Текст книги "Охота на тигра. Танки на мосту!"
Автор книги: Николай Далекий
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 23 страниц)
– У вас есть время подумать, – говорит Брюгель. – У вас есть время подумать. До утра. Утром последний срок. Кто не хочет воспользоваться легкой работой, пусть пеняет на себя. – Он с наигранной улыбкой поворачивается к гауптману: – Остальным мы найдем работу. Будете таскать танки со станции в город. Надсмотрщики будут вооружены особо прочными дубинками. Пеняйте на себя! Старосты бараков, стройте своих в колонну. Сейчас же отправляйтесь на работу! Эти, – комендант кивнул на слесарей, – пойдут особо.
Комендант со своей свитой удаляется. Те, кто вышел из строя и получил пайки, инстинктивно сбились в кучу и, не глядя друг на друга, доедают хлеб, подставляя ладони, чтобы не уронить ни одной крошки на землю. Юрий, стиснув зубы, завернул хлеб в тряпицу и спрятал за пазуху. Руки его дрожали.
Утро вечера мудренееВ тот день Юрий дважды оказался провидцем. Все произошло именно так, как он и предположил: лощеному техническому гауптману действительно потребовались слесари-ремонтники, всех остальных пленных разбили на команды и заставили таскать танки с железнодорожной станции на Гуртовую.
Конечно, это не было вызвано необходимостью, это была, как и предупредил комендант лагеря, «воспитательная» акция.
Немецкие солдаты – водители бездействующих тягачей – отдыхали у своих машин и животики надрывали со смеху, глядя, как пленные иваны, вцепившись в стальные тросы, точно муравьи, тащили за собой танки. Конвоиры щедро сыпали удары на спины тех, кто казался им недостаточно усердным, кричали: «Тафай, тафай!», «Юхнем! Тубинушка, юхнем!» При стаскивании танков с платформ на землю ломались наспех сколоченные настилы, шестерых пленных задавило насмерть, несколько десятков искалечило, остальные вернулись в лагерь с израненными, окровавленными руками, едва передвигая ноги от усталости.
Такого тяжелого, горького дня давно не было.
Уже когда возвращались в лагерь, свалился Роман Полудневый, находившийся в передних пятерках. Лейтенант Полудневый лишь вчера был выпущен из карцера, куда попал «за дерзость, проявленную в разговоре со старостой барака». Попасть в карцер было равносильно тому, чтобы оказаться одной ногой в могиле. Били Романа, ослабел... Он упал, и никто не пытался помочь, обходили, точно колоду, лежащую на шоссе. Обходили, потому что сами двигались из последних сил. Шевелев и Годун, не сговариваясь, подняли товарища и, положив его руки на свои плечи, повели.
Как ни трудно было, а дотащили все-таки до дверей барака.
– Спасибо, – мотая головой, прохрипел лейтенант. – Напрасно только. Не жилец, видать... Крышка.
– Ну-ну! Не паникуй, браток, отойдешь еще, – тяжело дыша, сказал Иван Степанович. – Топай к нарам, полежи.
Полудневый заковылял по проходу, придерживаясь рукой за столбы и доски нар. Шевелев перевел дух и огляделся. Устал он невероятно, на запавших висках блестела испарина. С каким бы наслаждением повалился бы он на нары или даже на землю, прямо тут, где стоял, чтобы дать отдых телу. Нельзя. Нужно уловить удобный момент и переброситься словом с Ключевским. Что пришло на этот раз в голову Юрия – что-нибудь в самом деле стоящее или бедный малый просто свихнулся на мыслях о побеге?
Те, кто добровольно попал в команду ремонтников, видимо, уже давно вернулись в лагерь. Они стояли отдельной группой возле полевой кухни и подставляли свои котелки под черпак повара, разливавшего забеленный молоком кофе. Никаких признаков переутомления. Очевидно, во второй половине дня никого из них не заставляли надрываться на работе. Все же вид у ремонтников был неуверенный, виноватый, они избегали глядеть в сторону толпившихся невдалеке товарищей. Словно незримая стена отделила эту горсточку от остальной массы пленных.
– Душить их, гадов, надо, – сказал Годун. Лицо Петра было черным от усталости и злости, на лбу красовался свежий продолговатый рубец – конвоир пометил дубинкой, угадал, собака, что пленный тянет трос не на полную силу.
Шевелев промолчал, скорбно глядя на свои исцарапанные руки с грязным металлическим глянцем на ладонях от троса.
– Душить их надо, – повторил Петр. – Они все равно, что власовцы. А первого Чарли. Сука. Своими руками...
– Погоди ты, – недовольно отозвался Иван Степанович. – Заладил. Видать, неспроста он. Говорит: есть шанс.
– Шанс... Знаем его шанс. Пайку учуял, и повело.
При упоминании о хлебе Шевелев почувствовал головокружение, во рту засочилась, пощипывая сухой язык, слюна.
– Ладно, узнаем скоро. Ты сходи посмотри, как там наш Ромка. Плох он. Я тут побуду.
Годун побрел в барак. Полудневого он увидел у нар. Тот стоял, обхватив обеими руками столб. Место его было на четвертом ярусе под самым потолком, и лезть на верхотуру он не решился, боялся, видимо, что не хватит сил, сорвется.
– Что, Роман, не отдышишься никак? – спросил Петр. – Идем на мой плацкарт, до поверки полежишь, полегчает.
Годун помог товарищу пройти несколько шагов вглубь барака, уложил его на свое место во втором ярусе. И тут Полудневый неожиданно охватил рукой шею Годуна, привлек его к себе, жарко зашептал:
– Петя, ты танкист... понять должен... Эти машины... нашими руками? Нельзя допустить. Чарли твой дружок... Гад он. Покарать, утопить в сортире. Я не гожусь... есть два верных человека. Ночью. Только булькнет, концов не найдут... Помоги.
Годун ужаснулся. Полудневый высказал его мысли. Но такие мысли возникали у Петра в момент крайнего ожесточения, и он понимал, что такой страшной кары Ключевский, даже если он соблазнился пайкой, не заслуживает. Вот как все взъелись на Чарли. Будто в нем одном все дело. Пропадет умник с позором. А кто просил лезть? Журавли... Дуралей несчастный с высшим образованием. Что только нашел Иван Степанович в этом психе.
– Ну? – допытывался Полудневый. – Обещаешь?
– Что изменится, Роман?
– Как же! Другим наука. Припугнем. Жалеешь дружка?
– Какой он мне...
– Вот и помоги.
– Подумать надо.
– Скорей думай. К утру бы... Тогда никто больше не выйдет, поверь моему слову. Отобьем охоту.
Годун направился во двор. Еще недавно он кипел от злости, теперь его охватила тоска. Неужели этой ночью придется помогать хлопцам отправить Чарли на тот свет? Жалко все-таки. Ведь не в себе человек, сразу видно – блаженный. Вот он...
Ключевский шел прямо к ним. Лицо его было решительным, губы сжаты, он не прятал глаза, смотрел на товарищей.
– Держите, – Юрий хотел было сунуть в руки Шевелева и Годуна по куску завернутого в тряпицы хлеба. – Ваша доля.
– Не возьму! – отпрянул Годун. – Сребрениками делишься?
Ключевский побледнел, кадык на его худой тонкой шее качнулся.
– Ты выслушай, а потом бей.
– Тебя, гада... – зашипел Годун.
– Да погоди, ты! – сердито взглянул на него Иван Степанович. – Пусть выложит, какая такая мысль ему в голову стукнула.
– Не здесь, – Юрий покосился в сторону проходивших мимо пленных. – Давайте руки помоем... А ты, Петр, припомни, какая максимальная скорость... у танка. Должен знать.
Он бережно спрятал в карманы не принятый товарищами хлеб и направился к умывальнику.
– Идем, – сказал Шевелев. – Послушаем...
И вот они трое рядышком, моют руки. Юрий в середине.
– Ну вспомнил, Петр? Какая максимальная?
– Ты дурочку не разыгрывай, – злобно блеснул на него глазами Годун. – Это тебе не кинокомедия. Утопят в дерьме, узнаешь какая...
– Шестьдесят километров, – повернувшись к Шевелеву, сказал Юрий. – А сколько мы с вами можем пройти за час? Километра четыре – не больше. Ну, пять от силы. Три часа, пятнадцать километров – и выдохлись. Так ведь?
– Так. Не тяни. К чему это?
Ключевский повел глазами по сторонам и сказал тихо, но четко выговаривая каждое слово:
– К тому, что мы эти пятнадцать километров можем сделать за четверть часа. Мой план – предлагаю бежать на танке. Втроем.
Всего ожидал Шевелев от Юрия, но только не это. Бежать на танке... Такое загнуть! Несерьезный все-таки человек Юрка. Иван Степанович досадливо хмыкнул.
– На ковре-самолете куда лучше...
– Это почти одно и то же. Только ковер – сказка, а танк – реальность. Шестьдесят километров в час... Пусть скажет Петр. Отремонтируем, захватим и рванем.
Оба умолкли и ждали, что скажет третий – как-никак Петр танкист, механик-водитель.
А Годун молчал. Лицо его вытянулось, приняло какое-то глуповато-растерянное выражение, рот был приоткрыт. Глаза, уставившиеся в одну точку, блестели. Слова Ключевского поразили Петра, но ему требовалось время, чтобы осмыслить, переварить их. Он словно оцепенел.
Ключевский решил, что товарищи не одобряют его плана. Значит, все пропало. Один он ничего не стоит, а искать рисковых и верных людей среди тех, кто по своей воле за пайку хлеба пошел в команду ремонтников, дело безнадежное. Все. Такая идея пропадает! Жалко. Теперь у него один выход...
– Иван Степанович, дело верное, но нет у меня времени вас убедить – нельзя нам долго быть вместе... Подумайте. Ночь у вас. Если утром из строя не выйдете, я... Что мне остается? Завтра же...
– Не пугай! – рассердился Шевелев, поняв, на что намекает Юрий. – Как сделать-то, ты подумал?
– Это детали, Иван Степанович. Нельзя всего предугадать. Уточним по ходу действия. В зависимости от обстоятельств.
– По ходу... Что они, дураки? Как карету подадут нам – пожалуйста, садитесь и погоняйте.
– Им в голову не придет. – Лицо Юрия просияло, стало вдохновенным. – Понимаете, они всего ожидают, только не этого. Слишком невероятно. Невероятность тем-то и хороша, что ее не предусматривают и к ней не готовятся. Никогда больше не представится нам такая возможность. Вы только посмотрите, как может получиться. Танк отремонтирован. Обязательно начнут пробовать, как работает мотор. И в процессе ремонта, и после окончания его. Так ведь? Когда будут пробовать, то не обязательно немцам всем экипажем садиться в танк. Там будет сидеть только водитель. А остальные будут стоять где-нибудь рядом с танком, может быть, даже и отойдут от него. При более или менее удачном стечении обстоятельств мы легко можем завладеть танком, и тогда попробуй нас остановить. Уж десять километров за какие-нибудь пятнадцать минут мы сделаем. Это ж все равно, что на автомашине или на самолете. Где-нибудь в лесу остановим танк, подожжем, а сами наутек. Это просто счастье само лезет нам в руки.
Вот какому «журавлю» вцепился в хвост Чарли. Только ведь перышко может в руке остаться, а «журавель» улетит...
– Чем мы рискуем, Иван Степанович? – у Юрия даже слезы выступили на глазах. – Жизнью, тремя жизнями, а что стоит наша жизнь? Верный шанс упустим. Решайте. Пошел я. Утром буду знать... Утро вечера мудренее.
Он отряхнул капли с рук, вытер их о полы гимнастерки. Хотел было идти к бараку, но, вспомнив что-то, задержался.
– Возьмите хлеб. Прошу... Мне на сердце легче будет.
На этот раз Годун молча принял завернутый в тряпицу комочек. Он все еще находился в состоянии полуоцепенения. Иван Степанович хоть и не сразу, но тоже взял свою долю.
– Если не получится, – сказал он, – знаешь, кем нас считать будут?
– Знаю. Без риска нельзя.
– Я риска не боюсь, Юра. Так ведь не о нашей жизни речь идет. Копай глубже. Кроме жизни, честь имеется, вера в человека. Мы ведь советские люди.
– Надо рисковать. Всем, что у нас есть. И жизнью, и честью. Игра стоит свеч. Подумайте, что будет, если у нас выгорит.
Годун молчал, слабая улыбка блуждала на его лице.
– Теперь мне нужно ваше слово, – печально сказал Юрий. – О моей задумке никому ни звука. Обещаете?
– Это ясно. Будь спокоен.
– Значит, все, до утра... – Ключевский зашагал к бараку.
– Что будем делать? – спросил Шевелев невесело.
– Как – что? – встрепенулся Петр и перешел на деловой тон: – Свой хлеб я отдам лейтенанту. Он доходит. Это раз. Теперь насчет завтрашнего. Выйдем, Иван Степанович. Чарли дело предлагает.
– Поддерживаешь? – удивился Шевелев.
– А как же! На чем же еще бежать мне, если не на танке? Это Чарли ловко придумал, сварила голова.
– Еще не сварила, а только одну водицу на огонь поставила... Может опрокинуться, может выкипеть попусту.
– А мы зачем? Поможем.
– Как? Я должен знать, на что иду. А вы... Один – в облаках, другой – тоже...
– Мне бы только рычаги руками ухватить, Иван Степанович. Танк – это же машина, зверь стальной. Только бы рычаги в руки попали.
– Я не про это, Петя. План должен быть точным, а не вилами по воде. А у нас пока одно желание.
– Где его взять, точный план? Юрка правильно говорит – как подвернется. Дело случая.
Шевелев задумался. Его удивило то, что роли внезапно переменились, и теперь в плане Юрия Ключевского сомневался он, а Петр горячо защищал того, кого он еще недавно считал бесплодным мечтателем и даже предателем.
– Ладно. Пошли отсюда, – сказал Иван Степанович. – Хлеб отдашь? Не передумал?
– Не передумал, – стиснул зубы Петр.
– Тогда давай моим поделимся.
– А может, и ваш отдадим?
– Лучше завтра подбавим, от себя оторвем.
– Завтра Роман от меня не возьмет. Он ведь принципиальный... Будет нас подлецами, изменниками считать.
– Да, он такой. А сказать ему, объяснить, намекнуть даже нельзя.
– В том-то и дело. Мы связаны. Тайна.
– Ты так говоришь, будто я уже согласен.
– Вы мудрый человек, Иван Степанович. Такое мое убеждение – согласитесь. А во мне не сомневайтесь, я водитель первого класса, не подведу.
Долго не спали все трое.
После того эмоционального подъема, прилива сил, возбужденности, которые испытывал Ключевский, радуясь, что он открыл путь к освобождению, наступила тяжелая депрессия, и все предстало в черном свете. Жалкий фантазер – вот кто он в действительности. Полусумасшедшей, в голове которого толпятся замыслы-ублюдки, планы-химеры, ничего общего с реальностью не имеющие. Наркоман, беспрерывно курящий трубку сладостного воображения, – несбыточные мечты его опий. Как точно, одной короткой фразой разрушил Иван Степанович его очередной воздушный замок – «На ковре-самолете куда лучше...» Сказка, вздор, детские причуды, плод болезненного воображения.
Юрия трясло в нервном ознобе. Ему казалось, что с тех пор, как, выйдя из строя, он сделал десять позорных шагов, вся одежда его стала грязной и липкой, вроде он натянул на себя шкуру труса и предателя.
Иван Степанович отнесся к его предложению без энтузиазма. Петр тоже не поддержал Юрия, а он так надеялся, он отводил Петру главную роль в своем плане – танкист, умеет водить машину. Все пошло прахом. У него даже не хватило слов, доводов, красноречия, чтобы убедить, зажечь своей идеей товарищей. Значит, сама идея несостоятельна. Пленные ненавидят его. Понятно. Они мстят ему за те благожелательность и снисходительность, какие прежде он вызывал в их сердцах: «Ах, этот Чарли, душевный малый, мечтатель, не от мира сего человек!» Что же делать? Но ведь он уже решил. Тут нечего раздумывать. Однако уйти из жизни нужно достойно. Вот если б он сумел нанести удар какой-нибудь железякой по голове проходящего мимо технического гауптмана... Было бы замечательно. Его сразу бы пристрелили, растерзали на месте. И хорошо. Умер все-таки не зря – баш на баш. И не нужно будет возиться с петлей... Но Иван Степанович и Петр, может быть, выйдут все-таки?
Тело дрожит противной мелкой дрожью. Не унять эту дрожь, не остановить тягостных мыслей – все напрасно, не трать, куме, силы...
Шевелев лежал с открытыми глазами. Человек, неторопливый в решениях, обстоятельный, он тщательно обдумывал предложение Юрия. Было такое ощущение, будто ему сунули в руки кусок металла, приказали сделать деталь определенной конфигурации и совершенно точных размеров, но не разрешили при этом пользоваться какими-либо измерительными инструментами. Требуется высокая точность, но работай на глазок. Материала не то что в обрез, а скорее всего – недохват. Он ведь слесарь-лекальщик, а не какой-нибудь волшебник-фокусник. Ладно, никто ему чертеж не принесет, линейкой и кронциркулем не обеспечит. Тут все на одном риске – пан или пропал. Ну, а не выйдет? Позор, пятно на всю жизнь. Каждый колоть в глаза будет, мол, мало того, Иван Степанович, что ты в плен попал, ты еще танки фашистам латать согласился. За пайку... Есть ошибки, каких уже не исправишь ничем. Хорошо, но ведь надо что-то делать. Под лежачий камень вода не бежит. Сгниешь здесь в лагере так или иначе. Люди – друзья, родственники, дети – пусть говорят, судят. Их суд и приговор можно будет снести. Это в расчет не надо принимать, это можно будет стерпеть. Ведь перед судом своей совести он будет чист, не забудет, с какой целью пошел фрицам помогать. А овчинка-то стоит выделки: увести у немцев готовый, отремонтированный танк – за это самой дорогой ценой можно уплатить. Значит, надо выходить... Юрка, наверно, волнуется, тоже не спит. Да не переживай ты, Юрка, беспокойная, сообразительная головушка твоя. Похоже, что пойдем мы вслед, попытаемся схватить твоего журавля за лапы, хвост, крылья. Может, не вырвется он от нас. Погоди, погоди, еще не согласился, еще не сказал слова окончательного. Погоди, браток. Сам знаешь – утро вечера мудренее.
Отдых телу, сон, тьма...
Петр Годун тоже не мог долго уснуть, ворочался на своем ложе. Мысль о том, что он снова может оказаться на месте водителя, пьянила, возбуждала его, как вино. Петр то и дело напрягался всем телом, стискивал кулаки, словно уже сжимал в них рукоятки рычагов танка. Мягким, сильным движением он посылал машину вперед, внезапно разворачивал ее на 180 градусов, снова разгонял. Послушная его рукам, тяжелая машина неслась, подминая заборы, валя на своем пути деревья, уклонялась то влево, то вправо, делала стремительные повороты, легко брала крутой подъем, прыгала с пригорка в реку, расплескивая воду так, что обнажалось желтое песчаное дно, и, почти не сбавляя скорости, выскакивала на противоположный берег. Только танкист, только томящийся в плену танкист может понять, какое это счастье, когда рычаги в твоих руках и все тело ощущает послушную тебе стальную махину, способную подминать, таранить, плющить, громить технику врага. Только танкист это может понять.
Да, если бы удалось ему оказаться на месте водителя, он бы выдал фрицам концерт.
Так с сжатыми кулаками Петр и погрузился в сон.
Он проснулся внезапно от ощущения надвигавшейся беды. Будто кто-то его пнул ногой – вставай! Неясная тревога росла, давила грудь, заставляла сильнее биться сердце, лишала надежды. Наконец Петр понял – Чарли... Все это связано с Чарли. Как же он забыл о том, что говорил ему лейтенант Полудневый. Петр соскочил с нар и побежал по тускло освещенному центральному проходу в ту сторону, где на боковом ответвлении находились нары Ключевского. Годун услышал хрип, стон. Две тени метнулись от него, растворились во тьме. Неужели они... Неужели опоздал? Вот он, Чарли, теплый, значит живой. Стонет.
– Юрка, ты что? Что с тобой?
– Не знаю, – с трудом выговорил Ключевский. – Какой-то страшный кошмар. Сон, душило меня во сне. Навалилось, схватило за горло. Понимаешь, двинуться не могу, воздуха нет, сердце останавливается. Думал, что помираю.
– Ну, а сейчас, ничего, прошло? – Рука Годуна торопливо шарила по телу Ключевского, он проверял, нет ли крови. – Руки, ноги шевелятся?
– Немного горло болит, не помню, где я его поцарапал.
У Годуна отлегло от сердца.
– До свадьбы заживет, – сказал он весело. – Подвинься, я с тобой спать буду. И смотри, не вздумай без меня ночью из барака выходить. Слышишь? В случае чего – буди меня. Вот так...
Годун улегся рядом, прильнув к спине Ключевского, обнял его. Вот так-то вернее. Чарли – голова, без него им трудно будет это дело провернуть. Он ведь соображает быстро, наперед видит. Спи, Чарли, спи. И не надо тебе знать, что тебе грозило этой ночью.
Утром пленные снова были построены на аппельплацу, и комендант еще раз предложил слесарям, желающим попасть в команду ремонтников, сделать десять шагов вперед.
Начали выходить. Молча, с наклоненными головами, с деревянными лицами отступников.
Тишина, только шуршащие звуки шагов. Пленные в строю считали беззвучно: пятнадцать... двадцать три... тридцать один... тридцать восемь...
Да, больше нет. Тридцать восемь вышло на этот раз.
Среди этих тридцати восьми были Годун и Шевелев.
«Звезда балета»В городе были развешаны свежие объявления. Уже сами по себе крупные черные буквы на серой бумаге навевали тоску. Населению оповещалось, что все лица в возрасте от шестнадцати лет, не имеющие специальных рабочих пропусков, должны в двухнедельный срок пройти перерегистрацию на бирже труда.
Любе Бойченко исполнилось восемнадцать. Она сумела избежать отправки в Германию только потому, что попала в работницы к коммерсантке фрау Боннеберг, открывшей на Пушкинской улице закупочный пункт льна, шерсти, щетины. Так значилось на вывеске, но фрау Боннеберг не ограничивала себя заготовкой столь прозаического сырья и охотно приобретала более ценные, в том числе и антикварные вещи, платя за них сущую безделицу. Эти операции она проводила лично сама, а прием и прочая возня с шерстью, щетиной, льном возлагались на русскую работницу. Люба взвешивала, сортировала и паковала товар, убирала помещение, обстирывала хозяйку и выполняла всю черную работу на кухне. Коммерсантка ничего не платила Любе, но достала ей рабочий пропуск, который оберегал девушку от многих опасностей и давал право на жалкий продовольственный паек.
И все же Люба была рада этой работе и считала, что ей повезло. Теперь они жили с матерью в маленькой комнате с крохотным оконцем, куда их выселили с прежней квартиры. Мать хворала все чаще и чаще, а последнее время ослабела до такой степени, что иногда целые дни проводила в постели. Люба все еще не теряла надежды, что мать поправится, она ухитрялась иногда раздобыть хоть немного козьего молока, давала больной по ложечке меду и смальцу – пришлось раскрыть две заветные баночки, отложенные на самый-самый черный день.
Было много у Любы этих черных дней, но, как она поняла, самый черный день наступил сегодня. Сегодня фрау Боннеберг объявила, что ликвидирует свое дело, и укатила в Германию, оставив своей «безупречно честной и исключительно трудолюбивой русской работнице» в подарок комнатные шлепанцы, испорченные щипцы для завивки волос, большой моток неиспользованного бумажного шпагата и рекомендательное письмо. Срок пропуска девушки кончался через три дня, в продовольственной карточке оставалось только три талона на хлеб. И никаких надежд.
Траурно-черными казались буквы объявлений о переучете на бирже труда. С тех пор, как гитлеровцы появились в их городе, Люба убедилась, что буквы, один лишь вид печатных букв, может вселять в ее сердце ужас, как если бы власти использовали для своих приказов какой-то особый, устрашающий шрифт. Конечно, буквы тут ни при чем. Все дело в словах: «За невыполнение приказа – расстрел...», «Караются смертью...», «Злостных саботажников ждет наказание – смертная казнь...» В сегодняшних объявлениях нет слов «смерть», «расстрел», но они угадываются за другими. «Лиц, уклонившихся от перерегистрации, ждет суровое наказание».
Перерегистрация – это отправка на работы в Германию. Люба знает, что ей не помогут никакие объяснения, слезы, мольбы. Раньше крупной взяткой можно было хотя временно отвратить беду. Сейчас «власти» взяток не берут. Боятся: немцы стали строгие, им до зарезу нужна рабочая сила. Да и откуда у Любы деньги для такой взятки? Ни денег, ни вещей, ни надежд.
Люба шла, погрузившись в свои невеселые мысли, и, когда увидела бывшую подружку Аллу Скворцову, растерялась от неожиданности. Алла в голубенькой куртке с выложенными короной на голове тугими косами показалась из-за угла и повернула к ней навстречу. Шмыгнуть в какой-нибудь подъезд, перейти на другую сторону улицы? Нет, поздно, Алка все равно заметит ее, подумает, что Люба испугалась. Значит, нужно идти как ни в чем не бывало, глядеть на нее равнодушно и ни одного слова, только легкий презрительный кивок головой – да, мол, дружила немножко, а теперь и знать тебя даже не желаю.
Хороша Алка все-таки. Идет, бедрами покачивает, стройными, точеными ножками играет, будто на репетицию в танцевальный ансамбль отправилась. Как выступала она на концертах художественной самодеятельности! Как ей аплодировали! Недаром в школе мальчишки старших классов иначе не называли ее как «Звезда балета». Ах, Алка, Алка! Себя опозорила, всю школу, всех своих друзей. Не надо смотреть на ноги. Можно и в глаза. Чтобы не думала, что ее боятся. Нет, не боятся, а стыдятся только. Глаза чуть-чуть подрисованы карандашом, но больше никакой косметики не заметно. Сколько раз ночевала она у них в доме. На одном диване спали, до полуночи шептались, хихикали, и вот проходит она близко, так что плечом о плечо можно чиркнуть, но ведь чужая и пропасть между ними непроходимая лежит.
Люба, не сбавляя шага, едва заметно кивнула головой. Вот и все... Прощай, Алка, прощай, дрянь девчонка. Навсегда.
– Люба!
Остановилась, зовет... Нет, не слышу я. Иди своей дорогой, катись подальше.
– Любаша!!
Но как не оглянуться? Ладно, оглянусь. Что тебе потребовалось от меня?
Алла подошла вплотную, лицо розовое, глаза блестят.
– Не хочешь знаться со мной, Любаша? Напрасно. Гордая такая! Еще бы! Ты патриотка, а я... Но все-таки ты особенно нос не задирай, Любочка.
Люба молчала, смотрела в красивые, то злые, то веселые глаза бывшей подруги. Кажется, Алла была пьяна, и Любе не хотелось начинать с ней какой-либо разговор.
Но от «звезды балета» не так-то просто было отвязаться.
– Несколько раз замечала, что избегаешь меня. Боишься, как бы не увидели нас вместе. Как же, будет пятно в биографии? А я вот не боюсь разговаривать с партизанской связной, хотя меня за это тоже по головке не погладят.
Люба испугалась, побледнела. Не была она ни партизанской связной, ни подпольщицей, но ведь можно пострадать и ни за что, а так, за здорово живешь.
– Что ты городишь, Алка? Пьяная...
– Ага, сдрейфила. Нет того, чтобы пригласить подружку в гости. Даже на улице стесняешься разговаривать.
– Ты не знаешь разве, что живем мы сейчас у чужих из милости. Где же нам в темном чулане приемы устраивать.
– Тогда идем ко мне, – обрадовалась Алла. – Идем, идем. Мой явится не скоро. Мой повелитель! Рыцарь! Идем, не пожалеешь. Я тебя накормлю и напою. Да ты не бойся.
Алла вцепилась в руку Любы и потащила ее за собой. Люба упиралась, но из дворов, из-за заборов уже поглядывали на них люди и сопротивляться было бессмысленно.
Алла со своим «повелителем» жила на этой же улице в хорошем каменном домике, занимала кухню и большую горницу, окна которой закрывались на ночь изнутри щитами из толстых дубовых досок. В комнате было тесно от обилия мебели.
– Садись! – широким жестом Алла показала на стул, стоявший у стола, покрытого бархатной скатертью с тяжелой бахромой. – Что смотришь? Не удивляйся. Да, да, все это чужое, награбленное. И мебель, и скатерть, и хрусталь, и серебро в буфете.
Алла принесла с кухни блюдо с пирожками, сало, нарезанное мелкими ломтиками, и начатую бутылку рома с завинчивающимся на горлышке металлическим колпачком.
– Вот, угощайся, Люба. И домой можешь взять. Знаю, знаю, там у вас нехватка. А я живу как баронесса. Что поделаешь? Давай выпьем. Что, разве нам не за что выпить? А за нашу молодость, за дружбу? За комсомольскую юность?
– Ты не была комсомолкой, – мрачно уточнила Люба.
– Я это так, к слову. Красиво звучит... Я не любила политику, я любила искусство. Обожала.
Алла налила в рюмки, чокнулась, выпила первой. Кажется, с удовольствием, хотя скривилась и крякнула, как-то по-мужски вытерла кулаком рот, губы и отправила в рот ломтик сала.
Люба даже не притронулась к рюмке, но хозяйка, видимо, не заметила этого. Алла сидела, откинувшись на спинку стула, запрокинув голову и закрыв глаза.
– Вот ты, я знаю, ты презираешь меня, – заговорила она тихо, печально. – И я сама себя презираю. Нет, не презираю. Мне просто иногда бывает жалко себя. Понимаешь, так жалко, такое зло меня разбирает, что мы попали в эту кутерьму. Как будто не могла война начаться раньше или позже. Нет, нужно было ей начаться в пору нашей цветущей юности. И мне жалко себя. Я все знаю, я все понимаю...
Алла открыла глаза, наполнила свою рюмку.
– Почему не пьешь, Люба? Выпей немножко. Ну, тогда закусывай. Ешь, не стесняйся.
Она быстро опорожнила рюмку и продолжала:
– Вот вернутся наши и скажут, какая сволочь эта Алка, предательница, подумать только – с немцами спала, фашистов ублажала, а ведь могла бы стать звездой художественной самодеятельности, порхала бы на сцене в пачках и доставляла бы людям эстетическое наслаждение. И ты так думаешь, Любаша? Я знаю, думаешь...
Алла закусила губу, покрасневшее лицо ее сморщилось, по щекам потекли слезы. Видимо, давно ждала она случая, чтобы высказать все, что накопилось в ее душе.
Она ведь знала, что только немногие женщины в городе завидуют ее роскошной жизни, остальные жестоко ее ненавидят. Пропащий человек Алка... Люба на какое-то мгновенье почувствовала жалость к своей бывшей подруге, но тут же подавила в себе это чувство. Жалеть таких нельзя. Нельзя! Она отвела взгляд, наклонила голову.
– Знаю, знаю, Любочка, что ты хочешь сказать, что ты можешь сказать. Но я не такая. Понимаешь, я в героини не вышла. Не родилась я для геройства, ну что ж я с собой поделать могу? Ведь лучше признаться честно, что у тебя нет мужества, что ты слабый человек, чем взяться за дело, а потом, когда тебя прижмут и раскаленные иголки под ногти будут засовывать, нюни пустить, расплакаться и обо всем рассказать, всех выдать.
Ты можешь такое вытерпеть? Можешь. Верю. А я честно признаюсь – не могу. Так и покатилась я... Тебе хорошо, Любаша, тебе хорошо. Ты всегда была крепкой, мужественной. А я в этом смысле ничтожество...
– Что ты говоришь? – словно очнувшись, вскрикнула Люба, и лицо ее стало гневным. – Крепкая, мужественная... Нашла кого прославлять. Неужели ты и впрямь думаешь, что я какое-то геройство совершила или совершаю? Как бы не так! Я хотела бы... Нет, я такая же трусиха, как и ты. Жалкая трусиха, думающая только о себе, о своей беде.
Алла была поражена. Она не знала, что ее исповедь произвела на девушку совершенно иное впечатление, нежели она предполагала. Слова Аллы заставили Любу по новому, более строго и требовательно взглянуть на себя. Со «звездой балета» все ясно – красивая безвольная дрянь, польстившаяся на шоколад и тряпки. Но какую пользу принесла Родине «крепкая, мужественная» Любовь Бойченко? Рыла окопы, проклинала фашистов, горько плакала, когда советские войска отступали, а теперь вот радуется, что немцы отступают. И все! Разве этим может ограничиться настоящая советская патриотка? Правда, на руках у нее больная мать, дни которой уже сочтены...