Текст книги "Восемнадцать дней"
Автор книги: Николае Цик
Соавторы: Корнелиу Штефанаке,Раду Косашу,Лучия Деметриус,Ференц Папп,Николае Цик,Аурел Михале,Фэнуш Нягу,Иоан Григореску,Хория Станку,Штефан Лука
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 18 страниц)
В конце февраля, как раз когда он надеялся выкроить несколько дней для отдыха, ему пришлось поехать одному в горную деревню, куда до тех пор не удавалось проникнуть ни одному агитатору-коммунисту. Тогда впервые я увидел его чуть озабоченным и не особенно рвущимся в поездку. Он даже признался мне, что боится, как бы его там не поколотили до полусмерти. (Много позже я узнал, что он получил из той деревни несколько угрожающих писем.) Я опять стал уговаривать его, как никогда никого не уговаривал, послушаться меня и, пропади оно все пропадом, отказаться от поручения.
– Как-нибудь справлюсь!
– Как справились и другие, до тебя, не казав туда носа.
– Должен же в конце-концов кто-то побывать там…
– Ну, тогда до скорой встречи! – пожелал я ему.
Три дня о Тудоре не было никаких вестей. Надеясь обратить на это внимание, я попросил навести о нем справки, узнать, что с ним стряслось, но меня заверяли, что нечего паниковать, Тудор выкарабкается даже из ада. На четвертый день к вечеру я и еще человек двадцать пошли к нему в больницу. Дежурный врач предложил нам набраться терпения, подождать несколько дней, пока Тудор не очнется, не выйдет из коматозного состояния. Если вообще очнется.
Месяц спустя он написал мне:
«Кто-то забил тревогу: человек при смерти. И все сбежались, как на пожар! С тех пор как я здесь, вокруг меня такая заботливая суета, что я себя чувствую оскорбленным. Да и медсестра у меня не приведи господь. Она как будто решила меня доконать. Двигаться нельзя, говорить нельзя, слишком громко смеяться нельзя, грустить тоже нельзя, все нельзя, нельзя… Когда собираюсь заснуть, она мне сто раз повторяет, что лежать я должен только на спине, вытянув ноги и руки, а дышать должен только через нос; когда же я просыпаюсь совершенно одеревеневший и хочу размять кости, она бросается ко мне, хватает за руки и не отпускает. Вот я и лежу, как прикованный, гляжу в потолок и все молюсь, чтобы он раскололся и я бы увидел кусочек неба.
Газеты читать нельзя.
Музыку слушать нельзя.
Задавать вопросы нельзя.
Больше всего меня выводит из себя запрет, наложенный на вопросы: не спрашивать – чтобы не узнавать, не узнавать – чтобы не волноваться, – малейшее волнение может меня угробить! А я все-таки спрашиваю – спрашиваю сестру, кто меня подобрал и где и как я здесь очутился. В той деревне, куда я боялся ехать, я пробыл два дня и, кажется, не зря там побывал, и никто ничего против меня не имел. Ушел я оттуда целый и невредимый, в отличном настроении. Я знаю точно, что до шоссе надо было пройти одиннадцать километров. А вот сколько я прошел и что со мною случилось – этого я уже не помню. А мне и узнать не разрешают. Напиши мне записку на имя Василе Кынди, моего соседа по палате, тоже страдальца.
Однажды, не могу тебе сказать точно, в какой именно день и даже в какое время – утром или вечером (эти типы хотят во что бы то ни стало отстранить меня от понятия времени) – Санде удалось пробраться ко мне. Она вошла с ревом – мне кажется, что я узнал ее скорее по плачу, чем по лицу, – что-то мне сказала, что именно – я не понял, и рухнула у моей койки. После ее ухода врач счел нужным меня заверить, что у меня хорошенькая сестра. Если бы я ему сказал, что Санда моя приятельница, что и я, как любой другой человек вправе… что когда-нибудь мы поженимся, он бы расхохотался».
4
«Вчера после обеда сестра довела до моего сведения, что мне дозволено повернуться на бок, на правый, только на правый. И не дольше, чем на пять – десять минут. И я повернулся как раз в ту секунду, когда Василе Кындя начинал бриться в совершенно невозможной позе, лежа на спине и глядя в потолок, словно в зеркало. Для него это был великий день: сестра Джеорджетта сообщила ему, что он теперь наконец-то вне опасности.
Вчера вечером, приблизительно в половине десятого, Василе пожаловался мне, что у него стреляет в правом виске. Он поднял к виску ладонь, закрыл глаза и умер. Все знали, что он умрет, только один он не знал. Уже пять дней, как врачи пообещали койку Василе другому больному, который мается на носилках в тесной палате. Я задаюсь вопросом: не пообещали ли они кому-нибудь и мою койку? Коек здесь очень не хватает.
Сегодня я решил отсюда уйти, и чем быстрее, тем лучше. А как именно, это вопрос, который касается только меня. Если хочешь мне помочь, попытайся убедить Санду, что я не сумасшедший и не идиот. Мне просто не терпится сбежать наконец отсюда навсегда и заняться своими делами, как все прочие. Почему вы не пересылаете мне письма, которые приходят в мой адрес? У меня есть сведения, что пришло пятьдесят четыре письма. Я знаю, вы идете по стопам сестры Джеорджетты: нельзя поворачиваться на левый бок, нельзя вставать, нельзя петь. Сегодня в полдень, после укола, я назло всем запел. Пришел доктор Мовиляну и положил мне на рот ладонь, тяжелую, жесткую, пахнувшую йодом. Мне редко доводилось видеть, чтобы человек был так возмущен. Он метал громы и молнии, махал кулаками и чуть не избил сестру Джеорджетту.
– Это меня надо избить, – сказал я ему.
– Не шевелитесь!
– Избить до полусмерти!
– Не поднимайтесь!
– Растерзать меня на куски!
– Господин доктор, – стала просить Джеорджетта, – переведите меня в другую палату.
На глазах у доктора Мовиляну я сполз с койки. Он, конечно, пришел в ужас, я же медленно, медленно, еле передвигая свинцовые ноги, добрался до окна. Сестра Джеорджетта шла за мной, чуть наклонившись вперед и широко расставив руки, словно готовясь подхватить меня. На дворе на зазеленевшие деревья падал мелкий дождик.
– Господин доктор, принести ему костыли?
– Быстро! – приказал доктор.
– Пожалуйста, не надо.
– Кончайте, черт побери, бравировать!
– Чем ходить на костылях…
– Несознательный вы человек!
– Господин доктор, мне очень жаль, что я вас огорчил.
Доктор Мовиляну выхаживает меня с первого дня, как я попал в больницу, он, днем и ночью, прилагает все усилия, чтобы вернуть меня к жизни. Взамен он требует только одного – чтобы я смирно лежал и слушался.
Сейчас он смотрит на меня усталыми глазами, слегка покачивая головой: мол, все окончательно пошло насмарку. Конечно, он не ожидал, что я так ужасно подведу его.
Сестра Джеорджетта принесла мне на счастье пару новеньких костылей. Я взял эти легкие, аккуратненькие, отполированные костыли и изо всех сил швырнул их о стену. Доктор с сожалением взглянул на них, потом наклонился, поднял их, сунул под мышку и ушел с ними. Я стал кричать ему вслед: пусть вернется, пусть отругает меня, пусть поколотит. Хотел побежать за ним, но в коридоре рухнул на пол. Тогда я понял: до утреннего обхода я не увижу его. Но до утра – целая вечность, а у меня болит правый висок, как у Василе, и я задыхаюсь».
5
Каждый день я встречал сестру Джеорджетту и каждый день ждал: вот хоть сегодня она сообщит что-нибудь хорошее. Когда она сказала мне, что никакой надежды больше нет, я ударил ее два раза по лицу. Сам не свой, я помчался в больницу: железные ворота были заперты. Я перелез через забор; меня схватили два фельдшера и потащили в приемный покой. Мне пришлось упрашивать их в течение получаса, обещать билеты на кинокомедию со Станом и Браном, и лишь после этого они мне выдали больничный халат и костыль. Я проник в здание под видом больного, и теперь уж никто ко мне не придирался. Прихрамывая, время от времени даже останавливаясь, якобы чтобы перевести дух, я заковылял к шестой палате, уверенный, что найду там Тудора в хорошем настроении. Сколько бы ни доказывала мне сестра Джеорджетта и другие, я не мог представить себе его прикованным к больничной койке, обессиленным, побежденным, уступившим смерти.
Палата номер пять: две койки, два старика с повязками на головах. Можно подумать, что это ярые враги и что они бодались, как бараны, сшибаясь лбами… Теперь, сожалея о своем безрассудстве, притихшие и жалкие, они лежали и смотрели влажными глазами в потолок.
– Заходите к нам.
– Извините.
– Заходите, заходите.
– Извините.
– Вам что тут надо? – обратился ко мне другой старичок в белом халате, появившийся на пороге. Резким жестом он вырвал у меня костыль, намереваясь огреть меня ниже спины.
– Сбросьте халат, – приказал он мне, – и моментально убирайтесь отсюда.
– Я хочу повидать Тудора.
– Это невозможно.
– Я пришел от имени молодежной организации, – заявил я и с важным видом вынул удостоверение, которое ни в коей мере не давало мне права посещать больницы и интересоваться судьбой больных. – Могу я узнать, с кем имею честь?
– Доктор Мовиляну, – представился человек, не подавая руки. – Очень сожалею, да, да, очень и очень сожалею, но я должен поставить вас в известность, что в последние дни положение вашего друга весьма ухудшилось и я боюсь…
– А может быть, он не боится.
– Да, да, конечно… конечно…
– В своей жизни он никого и ничего не боялся.
– Да, конечно… У меня нет никаких оснований не верить вам.
– Вы забываете одну элементарную вещь, – сказал я ему ироническим тоном, – вы забываете, что речь идет не просто о больном, а о молодом человеке, закаленном обстоятельствами… о борце. Сотни и тысячи юношей интересуются его жизнью, пишут ему, ждут его.
– Заключение специалистов весьма недвусмысленно, – уточнил доктор Мовиляну, раздраженный этим разговором. – Сообщите своим товарищам, что в данный момент любое хирургическое вмешательство было бы излишним, абсолютно излишним. Я знаю все, что вы там обсуждаете. И я должен согласиться, что у вас довольно точные сведения – я действительно отказался напрасно мучить его.
– Напрасно?
– Да, вы не ослышались, напрасно! – крикнул доктор Мовиляну, чтобы я наконец понял. – Я не могу оперировать человека, который практически… практически… до свиданья, сударь!
Сразу же после ухода доктора Мовиляну в коридоре появилось несколько больных – высоких, долговязых. Лица у всех были как незрелые лимоны. Они шли ко мне, тяжело шагая, кашляя, хромая, держась за стены. Я испугался, но напрасно: они просто попросили у меня сигарет.
Вернувшись домой, я написал доктору Мовиляну письмо, как бы от имени группы молодежи из какого-то села. В письме «мы» категорически требовали немедленно оперировать Тудора. В ближайшие дни я организовал еще около двадцати таких же писем. Написали доктору Мовиляну почти все друзья Тудора. Одна только Санда не захотела написать.
6
«Вот уже две недели, как я вовсю развлекаюсь твоими идиотскими объяснениями: «Санда вынуждена была срочно поехать в Бухарест… Санда простудилась и опасается воспаления легких… Санда вывихнула ногу…» Ах, бедная девочка, сколько бед свалилось на ее голову! Считаю, что пора тебе помочь. Наивный и вечно озабоченный, каким я тебя знаю, ты способен окончательно себя скомпрометировать в моих глазах. Если я потерял ее, то хоть ты будь рядом со мной, симпатичный, сентиментальный плут (наконец-то мне разрешили принимать посетителей). Я жду тебя в четверг ровно в три. Я был бы тебе очень признателен, если бы ты согласился рассказать мне поподробнее, как ты раздобыл фотографию. Я много думал об этом и полагаю, что произошло все примерно так: позавчера, в день ее рождения, ты отправился поздравить ее. Там веселье было в разгаре, все чокаются, поют. Один лишь ты стоишь в стороне, и никто ни о чем тебя не спрашивает, даже не интересуется, почему ты такой расстроенный. Дураки понятия не имеют, что ты нацелился на семейный альбом и в подходящую минуту, с твоей всем известной ловкостью, – цап! Ладно, дружище, допускаю, что тебе пришлось действовать чертовски быстро, но все равно, не к чему было тащить фотографию ее сестрицы и посылать ее мне с нежной надписью, сделанной тобой. Напрасно, напрасно, почерк Санды трудно подделать, другие тоже пытались, но увы! (Но я все же рад, что тебя не поймал с поличным Додо Северин.) Умоляю тебя, не тревожься за меня: если я столько раз умирал ради других, могу же хоть раз умереть и ради нее.
Два раза, воспользовавшись невниманием сестрицы Джеорджетты, я пытался удрать отсюда. Два раза меня ловили в тот самый момент, когда я уже выходил из больницы. Двое волокли меня за руки, двое – за ноги (носилки были заняты), и снова притащили сюда, и даже хотели привязать к койке.
Сегодня утром, после осмотра доктора Мовиляну (не знаю почему, но мне показалось, что он осматривал меня только по долгу службы), я еще решительнее отправился в дальний путь. Мне понадобился час с лишним, чтобы добраться до двора. Все смотрели на меня (представляешь, какими глазами!), но никто не сказал мне ни слова. Я повернул голову, чтобы проститься с гнусным зданием больницы, и мне чуть не стало худо: у всех окон толпились больные, врачи и сестры и молча, с завистью смотрели на меня. Кто-то помахал рукой на прощание. Мне оставалось пройти до ворот еще шагов десять. Из будки вышел привратник с фуражкой на голове и собрался было уважительно отдать мне честь, а я попросил у него стакан воды.
Назад в палату меня отнесли на носилках. Сестра Джеорджетта сказала мне, что теперь, после столь долгого путешествия, я уже вне всякой опасности. Все запреты сняты: я могу разговаривать, петь, плясать. Доктор Мовиляну спросил, не хочу ли я побриться, чтобы стать красивым парнем. Нет, доктор, ни в коем случае. Разве я не говорил вам, что мне уже давно хочется отпустить бороду, как у патриарха?! Когда я был ребенком, я то и дело отхватывал ножницами клок волос из дедушкиной бороды. Разумеется, когда дедушка спал».
7
За день до отъезда в Бухарест, где у меня были срочные дела, я навестил доктора Мовиляну дома и попросил его откровенно сказать, каково состояние Тудора и какие у него шансы на жизнь. Мне даже в голову не пришло, что за последние несколько дней с подобными вопросами надоедали доктору все друзья Тудора. Несколько минут он с мрачным видом, не глядя на меня, лишь пожимал плечами, – дескать, откуда ему знать? И вообще, кто это может знать? Он упорно смотрел только на двери, и я бы не удивился, если бы он меня выставил вон. Почувствовав, насколько мое присутствие для него обременительно, я попрощался и собрался уходить.
– Сколько вам лет? – спросил он.
– Восемнадцать, без трех месяцев.
– Какого же ответа вы ждете? Что ваш друг проживет еще сто лет? Я полагаю, что это единственный ответ, который удовлетворил бы вас. Сто лет!
– Я знаю, – сказал я, – знаю, что ему уже совсем немного осталось.
– Несколько дней, – уточнил доктор Мовиляну. – Если у вас есть ко мне какие-либо претензии, я готов вас внимательно выслушать. – Он предложил мне наконец присесть. – Если вам нечего сказать, то тогда я кое-что скажу: больше тридцати лет я ежедневно встречаюсь со смертью. Открываю дверь палаты и вижу смерть, гримасничающую у изголовья больного. Тот, кто изображает ее уродливой дряхлой старухой, тот глубоко ошибается. Она сильная, сударь мой, и обаятельная. И все бегает, и рыщет, и находит. Как молодая, ненасытная баба. Относительно вашего друга у нее очень серьезные намерения.
– Вы считаете, что хирургическое вмешательство было бы бесполезным?
– Я дважды приглашал к нему самых крупных специалистов. Имеются протоколы, с которыми вы можете ознакомиться. Я согласен показать их вам, потому что боюсь вашего возраста. Восемнадцать лет – это возраст, которому свойственно обвинять. Вы ничего не знаете, не умеете, у вас нет ни капли души!
– Умоляю вас, умоляю…
– Сударь мой, за тридцать лет работы врачом у меня на операционном столе не умер ни один больной. Я не хочу, чтобы ваш друг был первым. Это будет свыше моих сил. Намного свыше моих сил.
8
«Я заметил доктору Мовиляну, что так дальше не пойдет: то я живой, то покойник. Я уже столько раз был в агонии, что меня все считают чокнутым, надо мной смеются все больные и спрашивают, как оно там, ты сам понимаешь, где именно. Я слушаю и терплю, а когда терпение лопается, ругаюсь, как извозчик, и плююсь. Сестра Джеорджетта все требует, чтобы доктор перевел ее в другую палату.
– Сестра, сколько дней мне осталось жить?
– Сколько вам хочется.
– Можно мне побриться?
– Да, конечно, я сейчас принесу вам бритву.
– Доктор, сколько дней мне осталось жить?
– Восемнадцать.
– Вы шутник, доктор. Почему именно восемнадцать?
– Пусть будет столько, сколько вам захочется.
– Сто тысяч дней.
– Восемнадцать.
– Нет, просто потрясающе, доктор, с каким хладнокровием вы говорите мне: вам осталось жить восемнадцать дней. Как будто говорите: вам осталось восемнадцать дней до женитьбы, приготовьте свадебный костюм. Да, с женитьбой мне не повезло… моя бывшая… ну, вы знаете ее… выходит замуж за знаменитого футболиста. Надеюсь, она пригласит меня на свадьбу.
Я считаю, что у доктора Мовиляну все основания сердиться на меня. Сегодня я крикнул ему в присутствии сестры Джеорджетты, что он трус. Я убежден, абсолютно убежден, что из всех врачей нашей страны он один мог бы спасти меня. О, если бы у него хватило мужества положить меня на операционный стол и безжалостно разрезать! Я грубо оскорбляю его, умоляю со слезами на глазах, приказываю… А он и не смотрит на меня. Он смотрит куда-то поверх меня, в изголовье, и я спрашиваю себя: что он там увидел?!»
9
По случаю свадьбы Додо Северина Тудор провел тогда в Бухаресте пять дней. Он рассказывал мне со всеми подробностями о друзьях и знакомых из Фэгэраша, но только о докторе Мовиляну он упомянул вскользь, и то по моему настоянию. Мы выпили по стакану вина за здоровье всех, и я попросил его передать им от меня привет и что я надеюсь вскоре увидеть их.
– Ты знаешь, что накануне отъезда в Бухарест я нанес визит доктору Мовиляну? Кажется, я немного вывел его из себя. Конечно, потом я очень сожалел. Удивительно, что он ничего тебе об этом не сказал.
– Должно быть, забыл.
– А может быть, он просто не придал этому значения.
– Да, забот у него полон рот!
И Тудор тотчас же перевел разговор на другие темы:
– Знаешь, я все серьезнее подумываю, а не поступить ли мне на медицинский факультет.
Много позже я узнал от сестры Джеорджетты, что доктор Мовиляну свалился в сердечном приступе через несколько часов после того, как оперировал Тудора.
Перевод с румынского Ф. Миренер.
КОРНЕЛИУ ШТЕФАНАКЕ
Писателю очень трудно говорить о себе, хотя он это постоянно делает в каждой своей книге, и герои его произведений непрерывно «разоблачают» его перед читателями. Эта трудность тем более велика для меня, так как я глубоко взволнован первой встречей с взыскательным советским читателем.
Моя жизнь, как любого другого писателя, представляет интерес лишь постольку, поскольку она находит свое частичное отражение в литературном произведении. Но, даже рассматриваемые под таким углом зрения, мои книги являются одновременно «кусочками» жизни вообще, как, в частности, новелла, включенная в настоящий сборник. Я люблю писать о молодежи. Это не обусловлено возрастом, так как можно оставаться молодым до конца своих дней или быть старым с самой юности; я пытаюсь оставаться молодым не только в литературе, хотя мне уже за тридцать. Мой дебют состоялся поздно даже для прозаика, но это отнюдь не обескуражило меня, так как я продолжительное время к нему готовился. Он нашел свое конкретное выражение в 1968 году, в сборнике новелл «Окруженный глазами», включающем и рассказ «Жизнь по карточкам». В том же году я навсегда распростился с жанром короткого рассказа и выбрал роман. Менее чем за два года (1969 и 1970) вышли мои романы «Усталые боги», «По ту сторону» и «Параллельные линии» и скоро, надеюсь, выйдут романы «День забвения» и «Ожидание».
Я сказал, что выбрал роман, но в данном случае выбор зависел не только от моего желания. Со стороны может показаться, что в литературе существует полная свобода выбора, в действительности же выбор определенной формы выражения, в моем случае – романа, обусловлен психической структурой автора, всей его человеческой сущностью. Я мечтал, что буду писать пьесы и киносценарии, и даже пытался делать это, но быстро отказался от своей мечты. Возможно, на это повлияли те прекрасные кинофильмы, что я видел, но, скорее всего, наш великий драматург И.-Л. Караджале. Кажется, что не имеет большого значения, какая форма выбрана. Кто предпочитает флейту, кто – трубу, главное ведь полученная мелодия, если это подлинная мелодия, а не просто шум. Но это не так – выбор жанра является решающим фактором для писателя, – конечно, после таланта.
Я остановил свой выбор на романе, потому что роман представляется мне наиболее свободным от всяких канонов и в то же время он обладает бо́льшими, чем другие жанры, возможностями широкого охвата и отражения действительности. Я не откажусь от романа и потому, что он правдивее каких-либо других литературных жанров. Мне кажется, что в романе, как ни в каком ином жанре, отступление от действительности, компромисс, подражание и подмена правды украшательством сразу же бросается в глаза и ведет к полному провалу. Роман можно создать, только основываясь на правде, потому что, как говорил один великий писатель, он подобен зеркалу, которое несут вдоль дороги.
В создании моих книг огромную помощь оказала мне журналистика. Я занимаюсь ею пятнадцать лет и уже привык к навязчивой мысли о том, что вечно нахожусь в долгу перед читателем – своим современником. Я постоянно желаю лишь одного – расквитаться с этим долгом и в то же время оставаться непрерывно в долгу, рассказывая людям их и, следовательно, мою правду. Возможно, я заблуждаюсь, но для меня как писателя наибольшей ошибкой была бы компрометация благородных идей книгой, лишенной художественной ценности. Не исключено, что я не прав в оценке того или иного события, в описании тех или иных людей, и потому прошу прощения у героев моих книг и у своих читателей. Но я знаю, что никто и ни в чем не простит меня и всех остальных писателей, если мы отойдем от нашей эпохи, столь волнующей и захватывающе интересной в своих материальных и духовных преобразованиях.
Несомненно, что в этих нескольких строках я сумел сообщить о себе лишь самые общие сведения. Но не лучше ли, чтобы читатель узнал писателя не из того, что он говорит о себе, не из статей, не из теоретических рассуждений, а из его произведений? Я думаю, что так было бы естественно. Потому я надеюсь на новую встречу с советским читателем. А до тех пор я с волнением жду его оценки тех нескольких страниц моей жизни, что включены в этот сборник.
Октябрь 1972 г.
Яссы
ЖИЗНЬ ПО КАРТОЧКАМ
Не сохранилось ничего. Полы были гнилые, парты – хромые и поцарапанные, учителя – старые. Нам достались только престарелые учителя. У молодых были дела посерьезнее, чем обучать нас грамоте. Остался один лишь Аттила и классный журнал. В какой-то степени сохранился один лишь классный журнал, так как Аттила тоже умер.
Он сидит прямо, кусая свои бескровные губы, пристально рассматривая высохшие ладони, как будто именно на них написан ответ на заданный им вопрос, и снова спрашивает нас:
– Какой это был день? Вы не помните?
Никто не помнит или не дает себе труда вспомнить тот день, который разметал нас во все стороны. И не все ли равно, случилось ли это в понедельник или в субботу? Была весна. Это уж точно, ведь занятия во всех школах заканчиваются именно весной.
Актовый зал. Знамена, учителя, потеющие в своих черных костюмах, взопревший примарь[13], претор[14] – сморщенный, усохший полковник, которому пришлось на старости лет вновь облачиться в военный мундир, портреты маршала[15] и короля в массивных рамах, кое-кто из родителей и мы. Зал был тесный, душный, и мы зевали, пока директор разглагольствовал о нравственном императиве Сократа, Канта и Ницше. Мы бы совсем уснули, если бы зал не взорвался аплодисментами.
– Тсс! Сейчас выступит Аттила…
Аттила! Он волочит правую ногу – следствие детского паралича, спасшего его от фронта. Останавливается перед нами и засовывает два пальца в вырез жилета. Его лицо – цвета мела, которым один из нас написал на доске «Прощайте», а глаза запали так глубоко, что еле видны. Это уже не Аттила.
– Настал ваш час покинуть клетку…
Директор перебивает его:
– Как так? Разве наша гимназия клетка?
Аттила не обращает на него внимания. Он отчаянно продолжает подыскивать подходящие снова:
– Клетка… Вот так… Вы подобно… птицам… жаждущим полетов… далеких полетов…
Белое как мел лицо никнет, пальцы выскальзывают из-за выреза жилета, он уходит, подтягивая за собой правую ногу, и никто не аплодирует.
Мы сидим безмолвно, будто немые, разинув рты, зажмурив или широко раскрыв глаза, застыв в той позе, в какой нас настигли последние слова. Мы знаем, что грозного Аттилы больше нет, что он умер. Умер тогда в парке, на скамейке, когда он плакал и рвал на себе волосы, непрерывно повторяя: «Все кончено», а люди проходили мимо него, равнодушные или беспомощные, испытывающие от таких сцен скуку или привыкшие к ним и к подобным же бумагам с черной, траурной каймой, как та, которой размахивал наш учитель. Мы видели, что Аттила умирает, и не могли его спасти, потому что и мы были беспомощны или, быть может, привыкли к таким картинам. Мы знали, что на бумаге, которую он комкает, написано имя его единственного сына, но нас волновала только смерть самого Аттилы.
Он умер у нас на глазах, мы смотрели на это с ужасом, а на второй день в актовый зал, вместо лютого Аттилы, вошел наш добрый учитель истории, который сравнил нас с молодыми птицами, жаждущими далеких полетов. Аттила запомнил бы этот день. У него была фантастическая память. Он мог бы в точности повторить слова, сказанные им на нашем выпускном вечере, и не путал бы наших имей.
– А вы, Аксенте, тоже не помните?
– Я Албу, а Аксенте…
– Ах да!
И он снова кусает бескровные губы и рассматривает высохшие ладони, как будто там написаны наши имена.
– Никто уже не вспоминает. Хоть вы бы меня встретили как тогда!..
– Тсс! Идет Аттила…
Учитель смеется. Аттила на мгновение воскрес и смеется над бедным преподавателем истории. Заодно смеемся и мы. Но не так, как тогда. Мы смеемся сдержанно, устало, расчетливо. Мы взрослые люди, у нас есть друзья и враги, и мы не можем себе разрешить смеяться, как тогда.
Остался один лишь классный журнал.
– Албу Ион.
– Здесь.
Он с трудом поднимается, скрипя деревом, металлом, кожей. Это скрипят ноги Иона Албу, закончившего гимназию в 1944 году.
Албу Ион пьян. Он удивленно таращится на нас. Впрочем, и мы уставились на него с таким же удивлением. Затем он выплевывает сигарету, прилипшую к уголку губ, и разражается хохотом. Он смеется и плачет, громко сморкается, вытирает глаза тыльной стороной ладони и кричит:
– Чего глазеете на меня? Мама купила мне отца, и я кутил с ним. Что, не имею права? У каждого должен быть отец, и вот мама позаботилась и купила мне. Вы же знаете, что у меня не стало отца…
Он вплотную придвигает к нам свое заляпанное грязью лицо, но тут же отворачивается, сплевывает и продолжает:
– Что вы можете знать! Вот теперь и у меня есть отец. Брюхо как у людей, лысина как у людей, штиблеты со скрипом, а умывшись, поливает себя одеколоном. Что ему остается делать? Работает бедняга ассенизатором, и одеколон ему просто необходим. Чего вы смеетесь, черти?
– Никто не смеется, Албу.
– Каждое утро я встречаюсь с ним, и мама мне его показывает: «Папа», – говорит она. «Па-па», – повторяю я. Трудно было, пока не привык. Ничего не попишешь, забыл уже это слово. Я слыхал их разговор, когда она его покупала. «Тиль, – папу зовут Тиль, – а что он скажет?» То есть, что скажу я. «Да брось ты думать о нем, птичка, и иди сюда, ближе!» Вздохи, чмоканье, шорох одежды. Понимаете?
Меня парализует мысль о том, что моя мама могла бы поступить таким же образом. Я живо представляю себе в нашем доме чужого человека, которого, по настоянию мамы, я обязан был бы называть папой. Мне кажется, что я куда-то проваливаюсь, и я обессиленно опускаюсь в сочную траву, покрывающую берег реки.
Албу всхлипывает, а мы сидим в траве и смотрим на текущую воду. Загораются первые звезды, и мы слышим, как Албу вздыхает. Я почти забыл о нем.
– Я напился как свинья. Самому противно.
– Да помолчи ты, Ионикэ.
– Это он меня напоил. Каждый день приносит домой ракию и заставляет пить. Весь наш дом провонял ракией. И сегодня я выпил. Ребята, скажите, как мне вернуть маму?
Что мы можем ему сказать? Возможно, что и нас ждет та же участь. Но у меня есть фотография отца. Я ее размножу, напечатаю сто экземпляров и выставлю повсюду. Покрою все стены фотографиями отца. Его глаза не дадут ей покоя, прогонят всех чужих.
– А может быть, твой отец не погиб, Ионикэ. Бывали же случаи, когда…
– Нет. Фотографию привезли оттуда. Она в пятнах крови.
О чем может думать человек, когда знает, что умрет через час или и того меньше? Мы этого не знаем. Мы себе только представляем, что тогда он ни о чем не может думать, но не говорим Албу, что его отец ни о чем тогда не думал.
Мы лежим в траве, подложив руки под голову, смотрим, как загораются звезды, и слушаем журчание реки и монолог Албу:
– Почему ты не бежал? Не смог, не так ли? Ты говоришь, что для этого нужно было взломать много дверей и запоров, распилить много решеток. Оттуда нет спасения? Ты хочешь меня утешить? Чуть-чуть. Ох, как мне хочется ощутить на своем лбу твои жесткие ладони. Погладь меня по лбу, по щекам…
Мысль о том, что и моя мама может поступить подобным образом, затмевает мне разум. Я уже не слушаю Албу, меня больше не интересует, почему его отец не мог пробиться сквозь двери и решетки, о чем он думал, стоя перед карательным взводом. Я вскакиваю и убегаю.
Ребята что-то кричат мне вслед, но я не слышу, что именно, не останавливаюсь.
Я бегу без оглядки, бегу все быстрее и быстрее…
– Аркашу Михай!
– Здесь.
Можете кричать, сколько вам вздумается, я все равно бегу. Бегу сломя голову, сведенный с ума теми же мыслями, из-за которых свихнулся Албу, а возможно, помешаетесь и вы. Хочу очутиться дома как можно скорее – ведь моя мама готова сделать то же самое, что и мать Албу, и я обязан, должен ее остановить. Все зависит от меня, и я никогда себе не прощу, если вдруг так случится, что…
Окна распахнуты, и лунный свет свободно льется на нас, на книжные полки, на письменный стол, за которым уже четыре года никто не работает, на большую картину в фиолетовых тонах. Зеркало, что у кровати, отражает картину, и я, рассматривая ее в зеркале, спрашиваю маму:
– Почему ты молчишь, мама?
– А что мне сказать?
– Тебе нравятся эти краски в зеркале?
– По правде говоря, они никогда мне не правились. Посредственная вещь. Но если он…
Папин портрет написала женщина. Я подозреваю, что она была для него больше чем простая знакомая. Иначе мама не ненавидела бы так сильно краски, отражающиеся сейчас в зеркале. Во всяком случае, хоть Мари и не стала великой художницей, она была талантливый человеком. Это папины глаза, в которых не знаешь, когда угасает радость и когда зарождается печаль. Это его живой рот, будто готовый спросить меня: «Как поживаешь, Михай?»








