно было понять, спал я или не спал. Весь город был погружен в мертвую тишину, как на дно моря. Не было ни трамваев, ни автомобилей, ни голосов на улицах; с наступлением зимы воздушные налеты прекратились, и замолчали наши зенитки. Немцы, окружив город со всех сторон, не хотели, казалось, тратить на него больше никаких усилий и просто ждали, когда он вымрет и вымерзнет. Ни один звук не долетал до моей комнаты, и в мертвой этой тишине мне постоянно чудилось, что я куда-то проваливаюсь вместе со своей койкой – все глубже, и глубже, и глубже. Весь мир с его светом, людьми, теплом остался где-то бесконечно далеко, наверху, а я все погружаюсь, все опускаюсь, и нет конца этому опусканию, потому что подо мною нет дна.

Иногда сознание прояснялось, и я понимал, что умираю. Тогда я думал, что нужно встать, поискать щепок, разжечь печурку, принести воды. Но мысль о необходимости двигаться казалась такой ужасной, что я думал о смерти без всякого страха, и уже даже ждал ее, и погружался все глубже и глубже.

8

И вдруг в этой бездонной безвыходной глубине я услышал сверху громкий звонкий голос:

– Вы живой, живой! Очнитесь!

Я перестал опускаться. Меня понесло вверх, вверх, вверх, я почувствовал, что одеяло сдернуто с моего лица и что свет кругом. Синий лист был снят с окна, и за расписанным морозными цветами стеклом сверкал день. Ася стояла надо мной и ликующим голосом восклицала:

– Вы – живой! Ангелина Ивановна говорила, что в типографии никого нет, что вы лежите мертвый, а я пришла, потрогала – вы живой! Сейчас, сейчас!.. Я сейчас все устрою…

Я смотрел на нее и чувствовал, что улыбаюсь. Ну конечно, я живой! Она так торжествовала, так радовалась, найдя меня живым, что оказаться мертвым было бы просто стыдно. Я смотрел на нее, улыбался и тоже радовался, что она живая. Она изменилась: те страшные знаки голодного постарения еще резче легли на ее детское лицо. Но она двигалась, говорила, радовалась. Мы оба были живы!

– Сейчас, сейчас!.. – повторяла она и уже разжигала мою печурку.

Я думал, что в типографии больше нечего жечь, кроме наборных касс, но она, обшарив углы, нашла чулан, куда Сумароков и Цветков когда-то натаскали разных досок, щепок, кусков угля. Печурка затрещала вовсю, и через несколько минут на черной коленчатой трубе выступили красные пятна.

– Надо принести воды, – сказала она, схватила большой медный чайник и выскользнула из комнаты.

Едва она вышла, мне стало страшно, что она не вернется. На ногах у нее были валенки, и ходила она бесшумно; звук шагов ее исчез, чуть за ней закрылась дверь. «Вернись, девочка-жизнь, – думал я, поджидая ее. – Девочка-жизнь, вернись!» Я знал, что в доме есть всего один кран, из которого еще капала вода, – в подвале, в бомбоубежище. Я представил себе, как она бежит с моим чайником вниз по ступенькам, перебегает через двор, спускается в подвал и там стоит в темноте перед краном. Конечно, надо много времени, чтобы по капле набрать воды в такой большой чайник… И все же почему она не идет? Не случилось ли с ней чего-нибудь? «Вернись, девочка-жизнь!»

И когда я уже почти перестал ждать, девочка-жизнь вернулась.

9

Увидев, как тяжел этот чайник с водой, как он оттягивает ей руку, я смутился; мне стало стыдно валяться. Она ведь получает ровно столько хлеба, сколько я, и ей ничуть не легче, чем мне. Я скинул с себя оба одеяла, опустил ноги на пол и встал.

– Ну вот, я говорила! Вы можете стоять!

– Конечно, я могу стоять! – сказал я бодро и, чтобы показать ей, как я еще крепок, стал раскалывать ножом доску и швырять щепки в печурку.

Она сняла варежки и грела руки над печкой, над чайником. У нее были очень маленькие руки, но пальцы распухли, не разгибались, потрескались, гноились возле ногтей. Я знал, что это значит, – у меня тоже трескались и гноились пальцы. На подоконнике она заметила тетрадь с фотографиями – ту, которую ей когда-то показывал Сумароков. Это было бесконечно давно, в другом мире. Сумароков тогда был жив, и мы еще могли вертеть колесо машины… Она раскрыла тетрадь, перелистала.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю