Текст книги "Поединок. Выпуск 14"
Автор книги: Николай Леонов
Соавторы: Николай Шпанов,Леонид Млечин,Аркадий Ваксберг,Петр Алешкин,Виктор Пшеничников,Евгений Богданов,И. Скорин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 29 страниц)
– Ты, Иоганныч, кушай, брат, не стесняйся, – обхаживал он гостя. – На-ка вот тебе осетринки! Ешь, наводи тело! У нас этого добра завались!
– А скажите, товарищ Гельмут, – спросила учительница. – Что западные-то, не беспокоят?
– Да-да, – присоединился к ее вопросу Петр Михайлович. – Как они, не шибко шалят?
– Есть немного, – ответил Лемке.
Секретарь сельсовета завела длинный разговор о плане развития деревни Немчиново на текущую пятилетку. Лемке учтиво слушал, задавал вопросы. Потом спросил, давно ли установлен обелиск на площади. Ему хотелось узнать, как попало туда имя Пауля. На этот вопрос ответил Петр Михайлович, прибавив от себя, точно догадавшись:
– Пашку-то дописали через год уж, как памятник установили. Лично я хлопотал. Кой-кто уперся: мол, раз пропал без вести, значит, не погиб. Да разве б живой был, неужто бы весть не подал? Так я, Иоганныч, веришь – нет, до министра дошел. Ну и спасибо ему, ответ дал в нашу пользу. А вот теперь думаю: может, поторопились в погибшие зачислять?..
6
Изменения, происшедшие здесь за четыре десятилетия, состояли также и в том, что в обиход вошли предметы и понятия, которых прежде здесь не было и названия которым Лемке, следовательно, не знал. То есть он знал, как они терминируются по-немецки, но не знал, как терминируются у русских. Когда Надя попросила погасить люстру и включить торшер, Петр Михайлович погасил подвесную лампу и включил стоячую.
Гости стали прощаться. Петр Михайлович быстро запьянел и сделался неуправляем.
– Значит, наш Павлик знал вас? – спросила перед уходом учительница.
– Как это... очищенного от скорлупы, – ответил Лемке.
Петр Михайлович хмыкнул, лукаво погрозил пальцем.
– Ну и арап, – уже во дворе, посчитав, что Лемке его не слышит, с восхищением сказал он спутницам. – Я ж его тоже как облупленного от скорлупы знал! Пашка это! Видать, состоит на секретной службе. Сообщили ему: мол, отец при смерти – он и прилетел. А почему не признается, так это коню понятно. Он же небось подписку давал!..
...Был уже поздний вечер. Решили, что Лемке поедет в Москву последним автобусом, в четверть первого, но, освоившись друг с другом и обвыкнув в этом странном, неожиданном для обоих положении, заговорились и упустили время. Тогда было решено, что он отправится первым утренним рейсом, в четыре тридцать.
Надю живо интересовали самые разные и пустые мелочи его совместного бытия с Павликом, день за днем, месяц за месяцем. И Лемке педантично воспроизводил их в своем рассказе, но как только приближался к роковому дню 13 апреля 1945 года, она тотчас переводила разговор на него самого и его семью.
Лемке женился поздно, слишком поздно по немецким понятиям, – Петеру в нынешнем году исполнится восемнадцать, а Монике недавно пошел четырнадцатый. На вопрос, доволен ли он детьми, Лемке не смог дать утвердительного ответа. Дочь радовала его успехами в школе, вообще она была ласковая, веселая девочка, все давалось ей легко, просто. Сын был ленив, аморфен, кое-как закончил десятый класс. Об одиннадцатом и двенадцатом, чтобы получить право на высшее образование, не могло быть и речи. Целыми днями Петер валялся в своей комнате с наушниками на голове, не в силах оторваться от платтеншпиллера, как теленок от вымени, и эта постоянная его поза красноречиво говорила о том, что если у него и есть какие-нибудь интересы, то их немного. Последние годы Лемке почти не общался с сыном и не испытывал к нему никаких чувств, кроме брезгливого безразличия. В университете для прямого общения со студентами существовал разговорный часодин раз в неделю, в другие дни какой-либо частный контакт исключался правилами. Однажды Лемке пришло в голову, что те же правила он незаметно для самого себя перенес и на свою семью. Он составил график общения с детьми за истекшую неделю и получил прямую. Положение было явно ненормально. В ближайшее же утро он вошел к сыну, имея намерение откровенно и дружески поговорить; к тому же кончались выпускные каникулы, и малому пора было как-то определяться в жизни. Петер, не снимая наушников, приветствовал его легким броском руки. Лемке с трудом сдержал себя, чтобы не подать виду, как покоробил его этот забытый жест. «Что ты слушаешь?» – спросил он. Сын не ответил. Лемке остановил диск. «Грете фон Циритц, каприолей». Поставив иглу на начало, включил общий звук. Раздался разнобойный визг духовых инструментов, напоминающий настройку перед концертом. Лемке набрался терпения. Он может не принимать того, что нравится его сыну, но уважать чужой вкус обязан. «Если бы я был терпимее, – подумал он, – может быть, между нами не возникла бы большая немецкая стена». Кларнет, однако, вел все ту же бессмысленную партию, гобой и фагот, спотыкаясь, бежали за ним, как тени от двух разноудаленных источников света. Разминка кончилась, а вместе с ней окончился и каприолей. «Как ты можешь слушать подобную чушь?» – возмутился Лемке. Сын стянул наушники и, кривя, губы, ответил вопросом: «А что ты рекомендуешь? Потмоскофные ветшера?..» Лемке вырвал шнур из штепсельной коробки и вышел вон.
Теперь его отпрыску предстояла армия: Ингеборг умоляла повлиять на председателя мустерунга [4]4
Военно-медицинская комиссия.
[Закрыть]: мальчик такой слабенький, ему не выдержать тягот военной службы, неужели ничего нельзя сделать? В очередной раз, когда ее настойчивость зашла за грань допустимого, Лемке отказался есть завтрак. Ингеборг побледнела: в доме ее отца отказ от завтрака был равносилен удару кулаком по столу.
С лекций Лемке иногда возвращался пешком через Александрплац, где любил в одиночестве пропустить рюмку корна или бокал джин-тоника. Однажды, изменив привычному гастштетту, решил заглянуть в бар новомодной гостиницы «Штадт Берлин». Все его коллеги уже побывали там и дали весьма лестную оценку тамошнему обслуживанию. Благодушно улыбаясь, Лемке прошелся вдоль стойки в поисках свободного местечка и вдруг сбился с шага: прямо перед его носом восседали Петер и какой-то развязно жестикулирующий субъект лет сорока пяти в рубашке с закатанными рукавами, хотя погода была холодная и все вокруг были одеты подобающим образом. Нет, не закатанные рукава шокировали доктора Лемке. На обнаженной руке субъекта сипела татуировка – сдвоенный зигзаг молнии. Петер, почувствовав на себе взгляд, обернулся, и тут Лемке, к ужасу своему, обнаружил над его лбом три заплетенные под панка косички. Это было еще то зрелище: торчащие рогами косички, мутный взгляд и отвалившаяся челюсть. «Проглотил язык, петушок? – прошипел Лемке. – Почему бы тебе не заорать «кикирики!»? «Кикирики!» – пьяно ухмыльнулся Петер. Лемке выволок его из бара и отвез домой на такси. Наутро, после бессонной ночи, устроил сыну допрос: что связывает его с тем типом? Петер долго соображал, чего от него хотят. Наконец в глазах возникло некое подобие мысли. «Он – фронтовик», – выдавил из себя Петер. «Фронтовик?! Да в те времена он был сопливым юнгфольковцем, каким-нибудь хорденфюрером у дошкольников!» – «Он привез привет от дяди Руди». Лемке едва не хватил удар: дядюшка Руди, но чистой случайности не искалечивший ему жизнь, теперь подбирается к его сыну! «Что еще сообщил тебе этот пимпф, этот недоносок?» – «Дядя Руди собирается приехать». – «Где он назначил встречу?» Сын замялся. «Где, я спрашиваю?» Петер потянулся к джинсам и извлек билет в Комическую оперу. «Будешь сидеть дома, – распорядился Лемке. – Всю неделю. И попроси мать подстричь тебя. Наголо. Сегодня же!» «О'кэй», – криво усмехнулся Петер.
В театр Лемке приехал за полчаса до начала. Дядюшки не было. Он прошел в зал, сел на указанное в билете место. Соседнее кресло было пустым. Давали «Скрипача на крыше» по рассказу Шолом-Алейхема «Тевье-молочник». Как ни был взволнован Лемке предстоящей встречей, саркастической улыбки сдержать не смог: старый юдофоб Рудольф фон Лемке собирается сопереживать судьбе еврейской семьи, слушать еврейские песни – и все это на фоне русских событий 1905 года!.. Вероятно, выбор его объяснялся тем, что этот мюзикл впервые был поставлен за океаном и, стало быть, имел лейбл «Made in USA».
После войны Лемке виделся с ним еще раз в Потсдаме в парке Сан-Суси. Встреча произошла случайно. Экскурсия университета сошлась с экскурсией западных немцев у Фриденскирхе. Лемке не сразу узнал дядюшку в суетливом, заплывшем жиром старике, который поедал уже третью порцию сосисок в булке и делал ему какие-то знаки. Старик был в шортах, выставив на всеобщее обозрение тонкие лягушачьи ноги. «Хельмут! Мой мальчик! Рад тебя видеть! Какая красота это наше германское барокко, не так ли, малыш?» Уголки его выпуклых глаз опускались к приподнятым умильно уголкам тонкогубого рта, что еще больше усиливало его сходство с жабой. «Что вам угодно?» – сухо спросил Лемке. «Но, Хельмут, этот тон...» – «Ваша группа уже была в Трептове?» – оборвал его Лемке. «Я понимаю, понимаю, что ты хочешь сказать. Но, Хельмут, война давно кончилась, и больше нет ни правых ни виноватых». – «Кто же тогда виновен в смерти двадцати миллионов русских?» – «К сожалению, это сделали наши соотечественники. Те самые шесть миллионов погибших немцев». – «А мы? Мы, живые?» – «О чем ты говоришь, малыш! Мы были просто митлойферы, просто попутчики!» Между тем два гида, западный и восточный, на одинаковом берлинском диалекте проговаривали один и тот же текст: «Строительство храма было заложено в честь столетия комплекса Сан-Суси, а именно 14 апреля 1845 года...»
Еще через сто лет, а именно 14 апреля 1945 года, британские бомбардировщики разнесли в прах центральную часть города.
А накануне в X. осколком фугасной бомбы был убит Пауль...
Дядюшка Руди не появился и в антракте, хотя Лемке не спускал глаз с фланирующих в фоне федеративных немцев. На второй акт он не остался; злой, не перегоревший злостью, пришел домой. Может, следовало дождаться конца спектакля, может, дядюшка помышлял перехватить Петера на выходе? Утренняя почта рассеяла его сомнения. Официальное письмо со штемпелем ФРГ извещало его о том, что Рудольф фон Лемке скончался от апоплексического удара. Лемке сравнил даты. Получалось, дядюшка испустил дух в тот самый день, когда бывший юнгфольковец передавал от него привет.
Единственный человек в семье, который еще понимал его, была Моника. Но и с ней отношения испортились из-за ее участившихся поздних возвращений. Лемке долго терпел, терпеливо выслушивал оправдания (занималась у подружки, была на вечере с ветеранами труда, собирали макулатуру), но в конце концов закатил скандал. Девчонка надулась, замкнулась в себе, демонстративно молчала и не поднимала глаз, пока он не покидал гостиную. Так они и существовали – всяк по себе, упакованные в одиночество, как в целлофан.
7
Надя тронула его за руку.
– Простите? – встрепенулся Лемке.
– Я спросила, нет ли у вас фотокарточки ваших деток.
– О, конечно! – Он вытащил бумажник и достал фотографию: Петер в матросском костюмчике за руку с Моникой, одетой в шотландскую юбочку и белый передник, с большим бантом на голове. – Такими они нравятся мне больше, чем теперешние, – прибавил он.
– Какие хорошенькие! – залюбовалась Надя. И, чтоб сподручнее было любоваться, включила настольный свет. – Прямо ангелочки!.. Они на кого больше походят? На папу или на маму?
– На папу, – сказал Лемке, хотя дети больше походили на Ингеборг.
Из горницы послышался голос Устина Васильевича:
– Пашк...
Лемке нерешительно поднялся из-за стола.
– Не говорите ему, что вы не Паша, ладно? – попросила Надя.
Лемке помял горло и пошел в горницу. Едва он шагнул за перегородку, как старик вцепился в его руку, принуждая сесть.
– Теперь помру, – радостно объявил он. – Теперь хорошо. Мне ведь чего надо-то было? Только взглянуть на тебя разочек. И вот как хорошо вышло, как ты подгадал...
Казалось, он снова забылся, и Лемке стал осторожно высвобождать руку. Старик, однако, не отпускал.
– Где же ты так долго пропадал, сынок? – прошептал он с закрытыми глазами. – Я тогда, как нас с тобой миной накрыло... как в себя пришел, все поле... исползал, каждый бугорочек ощупал, все тебя искал... – Лемке сглотнул комок в горле. – Ну, ступай, устал ты небось со мной...
Оставив старика и тихонько притворив дверь, Лемке сказал, что, пожалуй, стоит позвать врача.
– Был врач, – сказала Надя, – утром был. Велел больше не беспокоить, ни к чему.
И только теперь спросила, как умер Павел.
– Он хорошо умер, – подумав, ответил Лемке. – Легко.
Тогда, в госпитале, и после, в окопчике, в обнимку с опостылевшей трубой фаустпатрона, и еще позже, в кратковременном плену у негра-капрала, он десятки раз реконструировал последние минуты Пауля. Ликвидировать его должен был он сам, собственноручно. Считалось, что ненависть к жертве, порожденная ее умерщвлением, избавляет от возможных симпатий к ней. Но Хельмут уже знал наверное, что не станет стрелять в Пауля. Это было все равно что стрелять в себя.
В развалинах замка, за южным крылом здания школы, он обнаружил брошенный подвальный колодец. Внутри него была глубокая ниша, забранная железной дверью. Однажды Хельмут сумел ее отворить. Это было неплохое место, чтобы отсидеться до прихода американцев. Он заблаговременно запасся водой и консервами, но воспользоваться убежищем не пришлось. Когда взвыл ревун алярма, Пауль выбежал первым, и почти сразу раздался взрыв, опрокинувший его на груду щебня. «Не ходи к нашим... засыплешься в два... счета...» – с трудом шевеля окровавленными губами, проговорил он. И Хельмуту почудилась усмешка в угасающих глазах русского. За то время, что они провели бок о бок, неразлучно, как сиамские близнецы, Хельмут уверился, что знает о Пауле все или почти все, но даже теперь, спустя многие годы, он остро помнил свое смятение перед усмехающимся ликом смерти обернувшейся непостижимостью чужой жизни.
– Он умер достойно, – тихо произнес Лемке. – Он был... как правильно? Несломленный! Понимаете? Меня готовили для заброски к вам. Пауль должен был передать мне все сведения о себе, о своей жизни, об окружающих словом, все. Но он приготовил провал. Он что-то скрыл. Очень главное!
Лемке поднял глаза и увидел, как по ее лицу бегут слезы. Это его потрясло, он никогда не видел, чтобы плакали с таким покойным, просветленным лицом.
– Про Пашу говорили, что он талант, – сказала Надя.
– Вот как?
– Он ведь музыкальную школу окончил, каждый день в Москву ездил... уроки брать.
– Говорите, – быстро сказал Лемке.
– Павлик был знаменитость. Сам Хренников к нему приезжал!.. Молодой, помню, кудрявый, все улыбался и Пашу хвалил. Раз как-то в клубе Горбунова они на пару выступали. Хренников на аккордеоне, а Павлик наш на баяне. Одиннадцать годков ему тогда было, из-за мехов не видно. Что там делалось, не передать. Народищу в клуб набилось, яблочку упасть негде...
Так вот почему Пауль так пренебрежительно относился к музыке и ко всему, что с ней связано!
– После школы Павлик должен был в консерваторию поступать, а тут война...
Вот она, тайна Пауля. Он сыграл на их убежденности в серости русских простолюдинов и сделал это безукоризненно...
Потом Надя достала из сундука потрепанный конверт с толстым патефонным диском. «И.-С. Бах. Хоральные прелюдии. Переложение для баяна. Исп. Павел Ледков».
– И у вас имеется платтеншпиллер? – охрипшим голосом спросил Лемке.
– А что это? – не поняла Надя.
– Ну этот... – Лемке покрутил рукой.
– Патефон?
– Патефон!
– Нету, – вздохнула Надя. – Выбросили. А такой был хороший, нутро бархатное, головка никелированная... У нас проигрыватели теперь у всех. Электрические. Завести?
Лемке энергично закивал головой.
– Устин Васильич тоже все время просит. Заведи, дескать, Пашкину. А я берегу. Это ведь все, что у меня от Паши осталось. Так я какую-нибудь пластинку поставлю, старик и рад. А для вас заведу. Вы же с ним... – она не договорила, сняла вязаную салфетку с тумбочки. Под салфеткой оказался примитивный электрофон.
– Это то, что надо! – сказал Лемке.
– А я в толк не возьму. Это мне местком выделил, как на пенсию провожали.
Она откинула крышку и бережно установила диск, потом оглянулась на дверь в горницу:
– Дядя Устин! Ты спишь?
– Что тебе, Надейка? – слабо отозвался Устин Васильевич.
– Будешь Пашкину игру слушать?
– Дан на чем ему играть-то? Баян-то я еще в шестьдесят втором...
– Мы пластинку заведем!
– А... Ну тогда ладно... Пособи, я сяду...
– Я помогу, – сказал Лемке. И пошел в горницу.
Он осторожно приподнял старика за плечи, подсунул под голову подушку, сел рядом у изголовья.
Было полное впечатление, что на кухне заиграл орган, столь могучи и торжественны были звуки. Шла басовая партия. Старик напрягся, всем истаявшим телом потянувшись навстречу знакомой музыке, голова его затряслась.
А баян уже пригоршнями разбрасывал серебро аккордов – мертвый сын играл для умирающего отца.
Лемке почувствовал, как ознобом стягивает затылок. Он встал и неверным шагом вышел на воздух, в душную июньскую ночь. Слабо тлели фонари на столбах, окна были темны и немы, темноту вспарывали всполохи далекой грозы. Где-то густо пропел электровозный рожок, прогрохотали, удаляясь, колеса; затем все стихло.
Надя выбежала к нему.
– Я здесь, – подал ей голос Лемке, как подают руку.
Они постояли молча, потом так же молча поднялись в дом.
Лемке помешкал немного и прошел к Устину Васильевичу. Тот лежал с закрытыми глазами, губы его шевелились. Лемке сел подле, взял в руки его горячую подрагивающую ладонь. Старик прошептал что-то. Лемке склонился к нему поближе.
– Ты не Пашка, я знаю... – отчетливо произнес старик. Две слезинки выкатились из-под седых ресниц.
Устин Васильевич умер в третьем часу, выждав, пока на кухне умолкнет голос того, чужого, своим появлением лишившего его надежды. Он лежал на левом боку, и лежать ему было неудобно, но повернуться самостоятельно уже не мог. Впрочем, это больше не имело значения, он знал, что отойдет ночью. Так он и затаился в этой неловкой позе, но не спал, должно быть, стерег приближение конца, чтобы не умереть спящим.
Виктор Пшеничников
Обратный ход
Море дыбилось, и плотик на волне вставал дыбом, и вся жизнь летела под рев шторма к черту на рога, в преисподнюю, – а Рыжий, облапив пистолет обеими руками, выцеливал жертву, метя ей непременно в голову.
– Эй, не дури... Слышишь?
Их разделяло всего лишь пять шагов – ровно столько, сколько насчитывалось от одного борта резинового надувного рыбацкого плота до другого, и ступить дальше, а уж тем более укрыться, было негде: вокруг, застилая горизонт, вскипали, ходили ходуном высокие злые волны – непроглядные, как сама судьба.
– Предупреждаю: для тебя это может плохо кончиться.
Рыжий словно оглох. Он старательно щурил глаз, но силы его уходили на то, чтобы удержать под ногами зыбкую надувную палубу, и выстрел все запаздывал, томя душу неминуемой развязкой.
– Опусти оружие, тебе говорят! Скотина...
Пенный клок слетел с гребня косой волны, хлестнул Рыжего по лицу, усеяв мелкой влагой плохо выбритые щеки. Не теряя из поля зрения своего противника, Рыжий отер рукавом лицо. Рот его свело судорогой, губы поползли в стороны, оголяя узкие и длинные, как у старого мерина, отменной крепости зубы.
– Я тебя ненавижу... К-как же я т-тебя н-ненавижу! – давясь словами, прошипел Рыжий, теряя опору при очередном броске волны.
Костлявые кулаки Рыжего, в которых пистолет утопал и оттого казался игрушечным, были сплошь покрыты коричневыми пигментными пятнами, огромными и отчетливыми, будто лепехи коровьего помета на ровном лугу. Шишковатые, с короткими обломанными ногтями пальцы не выпустили бы пистолет, даже если бы и случилось Рыжему рухнуть внезапно замертво или ненароком свалиться за борт.
– Брось оружие, идиот! Оно же заряжено!
– Не твоя забота, Джек, или как там тебя...
– Мы должны держаться вместе, иначе пропадем оба...
Рыжий хрипел: видно было, что ему приходилось круто, и животный его инстинкт искал если не избавления от мучений, то хотя бы жертвы.
– Ты втянул меня в это дело, а теперь пришла пора нам с тобой посчитаться.
Подогнув колени и пружиня ногами в такт вздымающейся волне, Рыжий уравновесил-таки свое вихляющееся тело. Блеклые, выцветшие глаза его от тоски и злобы и вовсе остекленели, на губах выступила соль. Заострившийся нос побелел, ноздри, дрожа, гневно раздувались при каждом вздохе.
– За борт, собака! – прорычал он.
Под овальным нейлоновым куполом плота омерзительно пахло резиной; из бачка бесполезного сейчас подвесного мотора, захлебнувшегося на первой же серьезной волне, то и дело подтекал бензин. Тошнота от качки и вони вызывала спазм, и это заботило больше, чем пляшущий почти у глаз пистолет.
– За борт! – раскатывая «р», неистовствовал Рыжий, готовый нажать на курок. – Быстро прыгай! Считаю до трех. Раз...
«Джек», насколько позволяла болтанка, скрестил на груди руки, демонстрируя полное презрение, более того, полное равнодушие к Рыжему. Он был терпелив, потому что знал истинную цену терпению, и умел ждать.
– Два...
«Джек» закусил губу, потому что едкая тошнота подступила к самому горлу и унизиться перед Рыжим в такую минуту ему не хотелось.
– Ну, молись богу, чужак: три...
Трижды за короткое время он видел один и тот же сюжет и трижды вздрагивал, кляня в темноте ночи так неудачно сложившуюся ситуацию и свою память, которая цепко ухватила не только суть, но и мельчайшие детали, чудом не выветрившиеся из головы после всего, что произошло.
Дурацкий эпизод с пистолетом, мешая спать, назойливо, с незначительными вариациями, возвращался, и его натренированный мозг сейчас был бессилен что-либо изменить, впервые не повиновался ему, так же как и его универсальная память не способна была пренебречь совершенно ненужными в данный момент подробностями вроде хрящеватого алебастрового носа Рыжего и его ржавых пигментных пятен.
Рыжего больше не существовало, и о нем следовало тотчас забыть, как забывают о сношенных, еще недавно таких удобных башмаках или об отслужившей свой срок сорочке. В конце концов, Рыжий сам себя наказал, собственной рукой подвел черту под своей жизнью.
«Бедняга, он даже не узнал напоследок моего настоящего имени. «Джек»! Так называют дворовых псов. Велика честь...»
Приказывая себе забыться, уснуть после растревожившего его видения, он плотно сомкнул веки, ощущая их припухлость и тяжесть – следствие недавнего неимоверного напряжения. Жесткий ворс казенного одеяла грубого сукна натирал шею и лицо, так что он вынужден был сменить найденное раньше удобное положение, перевернувшись с боку на бок. Всякое лишнее движение тянуло мышцы, причиняло боль. Но стоило ему убаюкать себя, погрузиться в сон, как воскресший из небытия Рыжий снова принимался выцеливать его лоб, тараща свои блеклые, выцветшие глаза, и «Джек», натужно улыбаясь, чуть ли не вслух говорил: «Напрасно стараешься, дядя! Прежде чем взять в руки оружие, надо вначале хорошенько его изучить. Не про тебя ли сказано: «Оружие в руках дикаря – дубина»?»
Что ж, видит бог, ему можно было улыбаться и под направленным на него оружием. Можно было, глубоко презирая взбешенного Рыжего, уничтожая его полнейшим равнодушием, ждать спокойно развязки, стоя со скрещенными на груди руками у бортика утлого их прибежища – единственного на все беспокойное море островка суши...
«Джек» знал, что пистолет заряжен холостыми патронами и единственный выстрел, который успеет сделать Рыжий, не может причинить ему никакого вреда. Знал. Но все равно не мог оторвать глаз от тонкого ствола, который зигзагами, будто в пляске, маячил перед лицом, то ныряя вниз, к животу, то утыкаясь в небо... «Джек» не верил, что Рыжий, еще недавно послушный его воле, решится нажать на спуск; он не верил в реальность происходящего. Реальными были лишь вздыбленное море с оранжевым, как пожар, плотом для двоих, да промокшая насквозь обувь, да еще дикая, прямо-таки чудовищная тошнота, уносившая последние силы. Все остальное слишком походило на спектакль.
«Три!» – командовал Рыжий перекошенным ртом и сам валился замертво, не успев заметить, когда «Джек» выхватил свой пистолет. А тот, кого должны были убить, просыпался в смятении посреди ночи.
Так продолжалось трижды, и трижды этот покойник, этот нелепый призрак, досаждая и зля, исправно являлся к единственному свидетелю его последних минут, а это кого хочешь могло вывести из себя.
«Черт! Дался мне этот чичако, новичок...»
Дышать было нечем: в помещениях такого рода, где он вынужденно коротал ночь, форточки не предусмотрены. Он лежал какое-то время на спине, бездумно пялясь в неопределимой высоты потолок. Синий выморочный свет, струившийся из крошечной лампочки, забранной плафоном и решеткой, непостижимым образом связывался в его сознании с йодоформом, вдохнуть который ему довелось однажды; подслеповатое это контрольное освещение не давало бодрствующему в ночи никакой надежды на избавление или хотя бы на малейший выход из создавшегося положения и оттого раздражало, мешая думать.
«Что им известно обо мне? Что они могут мне предъявить?»
Факты и фактики, мгновенно вызванные из недр мозга, выстраивались в доводы, а те, едва сформировавшись, перерастали в версии, которые подсказывала его отточенная, без изъянов логика. На простоте должен строиться весь расчет: его, отпускника, приехавшего из Горького на Балтику, чтобы хорошенько отдохнуть и полюбоваться архитектурой, пригласил на рыбалку абориген, островной житель, с которым их свело в городе случайное знакомство; они спустили плот, навесили мотор и на зорьке вышли в море, а затем разыгрался шторм, мотор захлебнулся, и неуправляемый плот понесло, увлекая стихией все дальше и дальше от берега... Нет, они не намеревались забираться слишком далеко и уж тем более задерживаться в море столь долго. В этом легко убедиться – достаточно заглянуть в их мешок с провизией и удостовериться: кроме термоса и целлофанового пакета с бутербродами у них не было с собой ничего. Даже следа запасной канистры с бензином, предусмотрительно выброшенной вместе с другими вещами за борт, не мог обнаружить и самый придирчивый взгляд.
Был еще один вопрос, который могли предъявить ему на дознании: как он, не имея специального разрешения, оказался в пограничной зоне. Но помилуйте, с младых ногтей живя и работая в глубине России, в Горьком, он и понятия не имел ни о какой погранзоне, не то что о допуске в нее по специальному разрешению! Что в этом особенного или противоестественного, если человек он сугубо гражданский, обычный инженер-строитель, каких тысячи и тысячи... Не всем же проявлять бдительность и крепить обороноспособность страны, кому-то надо и пахать, и сеять, и строить дома...
Естественно, по месту жительства немедленно пошлют запрос, и оттуда очень скоро придет подробное подтверждение, что да, такой-то действительно и проживает и работает, а в данное время находится в законном очередном отпуске за пределами города... Этого вполне будет достаточно при такой пустяковой вине – нарушении погранрежима. В строительную контору направят официальный акт о задержании, чтобы администрация применила к своему подчиненному соответствующие строгие меры, а его самого, завершив формальности, рано или поздно отпустят с внушением, и этим все кончится... Что касается настоящего горьковчанина, чьими документами он воспользовался, то истинное его нахождение, истинная судьба никому на свете, кроме него, не известны...
Лежа неподвижно, он удовлетворенно чмокнул губами: сработано чисто, не оставлено и малейших следов. Значит, выбросить из головы даже само воспоминание.
Он прикидывал и другие вопросы, могущие возникнуть вскоре. Его новый знакомый, островной житель, чья жизнь закончилась столь трагично? Да, крайне неприятно, он очень сожалеет, что так получилось, но ведь был шторм, светопреставление, а у стихии свои законы, и жертвы она выбирает сама. Дело случая, что за борт смыло одного, а не двоих; произойди иначе, и спрашивать, восстанавливая истину, было бы не у кого...
Теперь Рыжий, вновь ярко возникнув в напряженно работающем сознании, уже не докучал, а выступал чуть ли не в роли союзника и спасителя. Мертвый, он был ему неопасен, потому что уже самим фактом своей гибели снимал с напарника лишний обременительный груз, – явные свидетельства его вины и причастности к преступлению, как именовались деяния «Джека» на юридическом языке враждебной, столь ненавистной ему страны, где приходилось отрабатывать куда как не легкий хлеб...
Упоминание о еде на миг приостановило логические построения; набежавшей голодной слюной свело челюсти. С каким наслаждением он съел бы сейчас бутерброд и выпил большую чашку кофе! Не жидкого коричневого пойла за двадцать копеек в уличной забегаловке, а сваренного по-восточному в серебряной джезве на прокаленной мелкой гальке – так, как он обычно готовил себе – в память о Востоке! – когда пребывал в хорошем расположении духа и дела его шли отлично.
Правда, и сейчас нельзя было сказать, что фортуна явила ему вместо прекрасного лика свою костлявую спину; и сейчас он ни минуты не сомневался, что выпутается из щекотливого положения, в которое попал на финишной черте, уже сделав все, за что, собственно, и получал ежедневный кусок хорошего хлеба с хорошим маслом; но сейчас под рукой у него не было ни привычной джезве старого черненого серебра, ни банки жареных зерен с томительным запахом, ни даже обычных домашних тапочек, в которые он влезал, когда ныли, давая знать о прошлых невзгодах, его натруженные ступни.
«До рассвета еще далеко, – прикидывал он на глазок, потому что часы – не «Сейко», не еще какой-нибудь суперхронометр, а обычный, ничем не примечательный «Луч» Угличского часового завода – с него, как и положено, сняли. – Надо уснуть. Обязательно постараться уснуть».
Чувствительный до болезненности к различного рода запахам, он, едва дотянув одеяло до подбородка, тотчас уловил специфический душок не то карболки, не то еще какого-то дезинсекта, столь свойственный всему казенному, в том числе и гостиницам, где приходилось бронировать номера или останавливаться на ночлег. Правда, нынешний «номерок» мало напоминал комфорт «Интуриста» в Юрмале, но все же ниоткуда не дуло, не капало, что можно было счесть за благо в пору, когда отовсюду наползала осень, земля превращалась в слякоть и ветер обрывал с деревьев последнюю ненужную листву.
Он всегда относился с неприязнью, раздражением и глухой враждебностью к этой поре года, потому что слишком хорошо помнил стылую, бесприютную осень в Гамбурге, где ему однажды пришлось особенно тяжко и где он загибался в полнейшем одиночестве и тоске, будто последний пес, пока его не подобрали и не выходили, пока впереди не забрезжил мучительный и желанный свет избавления и надежды...