Текст книги "Приключения 1975"
Автор книги: Николай Коротеев
Соавторы: Игорь Подколзин,Борис Воробьев,Валерий Поволяев,Владимир Рыбин,Александр Козачинский,Владимир Караханов,Михаил Демиденко,Вадим Прокофьев,Юрий Юша,Геннадий Босов
Жанр:
Прочие приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 33 страниц)
– Пусть атакуют со всех сторон сразу, не жалейте солдат. Вперед, задавите их, утопите в крови.
В бой ринулось сразу около сотни гитлеровцев.
Чувствовалось, что обороняющихся совсем мало. Ухнуло несколько взрывов, раздалась и тотчас захлебнулась последняя очередь. Капитану показалось, что большое, жаркое, словно расплавленный металл, солнце сорвалось с неба и ринулось ему в глаза. И все исчезло. На подогнувшихся ногах он опустился на дно окопчика. Фашисты ворвались на перепаханную и иссеченную пулями и осколками высоту.
* * *
Перед глазами Мишина на расстоянии не больше двух метров был длинный настил, напоминавший низвергнутый забор из грязных неструганых досок. От затхлого и пыльного воздуха запершило в горле. Мишин попытался привстать, но тут же в изнеможении откинулся на спину. Тело было точно чужое. Каждое движение вызывало боль. В затылке, будто налитом свинцом, отдавался каждый шорох. Сначала ему показалось, что он один, но потом из сумерек появилось чье-то бледное лицо, и сержант услышал тихий шепот:
– Отошел, кажется, а мы-то думали – не жилец ты.
Мишин еле-еле различал склонившуюся над ним фигуру.
– Где я? Как попал сюда?
– Тише. В лагере для военнопленных ты, где же еще. Два дня в сознание не приходил, считали все, отмаялся, ан нет. Живучий, видно, оказался. Сказывали, дружкам твоим всем конец. Может, пить хочешь? На вот, испей. – Худая грязная рука протянула ему банку с водой.
Мишин со стоном приподнял голову и жадно приник к краю консервной банки. Захлебываясь и задыхаясь, он пил и никак не мог напиться.
Вечером, когда он проснулся, барак был полон народа. Слева и справа, в проходах – везде копошились и что-то делали оборванные и изможденные люди. Некоторые, перетряхнув трухлявую вонючую солому, укладывались на нары, другие, придвинувшись к чадящей коптилке, чинили свою одежду или били вшей.
Мишин приподнялся и сел. Сейчас же кто-то рядом произнес.
– Ну чего тебе еще, лежал бы уж.
Это был голос человека, который говорил с ним утром.
– Завтра, если увидят, что встал, ишачить погонят, деревья валить. Не работа – гроб. Уж лучше прикинься, что не можешь, иначе заездят насмерть. Вас, летчиков, да еще морских, здесь ненавидят хуже, чем просто моряков. Лучше бы петлицы спорол, а?
* * *
– Кончай работу, шабаш! – блоковый, размахивая палкой, шел между лежащих штабелями гладких и прямых бревен. – Шевелись, лодыри, строиться на смотр, живо!
Пленные бросали пилы и топоры и строились на покрытой свежей душистой щепой делянке.
– А что это за смотр такой? – спросил Мишин у соседа.
– Раз в месяц бывает. Приезжают хуторяне нашего брата в батраки набирать. Из лагеря высвобождают, под залог значит, к себе домой берут для разной надобности. Хорошо! Там же и бьют меньше, да и живешь сносно, опять же лес, а не вонь барачная. Да и кормят все лучше, чем в лагере.
Заключенных перегнали на вырубленную, пестревшую свежими пеньками, засыпанную хвойным лапником просеку: построили в одну шеренгу. В стороне группой стояло несколько хуторян-финнов. Затем вместе с офицером они пошли вдоль рядов осматривать узников. Все время о чем-то споря с комендантом, они выбирали батраков буквально как лошадей: щупали ноги и руки, заглядывали в рот, заставляли приседать.
Против Мишина остановился беловолосый, высокий и сухопарый финн лет пятидесяти пяти. Он, прищурясь, посмотрел на летчика, сказал офицеру несколько слов и, вынув засаленную записную книжку, что-то в ней отметил.
– Ступай вот с ним, – блоковый вытолкнул сержанта из шеренги. – Радуйся, доходяга. И кому только такая рвань понадобилась? Дистрофик вшивый.
Хозяина, взявшего к себе Мишина, звали Урхо Вайнен. Хутор его был далеко от моря, в самой дремучей чащобе – прямо к изгороди со всех сторон подступал густой девственный лес. Усадьба состояла из двух сколоченных из теса сараев, конюшни и большого рубленого дома, где, кроме Урхо и его жены, жили сын Тойво, портовый рабочий в Хельсинки, который очень редко приезжал на хутор, и молоденькая дочь Лайна. У хозяина была корова, лошадь и десяток свиней. За постройками на выжженном среди чащи участке тянулись огороды. Урхо хотя и плохо, но говорил по-русски. Когда он привел лагерника, была суббота. Все домочадцы собирались в баню: повели и Мишина. Баня стояла на самом берегу маленькой, но глубокой лесной речушки. Внутри все было выскоблено добела. От нагретого дерева шел здоровый, густой и ядреный дух. Старик указал ему на лавку в углу, плеснул водой из ведра на раскаленные, уложенные рядами над очагом камни, от них тотчас повалил клубами белый пар, в нос ударила пряная волна распаренной мяты и березовых листьев.
– Располагайся, одежду сними и сожги в печке. Новую жена принесет.
Потом его сытно накормили, угостили светлым, пахнущим хвоей пивом, и хозяин повел показывать место, где он будет спать. Это был маленький чистый, примыкавший к дому сарайчик, наполовину набитый сеном. Там же хранились грабли, косы, лопаты и другой сельскохозяйственный инвентарь.
– Можешь отдыхать, работы сегодня нет. Огня не зажигай и не кури. – Урхо ушел.
Мишин постелил принесенную с собой холстину, положил голову на набитую душистым сеном подушку, накрылся стареньким одеялом. «Пока все идет уж больно хорошо, – думал он. – Что-то дальше будет. Ничего, оклемаюсь немного, перезимую, а там и убегу». С этими мыслями он и заснул.
* * *
Быстро пролетела вьюжная северная зима. В распадках и просеках уже сошел снег. На проталинах, прогретых солнцем, зазеленела травка, на огородах появились первые всходы. Из чащи потянуло свежим запахом молодой листвы и ароматом хвои. Почти полгода работал Мишин у Вайнена. Он уже вполне сносно говорил по-фински и привык по утрам к неторопливому домовитому голосу хозяина, приходившего его будить.
– Вставай, Юра, пора работать.
За взятого пленного Вайнен платил сто марок ежемесячно.
После лагеря жизнь в лесу показалась действительно настоящим раем. Урхо относился к нему хорошо, никогда не ругался и тем более не бил батрака. В доме быстро привыкли к русскому, часто расспрашивали о жизни в России, хозяйка кормила его за общим столом, как и всех своих, а дочь учила финскому языку.
С наступлением весны сержант все чаще и чаще стал думать о побеге. Правда, где-то в глубине души он очень страдал от того, что своим побегом принесет большие неприятности этим добрым людям. Но что делать– тоска по Родине была сильнее и с каждым днем становилась невыносимей.
Однажды в субботу на хутор приехал Тойво. В этот вечер после праздничной бани и ужина отец и сын долго о чем-то говорили, заперевшись в дальней комнате дома. Потом позвали хозяйку и дочь. Час спустя сержант видел, как мать и Лайна молча вышли оттуда и прошли к себе.
Утром, чуть свет, старик, как обычно, разбудил Мишина. Ему показалось, что Урхо ведет себя как-то необычно, тем более что и пошли они сразу не на работу, а к стоящей особняком бане. Когда они вошли, там сидел Тойво и с ним какой-то угрюмый, заросший почти до глаз рыжей щетиной человек лет сорока.
– Вот что, Юра, – начал Тойво, – это Пико – лесной гвардеец, по-вашему, по-русски, партизан. Мы знаем, кто ты и как попал в лагерь, и хотим помочь тебе. Мы ненавидим фашистов и шюцкоровцев, как и вы, и боремся за свободу своего народа, которому Ленин дал независимость. Люди помнят это.
Мишин оторопел, он просто не верил своим ушам.
– Не удивляйся, – продолжал Вайнен-младший, – сегодня ты уйдешь с Пико в лес, в отряд Вейкко Пеюсти.[25]25
Вейко Пеюсти – финский коммунист, руководитель партизанского движения в Финляндии и Карелии.
[Закрыть] Мы же, как будто ничего не случилось, будем продолжать платить за тебя раз в месяц, как и положено, и сообщать ленсману, что все у нас в порядке. Ну как, согласен? Если нет, то можешь оставаться у нас до конца войны, мы тебя не гоним. Выбирай сам.
Сержант почувствовал, как запершило в горле, на глаза навернулись слезы. Он хотел поблагодарить и сказать что-то хорошее, но только глубоко вздохнул и прислонился к косяку двери.
– Хватит, успокойся, Юра! – Урхо положил руку на его голову. – Сейчас Лайна соберет вещи, и вечером, как только стемнеет, ты уйдешь с Пико. Нам жалко расставаться с тобой, но у каждого есть лишь одна родина. Все будет правильно.
* * *
– Почти два года провел я среди лесных гвардейцев. Это были храбрые и прекрасные люди. Мы жили в землянках в самых дремучих дебрях. Было трудно, терпели и холод и голод, но сражались, нападали на немецкие гарнизоны, взрывали мосты, ставили мины, поджигали склады. Когда Финляндия вышла из войны, меня отпустили к своим, и вот я у вас. – Мишин раздавил в пепельнице самокрутку.
– А где жил Урхо?
– Хутор Кииска, сорок километров к северу от Хельсинки.
– У вас есть какие-нибудь документы? Может быть, письма?
– В отряде нам не выдавали удостоверений, но у меня остался мой комсомольский билет. Он находился в карманчике, пришитом к внутренней стороне тельника. При ранении скорее всего в спешке не обыскали, а потом мне удалось его спрятать!..
– Покажите, пожалуйста.
Мишин расстегнул куртку, сунул руку под рубашку и вытащил что-то завернутое в кусок материи и протянул майору. Майор развернул сверток. Внутри его лежала маленькая серая книжечка. Вся она была в бурых пятнах, страницы слиплись, чернила расплылись.
– Трудно что-либо разобрать. Чем это вы залили билет?
– Кровью.
– А где сейчас ваши товарищи по борьбе?
– Многие погибли в боях. Остальные, очевидно, разошлись по домам. Пико – комиссар отряда, финский коммунист – сейчас, по-моему, в столице.
– И вы не знаете, как их найти?
– Нет. Да мне это и не нужно: я же тоже пошел домой.
– Дела, брат, – майор посмотрел куда-то вверх. – Как у тебя все просто получается. Пошел домой. Ведь война-то еще не кончилась?
– Вы мне не верите? – Мишин встал.
– Сиди, сиди. А насчет верить или нет, я же пока ничего не сказал.
– Но я пришел к вам сам. Вы понимаете, сам, добровольно.
– Извините меня, но шпионы и диверсанты тоже приходят к нам сами, мы же их не приглашаем.
– Но я-то не шпион, – сержант опять вскочил, – я-то русский, наш.
– Вот что, сейчас вас проводят. Помойтесь, приведите себя в порядок. Мне же нужно срочно уехать и как раз в Хельсинки. Денька через два я вас вызову.
– Значит, все-таки не верите?
– Идите отдыхайте. – Майор нажал кнопку звонка.
Утром майор уехал, и его не было целую неделю.
* * *
– Эй, друг! – в дверях стоял часовой. – Майор приехал, тебя кличет, пойдем, что ли?
Мишин почувствовал, как заколотилось в груди сердце.
– Здравствуйте, товарищ сержант, – Винонен вышел из-за стола и, улыбаясь, протянул Мишину руку, – садитесь.
Сержант опустился на стул, с плеч его как будто свалился тяжелый груз. Задергалась щека.
– Здравствуйте, товарищ майор.
– Мы проверили ваши показания, все правда. Совершенно случайно я встретился с Пико. Старик Вайнен и его жена расстреляны фашистами за укрывательство наших раненых бойцов и связь с партизанами – это были достойные люди. Тойво погиб в бою месяца два назад. Кроме того, мы получили ответ из Москвы, из части, в которой вы служили. Ну а эту настойчивую девушку вы, очевидно, знаете?
Мишин вскочил. Справа, у стены, прижав ладони к щекам, стояла Лайна.
– Юра, – она бросилась к сержанту и прижалась к его груди.
– Комсомольский билет, – майор достал из ящика стола документ, – сдадите в музей, когда кончится война. Готовьтесь, вечером попутная машина подбросит вас в Выборг, а оттуда – в Ленинград.
ВАЛЕРИЙ ПОВОЛЯЕВ
Трещина
У них кончились продукты, осталось лишь несколько кусков сахара да полпачки грузинского чая. На четверых. И все. И неизвестно, когда еще затихнет пурга и на «песок» ледника – крохотную, пятнадцать на пятнадцать шагов площадку – пробьется вертолет, чтобы снять альпинистов. В ветер – не то что в пургу – даже вертолет не может ходить по ущельям, потому что ущелья узкие, вертолет едва протискивается в них, а втиснувшись, прет, почти цепляясь лопастями за скальные выступы, но стоит чуть зашевелиться горному воздуху, как вертолет уже кидает на камни. В этом году был случай, когда Ми-4 с двенадцатью альпинистами летел на «песок» и зацепился винтом за пупырь – всего в шестидесяти метрах от земли. Да, был такой случай. Выше подняться вертолет не может – там уже высота за четыре тысячи метров, разреженный воздух, и лопасти не держат…
Трубицын погасил обмусоленный и начавший жечь пальцы окурок «Примы» о подошву триконя, отвернул бортик шапочки, прислушался. Насонов, гревший руки над плоским синим огнем керогаза, приподнял голову, посмотрел вопросительно на Трубицына. Глаза у него были блестящие, слезящиеся, с красными, обожженными ветром веками.
– Что навострился? Услышал что?
– По-моему, пурга стихает… Тебе не кажется? – Насонов улыбнулся углом рта.
– Не кажется. Такая пурга стихнет в один присест. Как и началась. Это те не паровая машина, что с нуля начинает.
В углу палатки заворочался Солодуха, хрипло откашлялся, приподнимаясь и расстегивая замок спального мешка. Его тень скособочилась на стенке палатки, стала делать какие-то непонятные, странные знаки. Насонов оглянулся – оказывается, Солодуха всего-навсего глотал таблетку тройчатки.
Увидев, что Насонов смотрит на него, Солодуха задрал голову так, что было видно, как по шее ездит бугор кадыка, но пропихнуть в горло сухую таблетку ему не удалось, и он подполз к керогазу прямо в спальном мешке, подставил Насонову спину.
– Постучи, будь добр… застряла где-то… на втором колене.
Потом он перевернулся лицом к огню, протянул Насонову пакетик тройчатки.
– Хочешь пожевать?
Насонов покачал головой, погрозил красным кулаком:
– После того, как ты подавился?
Солодуха хмыкнул, широко раскинул длинные худые руки.
– Мое дело предложить, твое – отказаться. С голодухи еще не то есть будешь.
– А что, если сварить суп из тройчатки?
– Про еду ни слова, – сказал Трубицын.
– А по-моему, про еду, наоборот, надо говорить, – Солодуха вылез из спальника, скатал его и подложил под себя: – Вот если бы кончилась пурга, пришел бы вертолет, то мы завтра были б в Дараут-кургане, в чайхане, лопали бы бараний плов, запивали чаем, заедали мантами…
Все молчали. Подал голос четвертый – Кононов, спавший дотоле и разбуженный громким голосом Солодухи.
– До «песка» еще добраться надо.
– Эт-то верно…
Кононов взялся за грудь, оттянул борт куртки, сделал несколько сильных, глубоких глотков.
– Хорошо, что хоть «горняшка» не треплет, – глядя на него, проговорил Трубицын. – Трепанула бы, что б мы делали?
– Ничего, – Кононов прищурил глаза, где-то в черной хитрой глубине зрачков мелькнул испуг. – И не в таких морях бывали…
Конечно, худо будет, если прижмет горная болезнь – опасная, лихая. Но не должна, на спуске она хватает редко; в исключительных лишь случаях. Новичков в основном.
Сквозь придушенный вой ветра донесся выстрел – звучный, сильный, будто в один мах из двух стволов разрядили ружье.
– Ледник лопается. Как из пушки, а?
– Не хотел бы я сейчас оказаться там, – задумчиво произнес Насонов. Он облизал чешуйчатые губы; промакнул их рукавом куртки. На рукаве осталось маленькое темное пятнецо с неровными краями – кровь.
Трубицын порылся в кармане, достал плоскую, с продавленной крышкой баночку вазелина, к которой прилипли крошки сигаретной махры, перекинул через керогаз Насонову.
– Помасли. Не то без губ останешься.
Насонов вытер вазелиновую банку о штаны, подцепил пальцем икряно загустевший от мороза комочек мази, морщась, провел вначале по нижней губе, затем по верхней.
– Недолго музыка играла, недолго дуся танцевал, – сказал Солодуха. – Пора, наверное, и на сон грядущий. И-э-эх, съел бы я сейчас цыпленка табака с чесночным соусом или же пухлый бифштекс с кровцой, а-ах, – он блаженно вытянул ноги, почесал под коленями.
– А может, по чаю вдарить, а? – спросил Кононов. Он стащил с головы шапочку, пятерней взъерошил свалявшиеся в кудельки белые, редеющие на темени волосы. Глаза его, голубые и выпуклые, в едва заметных прожилках, сидели низко, прикрытые мощными лобными костями, на гребне которых топорщились щеточкой брови. Трудно было уследить за выражением кононовских глаз – они были то задумчивыми, то жесткими, то хитрыми, то смешливыми, то ехидными, и было непросто определить, что за характер у Кононова.
– Чай – это одно расстройство. Разве это пища – чай?
– А вот когда мы в институте учились, то не боялись, коли кишка кишке начинала шиш показывать. Стипендия была малехонькая, – Солодуха медленно свел две ладони вместе, – всего двести двадцать рубликов старыми деньгами. Завтрак – это подтягивание брючного ремня на несколько дырок, обед – тарелка щей и две тарелки хлеба, благо хлеб бесплатный, а ужин – «белая роза» – и на первое и на второе, и на третье, и на десерт. Вы знаете, что такое «белая роза»? А? Нет? «Белая роза» – это чай без заварки и без сахара. В Ленинграде, например, «белую розу» «белой ночью» зовут…
– Демократия, кто за водой пойдет? – спросил Кононов. – Давайте сосчитаемся.
Выпало Трубицыну. Он взял котелок и, расшнуровав полог, выбрался из палатки. В первую минуту пурга ослепила его, кинув в глаза горсть жесткого, как песок, снега; Трубицын прикрыл лицо руками, отгораживаясь от ветра, но ветер изменил направление, и по щеке больно прошлась струя снежного крошева. Палатка стояла одна-одинешенька на всем леднике, голая, без привычных снежных сугробов – обдувалась со всех сторон: ветер юзом ходил по леднику, рикошетил от пупырей и выступов, колготился, будто поддавший гуляка, и не утеплял их жилье сугробами. Где-то далеко раздался тонкий и протяжный крик – будто кто звал на помощь. Трубицын вдавил котелок коленом в снег, привстал, прислушался. На леднике, кроме их четверки, людей нет – они последними уходят с ледника. Крик не повторился. Значит, ветер.
Он вдруг вспомнил, как однажды они разбили свой лагерь на каменном холме – ригеле гидрометстанции – это у самого подножия пика Академии наук. Как-то ночью его разбудил сосед, зашептал жарко в ухо:
– Гуль-биаван[26]26
Очень часто произносят «голуб-яван».
[Закрыть] кричит. Слышишь?
Гуль-биаваном в киргизских аилах звали пресловутого снежного человека. В тихой ночи крик повторился – горловой, тревожный, сильный, слышимый на добрые полтора десятка километров. Попробовали прикинуть, на какой высоте находился гуль-биаван – оказывается, примерно посреди пика. Когда брали пик, Трубицын все приглядывался, надеясь увидеть следы снежного человека, – не может быть, чтобы он не оставил после себя никаких следов, но нет, не оставил – лишь крестовидные отпечатки улларьих лап. В большом количестве. Странно было на такой высоте встречать птичьи следы – как высоко забрались горные индейки-уллары. Возможно, это уллары и кричали, возможно, и другое – звуковое смещение, когда звук меняет «колорит» и частоту. И вот тогда такие жуткие крики доносятся с памирских пиков.
А экспедиция Вадима Бекова? Вадим Беков ходил как-то с группой молодых и падких на сенсацию кандидатов наук. Искали гуль-биавана. Конечно, не нашли, и однажды, когда спускались обратно, некий юморист – дежурный повар, встал пораньше, чтобы разогреть кашу, увидел, что выпал белый, еще не замаранный снежок, схватил гитару, наделал следов, присыпал порошей и увел их в скальник, где снега уже не было, потом же с отчаяннейшими воплями побежал будить кандидатов наук.
– Э-э-э, ученые… Пока вы тут дрыхли, гуль-биаван приходил. Все на свете проспали, ученые…
Ошалевшие кандидаты наук повыскакивали из своих мешков, увидели следы и схватились за фотоаппарат. А потом публиковали разные научные статьи об этих гитарных следах. Такое тоже бывает.
Трубицын, продавливая наст коленями, отполз в сторону, с размаху вогнал котелок в снег, зачерпнул, сверху прилепил еще целую шапку. Потом на коленях пополз обратно к палатке.
– Затворяйте за собой дверь, дуся. – Солодуха сделал небрежный жест, откинутая в сторону рука угодила на пламя керогаза, и Солодуха завопил благим матом, стал дуть на пальцы, обиженно причмокивая губами. – Дуся, ты же в обществе. Видишь, до чего довел дядю.
Трубицын водрузил котелок на керогаз, давно не чищенные бока котелка стали оттаивать и дымиться. Керогаз фыркнул, по котелку сползла, шипя, первая снежная слеза.
– Завтра будет погода, – сказал Трубицын. – Пурга вроде слабеет.
– Пошарь-ка в эфире, капиталист, – попросил Солодуха Насонова.
У Насонова был единственный в группе транзистор. Он сунул руку в карман вещмешка, достал старенький, в паутине трещин «Сокол» с привязанными к расколотой пластмассовой спине батарейками.
– Если Москву поймаем – послушаем, что умные люди говорят.
– Поймаем ли? – усомнился Насонов. – Пурга, горы.
– А ты, дуся, постарайся. Постараешься – поймаем.
В эфире было пусто – лишь шорох, треск, завывание, свист, да металлическое щелканье разрядов.
– Нет жизни на земле, – сказал Солодуха.
Вдруг Насонов вскинул руки вверх, делая знак Солодухе, чтобы тот прикусил язык. И они, напряженно вслушиваясь в треск и писк, доносящийся из поковерканного тельца транзистора, услышали вдруг далекий и тихий, и такой знакомый и близкий, что даже мурашки поползли по коже, голос московского диктора, передававшего сводку погоды. Потом голос ушел, растворился в шуме, и, сколько Насонов ни тряс приемник, ни стучал по нему, голос диктора не зазвучал вновь.
– Вот и все… Слышали, что диктор сказал? В Москве влажность воздуха восемьдесят с чем-то процентов, температура – двадцать девять градусов выше нуля… А у нас… – Насонов покрутил пальцами, – а у нас все двадцать девять холода.
– Ну, не двадцать девять, а двадцать четыре.
– Все равно холодно, – сказал Насонов. – В Москву бы, а?
– Оригинально, – проговорил Солодуха.
Насонов досадливо прицыкнул языком, потом пальцем нарисовал один круг в воздухе, за ним второй, и чуть меньше – третий.
– Хоть на девушек полюбоваться. Я уж и забыл, как они выглядят.
– Как и раньше, старик. Надо думать, ничего не изменилось.
– Опять слюни? В горах, дуся, надо говорить о… – Солодуха помолчал секунду, – о вечности, если хочешь. О жизни и смерти, о…
В котелке тем временем гулко забулькала вода, и то, что вскипел чай, было куда важнее для них, чем высокопарные философские истины. О Солодухе тут же забыли, и он, обиженный, отчужденный, обхватил костлявые колени руками, положил на них голову.
– Суета сует, – сказал он.
– Угу, – подтвердил Кононов, осторожно обрывая фольгу от наполовину опустошенной пачки чая. – Ведро воды заменяет сто грамм масла. Это ты сейчас скажешь, я знаю…
Он отсыпал на руку немного чая, потом, подумав, отсыпал еще щепоть.
– Как? – спросил он. – Остальное на завтра? – Посмотрел на Трубицына: Трубицын был самым хозяйственным, самым умудренным в житейских вопросах в их четверке. – Или все ссыпем?
– Оставь на завтра. Вдруг вертолет не придет.
Кононов убавил огонь в керогазе, в палатке сделалось сумеречно, сыро, и всем показалось, что и ветер стал выть громче и враждебнее, и палатку стало сильнее трясти от снеговых ударов. Где-то далеко с грохотом сорвалась лавина, но звук ее был слабым и беспомощным – действительно, лавина грохнулась очень далеко.
– Лавины-то, а? Зачастили. Теперь пойдут нос в хвост, одна за одной, без продыха.
– Сезон наступил, чего же ты хочешь?
– А зачем оставлять заварку на завтра? – вдруг спросил Солодуха. Он достал из кармана цветастый пакетик тройчатки, выбил щелчком очередную пилюлю. – Не оставляй на завтра то, что можно съесть сегодня.
– Чья б кукушка кричала, а твоя бы молчала, – сказал Насонов в рифму, и Кононов приглушенно, будто задохнувшись, хохотнул. Солодуха покрутил головой и, скосив глаза, стал осторожно сдирать с кончика носа черную подмороженную стружку кожи. Потом, сморщившись, приложил к носу платок, произнес спокойно и подчеркнуто равнодушно:
– Вернемся в Москву, за свой стиш получишь гонорар. Двадцать копеек с меня.
– В Москву? Не загадывай. Подержись за дерево.
– Обязательно подержусь, – сказал Солодуха и прикоснулся пальцами к голове Трубицына.
Кононов засмеялся вновь, стер кулаком выкатившуюся из глаз слезку. Трубицын молча опустил плечи – он был абсолютно лишен чувства юмора. Оглядевшись, он увидел, что Насонов сидит в углу палатки, засунув ноги в спальный мешок, свет туда доходит слабый, и в прозрачном полумраке его синеют лоб, и щеки, и руки, намертво обхватившие горячие бока кружки, взгляд же задумчивый, отрешенный.
Попив чаю, погасили керогаз; стало темно, хоть глаз выколи. Насонов вновь включил приемник – все стали вслушиваться в писк и рев эфира; дважды прозвучали голоса дикторов: один женский, высокий и отточенный, каждая буковка отчетливо выговорена, другой – мужской, баритон с так называемым бархатным оттенком, потом раздалась бурная, дребезжащая мелодия. Но и она пропала. И сколько ни крутил Насонов ручку настройки, сколько ни мучил транзистор-инвалид, ничего больше не смог поймать.
И вновь выл ветер, рвал бока палатки, и ворочался в жарком спальном мешке быстро уснувший Кононов, разговаривая сипатым голосом во сне. Он всегда говорил во сне, поначалу это раздражало, и ему часто накидывали на лицо полотенце, потом примирились, привыкли, и теперь уже на бормотанье Кононова никто не обращал внимания.
Трубицыну же во сне резало глаза – вспыхивал ослепительный, как огонь электросварки, свет. Это блестел, сверкал свежий снег на горном солнце, и он кричал во сне, кричал и не слышал собственного голоса.
Проснулся Трубицын от странной, полной шорохов и возни тишины – ветер утих, и пурга, кажется, кончилась, но еще шебаршился по-мышиному снег, сползая с голых вершин, – ему не за что держаться; этот тревожный шорох и был странным. Хотелось есть, во рту собрался непроглатываемо-твердый ком клейкой слюны, тупо болел желудок. Он пролежал несколько минут без сна, потом сунул руку в тепло спального мешка, провел по животу: знал по опыту, что боль успокаивается, когда живот погладишь.
Рядом завозился в мешке Насонов, несколько раз зевнул вполголоса, протяжно и сипло, потом послышался треск расстегиваемой «молнии», и Насонов, кряхтя, выбрался из мешка, пополз на четвереньках к выходу.
– Ты куда? – тихо окликнул его Трубицын.
– К ветру в гости.
Он расшнуровал и распахнул полог, в палатку ворвался теснящий дыханье морозный воздух, в треугольнике полога завиднелось небо с крупными и яркими, будто вымытыми, звездами. Устанавливалась хорошая погода. Трубицын сглотнул несколько раз, освобождая горло от слюнного кома, подумал, что боли в желудке голодные. Есть такая паршивая боль: промаешься впроголодь два дня, и желудок начинает нудно ныть, но стоит съесть что-либо или выпить, как боли проходят. Он закрыл глаза и заснул быстро и незаметно для себя – даже спальника не застегнул.
Проснулся от мороза – в прорехе полога все так же виднелись небо и звезды, сам полог, незастегнутый, тяжелый, будто окаменелый от холода, вяло ворочался в ветре. Трубицын выпростал руку, осторожно нащупал насоновский спальник. Спальник, комком смятый, был пуст. Пуст! Трубицын мгновенно вспотел, вытер лоб тыльной стороной ладони, ощутил, как гулко и учащенно бьется сердце в груди, подпрыгивая к горлу. Потом, стараясь унять дрожь, стал выбираться из мешка, но полурасстегнутая «молния» мешала, и замок, как назло, заело, и он ожесточенно дергал в темноте хомутик – наверное, защемился клок ткани и не пускал. Трубицын выругался, и словно помогло: замок пошел как по маслу. Пошарив рукой в головах, он нашел мягкий от старости, но еще очень прочный пояс, затянул на груди, щелкнул карабином, затем стал пробираться к выходу.
Ночь была светлой – то ли от низких звезд, то ли от свежего, белее белого, покрывшего ледник снега. Трубицын различил глубокие темные отпечатки триконей – следы Насонова, следы, косо проваленные, неровные – будто пьяный шел и руками в стенку упирался.
Он потеребил руками пояс, потом двинулся дальше, ступая ногами след в след, поеживаясь, шмыгая носом от холода и ветра. Прошел еще метров шесть и остановился, прижмурив до боли глаза так, что ни звезд, ни снега не стало видно, потом сел в снег, не ощущая ни колючего холода его, ни резкого, пробивающего ткань пуховой куртки ветра. В полушаге от него следы обрывались широким, овальным, с рваными краями осыпи колодцем.
Насонов упал в трещину, упал в глубокую морозную трещину… Упал в бергшрунд.
Колодец с осыпью – и на краю след.
Трубицын застонал тихо и глухо, качнулся из стороны в сторону, потом повалился лицом вперед и, зарываясь телом в снег, пополз к колодцу, заглянул в его глубокую и жуткую темноту. Прошептал сипло, чувствуя, как каменеет тело от неверия в происшедшее:
– Коля! Как же эт-то, а? Коль-ка!
Он прикусил зубами руку сквозь перчатку, ощутил боль: сон – не сон, сон – не сон… Не веря, что и колодец, и следы, и ночь, и горы, и хитрая, хорошо замаскированная трещина – не сон…
– Вот оно, – еще более осипшим шепотом пробормотал он и замер, прислушиваясь к звуку своего голоса. – Она-а…
А кто она? Или что? Смерть? Небытие? Потусторонняя жизнь?
Он захватил ртом щепоть снега, приподнялся на руках, круто вывернул голову так, что остро, будто током, заломило шею, а перед глазами поплыли оранжевые дымные кольца.
– Насо-онов, – выплюнул он снег и удивился на мгновение: почему не слышит своего голоса?
Трубицын поднялся, взялся рукою за страховочный конец, к которому был привязан, и, бессознательно наматывая его на локоть, двинулся обратно. По мере того как он подходил к палатке, его шаг грузнел, становился тверже и сильнее, отдавался металлическим стуком в голове, а мысль начала работать лихорадочно быстро, воспаленно.
Он вполз в палатку – у изголовья должны быть фонарь, спички. Матюгнувшись, пробрался к своему спальнику, ухватился за штычок ледоруба, затем негнущимися пальцами нащупал фонарик, включил его – волосок лампочки краснел в темноте не ярче папиросного огонька.
Он натянул темляк ледоруба на руку, потом потряс Кононова. Тот высунул из спальника потное лицо с курчавыми от инея волосами, поднес ладонь к глазам.
– Что? – выдохнул он. В провале рта слабо блеснули зубы. Спросил громче: – Ну что?
– Насонов в трещину упал. – Трубицын взмахнул фонарем, прочертил в темноте красное колесо.
– Упал? Как упал? Что за бред?
– Кононов, это не бред. Он отлить пошел без страховки… Вот и… Вставай живей. – Трубицын стиснул кулак, гулко хрястнул им по колену. – Живее! Замерзнет!
Кононов лежа протащил под мышками пояс, кляцнул собачкой карабина, будто мелкашечным затвором, затем постучал ладонью по спальнику Солодухи:
– Подъем, Федор! Тревога, Федор!
Солодуха заворочался во сие, что-то бормоча. Конечно же, Солодуха не привык реагировать на сигнал «тревога», а на слово «подъем» у него выработался отрицательный рефлекс. Кононов неожиданно вскрикнул визгливо, протяжно, как обычно кричали в детстве, когда надо было уходить от опасности: