Текст книги "Восемнадцать дней"
Автор книги: Николае Цик
Соавторы: Корнелиу Штефанаке,Раду Косашу,Лучия Деметриус,Ференц Папп,Николае Цик,Аурел Михале,Фэнуш Нягу,Иоан Григореску,Хория Станку,Штефан Лука
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 18 страниц)
Я нашел портрет на чердаке, протер его перекисью водорода и повесил между книжными полками, напротив большого зеркала, что у кровати. Мама сказала, чтоб я его выбросил, но я оставил портрет на новом месте – пусть отражается в зеркале у кровати, чтобы я мог с ним разговаривать, как сейчас:
– Какое огромное поле и сколько здесь солдат из свинца! Меня пугают и поле и свинец.
– Да ты не бойся. Это люди…
– А ты человек? У тебя залиты свинцом и ноги и голова, и ты еще человек?
– Я убегу и вернусь к вам. Мы спрячемся втроем в горах, в скрытой ото всех пещере. Будем собирать коренья, ловить рыбу, охотиться на зверей и птиц. Только мы трое – я, мама и ты…
– Понимаю, понимаю. А как быть с честью? Твое имя вычеркнули из списка героев. Ты знаешь о том, что у нас в школе установили почетную доску героев? Как, не знаешь? Да, да, доску героев. Каждую неделю туда записывают новые имена. Целые списки героев. С фотографиями, с лавровыми листьями, вырезанными из жести, в полном соответствии с инструкцией. А твою фотографию сняли и фамилию вычеркнули, а маме объявили, что ты не пропал без вести, а дезертировал, что ты предатель, преступник и… Я ничего не понимаю. Ты – преступник? Ответь мне…
Глаза застыли, губы окоченели, как мертвые, в свете луны, а мама молчит, так как только что она спросила меня: «А что мне сказать?» И впрямь, что она может мне сказать? Я задаю ей новый вопрос:
– Ты знакома с матерью Ионикэ?
– Какого Ионикэ?
– Ионикэ Албу, моего соученика.
– А что с нею?
– Она купила ему отца. Так он сказал нам: «Она купила мне отца». Почему ты смеешься?
– Как так – купила отца?
– Очень просто. Он нам рассказал, как она его купила.
– Ты чем-то очень взволнован, родной мой. Ложись спать. Ты устал.
– Да, мама, я устал. Спокойной ночи.
Я снова остаюсь один на один с зеркалом, и глаза, отражающиеся в нем, снова оживают.
– Можно взять туда, в пещеру, еще одного человека? Ирину. Ты ее не знаешь. Она мне сказала, что в моих глазах непонятно когда угасает радость и когда зарождается печаль. А мои глаза похожи на твои. Захватим с собой и Ирину, я тебя очень прошу… А хочешь, я тебе расскажу о Бернеску, поэте? Я тебе никогда ничего не говорил о нем, но сейчас должен рассказать. Он приходит к нам, читает свои стихи, и мама слушает его с восторгом. Поэт благоухает дорогими духами и всегда носит белые рубашки с твердыми воротничками. Я терпеть не могу его благоухание, рубашки и стихи… В особенности с тех пор, как Аттила сказал…
– Что он сказал?
– Наша учительница французского языка, эта старушенция с вытравленными перекисью водорода патлами, закатила глаза и заахала, расхваливая его маме: «Ах, ах! В его стихах столько душевной чистоты, такое целомудрие!» Аттила расхохотался и уточнил: «Бернеску отсидел несколько лет в тюрьме за гомосексуализм». Когда мы уйдем в ту пещеру? Мы должны уйти как можно скорей. Мать Албу купила сыну отца. Ты слышишь? Купила отца. Весь их дом провонял сейчас ракией и одеколоном. Если отец Албу о чем-то подумал перед расстрелом, то, скорее всего, о благоухании ракии и одеколона, затопившем их дом. Ни о чем другом он не мог, конечно, думать.
– Он думал о своем сыне.
– Да, я забыл. О нем он тоже думал. Может, именно поэтому Ионикэ все время обращается к своему отцу. Даже и сейчас он разговаривает с ним. А от него и я научился разговаривать с тобой. Это стало еще легче с тех пор, как я наткнулся на твой портрет, написанный Мари. А Мари была красивее мамы? Ты не отвечаешь? Скажи мне, что значит красивая женщина? Ирина не красивая. Так говорят ребята. Она курносая, с веснушками на кончике носа, а когда смеется, видна щербинка между зубами, но мне она нравится, и я думаю, что без нее не смог бы жить. Я не видел ее несколько недель. С тех самых пор… Ты помнишь? Разве я тебе не говорил? Как-то вечером, одна… ну сам знаешь кто… отвела меня к себе домой. Мне было любопытно. Просто любопытно, и ничего больше. А когда все кончилось, она мне сказала, что сейчас во всем мире не хватает мужчин, и эта нехватка продлится долго, а когда мужчин наконец будет много, она уже состарится. Я думаю, что эта девушка – ровесница Ирины. Она попросила у меня денег, сказала, что ее брату ампутировали ноги, он в госпитале, а она должна раздобыть и накопить денег, чтобы купить ему протезы. Она рассказывала мне все это, хихикая и чертыхаясь из-за того, что рубашка то и дело соскальзывала у нее с груди. Потом она меня поцеловала, и тогда у меня к горлу подступила тошнота. Отвратительная, мерзкая тошнота, которая и сейчас поднимается во мне, как только я это вспомню. Как же я мог после всего этого встретиться с Ириной? Скажи сам. А маму я не могу спросить об этом. Не могу…
Глаза растворились в темноте, зеркало стало совсем черным. Луна исчезла из окошка, и я слышу, как мама кашляет в соседней комнате. Видно, никак не заснет. Я знаю, что простыня обжигает ее из-за невыносимой духоты, из-за того, что ты нас так долго обманываешь с этой пещерой.
– Букур Штефан!
– Нет его.
– Букур…
Учитель перестал рассматривать свои высохшие ладони. Он поднимается и окидывает нас взглядом. Глаза его ввалились, как тогда, и мы замираем под его взглядом. Слышно лишь, как скрипят ноги Албу.
– Это ты, мальчик?
– Я, господин учитель.
– Входи, входи.
Учитель больше не выходит из дома. Его квартира кажется покинутой, а дорожка в палисаднике заросла сорняками. Солнце давно не проникало в дом. Когда я поднимаю шторы, свет жадно набрасывается на все, заливая стены, забитые книгами, фотографии и сына Аттилы. Сын господина учителя, изваянный в гипсе, смирно стоит в уголке и смотрит на нас своими пустыми глазницами.
– Не пугайся, Михай. Ты же его знаешь.
– Да, я его знаю, – говорю я испуганно, будто наткнувшись на тело покойника.
– Я сделал открытие, мальчик: оказывается, я еще могу жить. А как вы живете, ребята?
– Хорошо, господин учитель.
Мне хочется расспросить его, в чем суть его открытия, но я не отваживаюсь это сделать и жду, пока он не заговорит снова.
– А о Дане есть какие-нибудь сведения?
Дан – это мой папа, и учитель называет его по имени, так как они были коллегами. Возможно, что будут ими и впредь.
– Никаких.
– Дан жив, сынок. Он не тот человек, который может пропасть без вести. Понимаешь?
– Я тоже так думаю, господин учитель.
– Как поживает мама?
– Хорошо, господин учитель.
Гипсовый бюст, что в углу, глушит наши голоса. Я смотрю на него и чувствую, как леденеет спина.
– Господин учитель, я потревожил вас для того, чтобы узнать, как это произошло со Штефаном. Со Штефаном Букуром.
– С Букуром… Я не хотел бы вспоминать об этом, мой мальчик.
– Он был моим лучшим другом.
– А ты ничего не знал?
– Нет.
– Я и вообразить себе этого не мог. Он постучал ко мне в окошко, вон в то, потом еще раз, но я узнал Букура, лишь когда услышал его голос. Он стоял, прислонившись к стене, и мне показалось, что он пьян. Я спросил: «Что с тобой, Букур? Чего ты пришел ночью?» – «За мной гонятся, господин учитель. Я вам все объясню. Простите меня… Я вас прошу, чтоб вы меня…» Он не закончил и рухнул у стены под окном. Я поднял его, внес в дом, зажег свет и увидел, что у него вся спина в крови. Я его перевязал, а когда он пришел в себя, спросил: «Что с тобой, мальчик? С кем ты подрался?» Он смотрел на меня как-то пристыженно, но без страха. Вот тогда я услышал собачий лай, лай, что приближался со всех сторон. Букур открыл окно. Я подумал, что ему нечем дышать, но он выскочил наружу. Я услышал, как он упал в траву и закричал мне: «Закройте окно! Пожалуйста! Закройте окно! Вы что, не слышите? Быстрее закройте!» Я закрыл окно и спустя несколько минут услышал, как Букура терзают собаки. На второй день нам устроили очную ставку. Невысокого роста, коренастый, он держался прямо, а когда увидел меня, даже глазом не повел. Его спросили, знает ли он меня, и он насмешливо хмыкнул: «Был когда-то моим учителем. Старая перечница. Зануда!» Ему заткнули рот ударом кулака. Тот же кулак, а быть может, другой, обрушился и на меня. Я зашатался и чуть не упал, но услышал, как он кричит: «Не трогайте его, мерзавцы! Не трогайте!» Его стали зверски избивать там же, на моих глазах. Наверно, у него открылась рана, потому что лежал он в луже крови. Я не мог себе представить, что Букур…
Гипсовый бюст в углу комнаты пылает в заходящих лучах солнца, а я злюсь на Букура из-за того, что он обманул меня, никогда ничего мне не говорил, ведь, возможно, и я бы…
– О чем ты думаешь?
– О нем, господин учитель. Как вы расцениваете его поступок?
– Не знаю. Я больше ничего не знаю.
– А моего отца вы считаете предателем? Или преступником, как его называют?
– Не знаю, Михай.
Я встаю и собираюсь уйти, чтобы не видеть больше гипсовый бюст в углу, этот пустой дом и его единственного обитателя, который ничего не знает. Он провожает меня по темному, промозглому холлу и, прощаясь, советует мне держаться в стороне, не встревать в подобные дела.
– Так лучше, мальчик. Чтобы быть счастливым, не вмешивайся в драки. Избегай их и обрети самого себя.
– До свидания, господин учитель.
– Костеску Дан!
– Здесь.
Город пахнет смертью – ведь смерть имеет свой, только ей присущий запах. Тяжелый смрад, вызывающий рвоту, заставляющий забыть все и задаться вопросом: кто ты? что ты сделал? Город пахнет смертью и пожаром, на который плеснули воду. Дома полыхали всю ночь, как факелы, и множество людей были застигнуты врасплох языками пламени и сгорели заживо между стенами, в погребах, в бомбоубежищах, на улицах. Только за этот месяц снаряды и бомбы уже третий раз кромсают город, но склад боеприпасов так и остался нетронутым. Дома горят, люди умирают, и только оружие лежит себе в безопасном убежище. Оружию везет больше, чем людям.
Сейчас подбирают покойников. Трупы сносят на нашу улицу. Их привозят на грузовиках, телегах, тачках, на чем попало и сваливают в огромную кучу. Мухи появились сразу же после дождя, и кто знает, сколько времени понадобится для опознания погибших.
Я подошел ближе и увидел там Дана Костеску. Он сидел на корточках, вытаращив глаза и содрогаясь от мучительной рвоты.
– Дан!
– Чего тебе?
– Пойдем со мной.
– Куда?
– Все равно, только не оставайся здесь.
Я привожу его в наш сад и усаживаю на тюфяке, расстеленном под ореховым деревом. Мама уснула или пытается уснуть в кровати – единственном предмете из нашей мебели, который нам удалось спасти.
– Что ты там делал, Дан?
– Я искал маму, Аркашу. Она там, среди погибших.
Он не плачет. Рвота вывернула его наизнанку, и он не в силах больше плакать. Дан смотрит на полуобгоревший ствол ореха и бормочет:
– Этого нельзя простить, нельзя забыть, ни за что нельзя, никогда и нигде, Аркашу, ни в одном из миров, если, кроме нашей земли, существуют и другие миры.
Легкое дуновение ветра срывает обугленные листья. Тяжелая тишина обволакивает нас. Дан смотрит на улицу, где опознают погибших, а я на портрет, написанный Мари и висящий сейчас на ветке ореха.
– Тебя никто не может опознать. Ты рядом со мной…
– Что ты говоришь?
– Ничего, Дан, ничего…
Больше не слышно ни слова, ни одного вздоха. Никто больше не плачет, и никто не смеется. Люди либо умерли, либо уснули – усталые, обессиленные, беспомощные, равнодушные, привыкшие ко всему. Только мама не спит. Она поворачивается в кровати и спрашивает:
– Как же нам быть, Михай?
– Будем ждать, мама.
– Чего ждать?
– Чего-нибудь. А ты спи. Все спят.
Чуть позже я слышу ее плач. Костеску спрашивает меня:
– Хочешь выпить?
– Что выпить?
– У меня есть бутылка ракии. Выпьем. Говорят, что если напьешься, то сразу тупеешь и все забываешь.
Мне его жалко, и я не могу ему отказать.
– Ладно, выпьем.
Костеску прав. Внутри все тупеет и застывает, все, кроме мыслей. Ты весь превращаешься в мысль, которую можешь лепить, как тебе хочется, и ты чувствуешь себя счастливым. Мысль не дает мне уснуть, и я слышу, как распахивается калитка, и к нам приближаются чьи-то нетвердые, спотыкающиеся шаги. Поэт… Белая рубашка, стихи, проникнутые целомудрием. Только от него не исходит запах смерти.
– Стелла! У вас все в порядке? Вы здоровы?
Мама что-то ему отвечает, но что именно, я не могу разобрать. Слышу шепот, в котором не могу ничего понять, и кусаю себе пальцы из-за того, что напился. Может быть, она именно сейчас купит мне отца. Бррр! Нет, это невозможно. Я его убью. Я кусаю себе пальцы, пока не чувствую соленый вкус крови.
Вдруг тишину ночи разрывает звук пощечины. Я приподымаюсь на локтях и смотрю, как поэт торопливо уходит. Калитка громко захлопывается, а мама спрашивает меня:
– Ты спишь?
Я молчу, хотя еле сдерживаюсь, чтобы ей не ответить. Хочется ее поцеловать, сказать, что я счастлив, но я не могу ни встать, ни поцеловать ее. От меня отвратительно разит ракией.
Дан Костеску целует мне руку. По-видимому, ему снится, что это рука его матери, и я ее не вырываю.
– Фэинару Аурел!
– Здесь.
Он высокий, атлетически сложенный, с гладким лицом смазливого атлета, с черными волосами, сонными, равнодушными глазами, ленивыми, тяжелыми руками, такими же сонными, как и глаза. Фэинару поднимается со своего места нехотя и может, усмехаясь, заявить, что главное в жизни – не высокий балл, а проходной. Кажется, он единственный из нас, который смеется, как прежде…
Улица забита потаскухами. Сестра Аурела Фэинару тоже уличная женщина. И его мать. Скорее всего, именно мать научила ее фокусу с непокорной рубашкой, которая то и дело сползает с груди. И она же подучила ее выкладывать историю о брате, лишившемся ног. У сестры Аурела такие же черные волосы, как у брата, такие же голубые глаза, бархатистая и горячая кожа.
Воспоминание о ней не должно бы вызывать у меня тошноту, и все-таки меня дико мутит, как только я вспоминаю ее непослушную грудь. Брат, «лишившийся обеих ног», торчит передо мною, здоровенный как бык, неуклюжий, ленивый.
– Я пришел, чтобы забрать ее домой. Ясно? – ухмыляется он.
Ребята молчат. Албу, Аксенте, Костеску… Никто не понимает, что нужно Аурелу. Кого он хочет забрать домой? Они удивленно уставились на верзилу, который влез в наш сад, не поздоровался и, усмехаясь, заявил мне, что пришел, чтобы увести ее домой. Домой?..
Его голова маячит над рухнувшей на той стороне улицы стеной, а за стеной возвышается липа. Пожар пощадил дерево, и оно взметнулось, как огромная рука. Рука с раскрытой ладонью на фоне голубого неба. Я удивляюсь тому, как повезло липе, и думаю про себя, что сиянье ее листьев – это сама жизнь, не знающая несчастий, смерти, огня, отчаяния. Голова Аурела склоняется, и стены скалятся в солнечном свете, точь-в-точь как его рот.
– Я пришел, чтоб забрать ее отсюда. Ее мать поручила девчонку нашим заботам, и мы должны ее опекать.
– Убирайся отсюда! Понятно?
– Тебе, видать, жизнь надоела, мозгляк!
– Нет, Аурел, нет! Не надоела, но меня мутит от одного твоего вида.
– А когда ты с моей сестрой спал, тебя не мутило?
– Тогда тоже.
Ребята оторопело молчат, ошеломленные его словами и моим ответом. Аурел злобно ухмыляется, барабаня пальцами по портрету, висящему на ветке ореха.
– Убирайся отсюда!
– Ладно, мы еще повстречаемся.
– И что из того?
– Там увидишь.
Стены, что по ту сторону улицы, остаются пустыми, и только липа вызывающе высится над ними. Аурел ушел.
– Пошли и мы, – говорит Албу. – Как бы не опоздать.
– Идите. Я вас догоню. Обо мне не беспокойтесь.
Ребята уходят, удивленные моим поведением. Ветер упирается в дерево, раскачивая папин портрет. Я подхожу к тюфяку, на котором спит Ирина, натянув простыню на голову. Вокруг нее растут маргаритки. Она лежит лицом вверх, и простыня облепила ее тело, превращая его в гипсовое изваяние, как то, что в доме учителя.
– Ирина! – испуганно кричу я.
– А, это ты…
– Как ты себя чувствуешь?
– Хорошо, Михай.
– Сюда приходил Фэинару…
Она вздрагивает, и улыбка ее гаснет. Ирина испуганно вскакивает и тут же замирает, безвольно опустив руки. Они у нее дрожат. В глазах мечется испуг.
– Почему Фэинару ищет тебя?
Она молчит. Крупные слезы текут из ее глаз, струясь по веснушчатому лицу.
– Ответь, пожалуйста! Почему он тебя ищет?
– Не знаю. Не могу…
– Ответь!
– Оставь меня. Отпусти. Я тебя умоляю…
Она вырывается, отталкивает меня, царапает, но мои руки сильнее.
– Скажи мне правду! Если не скажешь, я тебя задушу! Убью! Сейчас же скажи!
Она глотает слезы, слизывает их языком с губ и глотает.
– После бомбежки… наш дом… наш дом сгорел… а я… я осталась одна и совсем потеряла голову… Накануне забрали маму, а сейчас… сейчас сгорел и наш дом…
– Говори, говори дальше!
– Я осталась одна… Люди проходили мимо, усталые, безразличные, равнодушные. Только она подошла ко мне. Его мать… Забрала меня к ним, ведь мы соседи… Она мне сказала, что мама попросила ее об этом… Так она сказала… У них было уютно, спокойно, и она отнеслась ко мне как родная. А потом пришла Уца, его сестра. Меня била дрожь… Всю ночь напролет я простояла под дождем. Они дали мне выпить. Мы пили втроем, а потом… потом они ушли, а я уснула. Все вокруг давило меня, как свинец… И я была как из свинца…
– Говори, говори дальше!
– А когда свинец сполз, было уже слишком поздно.
– Не понимаю.
– Я не знаю, кто это был… Не знаю даже – был ли там только один. Может быть, их было несколько. Я лежала растерзанная, в чужой постели, от которой несло духами.
– Почему ты не могла встать?
– Потому что это уже была не я.
Мои руки ложатся ей на плечи, но я тут же отдергиваю их и бессильно опускаю. Слышу, как она говорит:
– Ты сможешь еще стать?..
– Что?
– Михай, ты сможешь еще стать самим собой? Сможешь?
– Не знаю. Ничего не знаю.
Я вспоминаю Штефана, ту ночь, когда собаки терзали его под окном Аттилы, вспоминаю и ребят, которые ждут меня. Ирина все еще плачет.
– Я не плачу, Михай. Ты не расстраивайся. Это не я плачу, что-то плачет во мне. Иногда в нас остается только что-то, с чем мы не можем справиться. Теперь оно плачет…
– Мне до этого нет дела…
Я поднимаюсь и ухожу. Не оглядываюсь. Ветер раскачивает папин портрет, написанный его подругой Мари. На миг чувствую на губах соль Ирининых слез и аромат ее волос. Я открываю калитку, и на меня обрушивается затхлый смрад пожарища, смерти и послеобеденного зноя. Кошка тащит в зубах крысу. Крысы страшно размножились. Они нажираются до отвала в развалинах. Торопливо прошмыгнула сгорбленная женщина в трауре. Затем проходит молодая девушка и подмигивает мне. Немецкий офицер устало плетется за ней, еле передвигая ноги. Кто-то громко плачет за уцелевшим забором.
Но я явственно слышу только, как ветер раскачивает и ударяет папин портрет: тик-так, тик-так! Будто маятник. Я приноравливаю шаги к этому стуку.
– Хицэ Ион!
Хицэ повесился этой ночью. Люди говорят, что он свихнулся, но я не верю. Хицэ не сошел с ума, скорее всего им просто безраздельно овладело отчаяние.
Сейчас он висит на ветке вишневого дерева, что за их домом.
Мы оба ели здесь кислые вишни, устроившись на той самой ветке, к которой привязана веревка. Я с удовольствием уписывал кислые вишни, а Хицэ фантазировал, как он станет знаменитым врачом и сделает своей сестре операцию горла. Его сестра немая, и Хицэ мечтал вернуть ей голос. Высокая и стройная, с угольно черными волосами, спускающимися вдоль плеч до бедер, сестра Хицэ стояла тогда под деревом, сверкая белоснежной кожей, и ловила сброшенные нами вишни. Она делала себе из них сережки, засовывала в волосы, смеялась.
Именно на этой ветке сидели мы тогда. Теперь Хицэ смотрел на меня вытаращенными глазами, высунув язык в горестной и пренебрежительной гримасе. Люди утверждают, что он свихнулся. Его родители стоят тут же, окаменевшие, как в столбняке, а сестра обнимает его ноги, прикрывая их своими черными, длинными волосами.
Люди говорят, что он свихнулся, но люди несправедливы и равнодушны. Не будь они такими, они поднялись бы и подожгли столовую немецких офицеров, да так, чтобы те все сгорели, как крысы.
Немая работала там, на кухне. Ее погнали туда родители. Чтоб зарабатывала деньги, чтоб была при деле. Девушка подчинилась, и все пошло, как хотели родители, до того самого дня, когда на улице нашли зарезанного немца, а в саду повесившегося Хицэ. Вот потому немая обнимает сейчас его ноги, прикрывая их своими черными, длинными волосами. Только она могла бы сказать, что ее брат не был сумасшедшим.
Я отвожу глаза от лица Хицэ, от волос, укутывающих черным флагом его ноги, и сразу же натыкаюсь взглядом на Аурела. Он подходит ко мне вплотную, хватает за плечо и злобно скалится:
– Ты свое получишь, мозгляк!
Пока он ничего не может мне сделать. Ребята здесь, рядом со мной, вокруг множество народа, и верзила с тупым взглядом сейчас беспомощен.
На улице Албу говорит мне, что воззвания готовы, и этой ночью или следующей мы должны распространить их, что Тиль колотит свою птичку и что, по его, Албу, точным сведениям, через несколько недель город будет очищен от крыс.
– Мы их выкурим, пустим им красного петуха, Михай. Откроем по ним стрельбу и выгоним их. А уж потом все будет совсем по-иному.
Как так, по-иному? Будут другие люди? Другие люди влезут в шкуры прежних людей, пробитые пулями, изъеденные вшами, источенные голодом и нищетой? Воздух станет чистым, не будет больше смердеть смертью, пожарищами, крысами?
Да!
И мы не будем на каждом шагу оглядываться, чтобы убедиться, не преследует ли нас кто-нибудь? И воздушные тревоги не будут больше вселять в нас ужас?
Да, исчезнут страх, ужас, смерть, крысы, вши! Мы обретем все радости жизни. Без карточек.
А разве может так быть – без карточек?
Мы выросли и стали взрослыми при карточках. Мы к ним привыкли. Как будто они существуют с самого сотворения мира. Или нет, нет. Их принес только наш век – век карточек. Жизнь по карточкам, любовь по карточкам, время по карточкам, воздух по карточкам, ласки, мысли, смех – все выдается строго по карточкам. Талон на поцелуй, талон на улыбку, талон на объятие…
«Чтобы быть счастливым, не вмешивайся в драки. Избегай их и обрети самого себя».
Болтовня! Пустословие!
– Еще несколько недель, Михай.
– Хоть бы сбылось, Албу.
Дома мама говорит мне, что Ирина ушла. Оставила записку. Я прикрываюсь простыней и в свете фонарика читаю: «Не ищите меня!» Это все: «Не ищите меня!»
Лениво поднимается луна. Ночной аромат земли и молодой листвы борется со зловонием смерти и побеждает его. Только мамино лицо, освещенное луной, кажется мертвым. Я обнимаю ее ноги, кладу голову ей на колени и прошу:
– Расскажи мне сказку, мама.
Ее руки перебирают мои волосы, а на затылок падает холодная слеза.
Когда я почувствовал, что она уснула, я тихо прокрался сквозь щель в заборе. Луна опускается все ниже, а ребята ждут меня.
– Леспеде Георге!
– Здесь.
Крысы убежали. Их столовая сгорела. Оружие взлетело в воздух. Люди говорят, что теперь у власти человек. Но смерть еще не отвела своего запаха. Она то и дело прокрадывается, куда может, и что-то похищает. Она ходит вокруг да около, притрагивается ко мне своей колючей рукой, холодной, как змея. Если бы только не боль! Она вся сосредоточилась в глазах. Я прикрываю ее липкими веками и чувствую, как она алчно кусает мне глаза.
– Михай!
– Чего тебе, Георге?
– Это было здорово!
– Что было здорово?
– То, что мы сделали.
– Да?
Георге ползет по холодной, металлической трубе. Он ударяет меня ногами по голове, но я не ощущаю боли. Я ничего бы сейчас не почувствовал, даже если бы меня резали на куски. Я ползу за ним по обжигающей трубе. Еще метр, еще один.
– Быстрее, Георге, быстрее!
Нам следовало бы вскочить и побежать, но прожектора неумолимо обрушиваются на нас. А за ними подстерегают пулеметы. Никто нас не учил стрелять, убивать, уничтожать. Мы все делали инстинктивно. Это было необходимо. Чтобы к власти пришел человек.
Еще метр. Еще один…
И вдруг я чувствую себя жидкостью, болезненно стекающей жидкостью.
– Если бы меня кто-нибудь сейчас заставил тащить тебя на спине столько километров, я бы не смог. Сам удивляюсь, как мне это удалось. Но это было здорово! Все так и застыли, вытаращив глаза.
– Почему у меня так болят глаза?
– Пройдет. У тебя перелом нескольких ребер. Врач гарантировал, что через две-три недели…
Мама! С помертвевшим лицом, как в ту ночь, когда аромат земли боролся со зловонием смерти и луна прильнула к ее лицу.
– Кто этот человек, с которым ты пришла, мама?
– Михай!
– Не делай то, что сделала мать Албу.
– Михай, вернулся папа!
Отец! Нет, это не отец. Мой отец молод, у него ясное лицо, чистые руки, радостные глаза.
– Кто ты?
– Сынок!..
Только голос действительно папин. Только голос его не убили. Почему он говорит о таянии снегов? Не хочу, чтобы снег растаял. Под ним мертвецы, обгорелые стены, крысы. Снег белый и чистый, он должен прикрывать все.
Почему ты говоришь о смерти, вшах, голоде? Молчи! Я не в силах больше терпеть. Лучше расскажи, как ты целовал Мари, когда она писала твой портрет.
Но где портрет? Почему не принесли и его сюда, к Леспеде?
А Аттила? Он тоже пришел. И Албу.
Не пришли ли они на мои похороны? Может быть…
– Онуц Павел!
– Здесь.
– Как я рад тебя видеть, Павел! Как живут ребята? Ты с кем-нибудь встречался?
– С Албу, с Драгомиром, с Леспеде, с Мэгурэ. Потекэ погиб. Погиб и Шербу. Все остальные живы и здоровы…
Павел упоминает о погибших мимоходом, как будто говорит: «Ну, как поживаешь? Все в порядке?» Да и ты, Павел, изменился.
– Моего отца ты видел?
– Да.
Его взгляд останавливается на стакане, в котором желтое вино осталось непригубленным.
– Да, я его видел. В последний раз…
– Знаю. Ты не первый, кто говорит мне это. Уже несколько дней, как я знаю правду. Расскажи мне все, как было. Я знаю, что ты тоже был там.
– Его ранили в плечо. Рана пустячная. Как раз когда его перевязывали, началась вражеская контратака. До носилок оставалось метра три… Не больше… Осколок вонзился ему в спину и вышел в грудь. Вместо него на носилки положили другого. Он все равно уже был обречен. Мы отступали. Бежали. Когда я поравнялся с ним, он все еще кричал: «Не оставляйте меня, братцы! Не оставляйте!» Но я ничего не мог сделать.
– Не могу в это поверить. Не могу! Если бы вы… Если бы ты…
– Мы ничего не могли сделать…
Павел смотрит на меня своими бесцветными глазами, но не встречает моего взгляда. Я уставился на его пустой правый рукав, лежащий на столе.
Немного погодя я его спрашиваю:
– А ты как живешь?
– Как видишь.
Вино так и остается нетронутым. Мы встаем и пробираемся между столиками ресторана. Он переполнен. Люди охвачены какой-то бесстыдной радостью и раздражают меня. Улицы залиты огнями. Уже несколько дней, как затемнение отменено и луна оказалась излишней. Никто не обращает на нее внимания.
– Что ты думаешь дальше делать, Павел?
– Поживем – увидим.
Мимо нас проходит женщина в трауре. Свет витрины освещает ее лицо.
– Ирина!
Она смотрит на меня печально, равнодушно, устало. На секунду останавливается, делает шаг навстречу, но передумывает и спрашивает:
– Тебе что-нибудь нужно?
Я сам не знаю. В голове у меня полный сумбур. Я говорю первое, что приходит на ум:
– Как поживает твоя мама?
– Гниет.
Я протягиваю руку, чтобы погладить Ирину по лицу, но она отстраняется так же равнодушно, печально и устало. Затем поворачивается ко мне спиной и уходит, переставляя ноги медленно и неуверенно, будто только учится ходить.
– Кто это? Хорошенькая. Завидую тебе.
– Нечему завидовать. Это сестра Букура. Штефана Букура.
– Ах да. Я ее не узнал.
Ее невозможно узнать, думаю я. Я тоже ее не узнаю. Мы с большим трудом узнаем друг друга. Мы лишь учимся этому. Точно так, как Ирина сейчас учится ходить.
– Зарэ Сорин!
– Здесь.
Зарэ был отличником нашего класса. Сейчас он тащит огромный чемодан.
– Что у тебя там? Ты весь дом засунул туда?
– Книги. А что там еще может быть?
Зарэ – хилый, бесцветный. Носит очки от близорукости. Он портил себе глаза ради каждой оценки. Я не понимаю, ради чего он погубил себе зрение, тем более что жизнь лишь начинается. Его отец тащит второй чемодан, а мама сетку с пакетиками, завернутыми в газетную, уже промасленную, бумагу. Его родители в отличном настроении и одолевают сына советами.
А моя мама молчит, печальная, как всегда.
На перроне я покупаю газеты и нахожу в них новые стихи Бернеску. Теперь он отказался от непорочного целомудрия. Он пишет суровые, черные стихи об эксплуататорах и революционных знаменах. Читая их, я вспоминаю, как черви выползают после дождя, и радуюсь тому, что солнце их убивает, сжигает там, где застигнет.
– Ты записался вместе со мной на медицинский, Михай?
– Нет, Зарэ, я не записался на медицинский.
– Не будь дураком! После медицинского можно зашибать хорошие деньги.
– Нет, я не поступлю на медицинский.
Подходит поезд. Он забит до отказа – даже ступеньки и буфера облеплены народом. Люди еще не осели по своим местам. Для этого должно пройти еще немало времени.
– Пиши мне, Михай, – говорит мама.
– Обязательно.
– Как только приедешь.
Она вздыхает. Отчаяние, отречение или просто усталость. Она остается одна. И это ужасно – оставаться в одиночестве. Я знаю, что долго выдержать это невозможно. А я не скоро вернусь. Быть может, не вернусь никогда.
Кто породил между нами это отчуждение, мама? Портрет, написанный Мари? Ирина? Кто виноват?
Я целую ей руку, холодную, мертвую руку. Мама странно смотрит на меня. Поезд никак не уходит. Кто-то говорит, что он задерживается еще на десять минут. Мама молчит. Молчит и не сводит с меня глаз.
А я думаю о той тени, что встретил прошлой ночью, о девушке, которая тщетно убегает от своей тени.
– Ты тень.
– Возможно.
– Куда ты меня ведешь?
– Увидишь. Ты сказал, что сейчас я могу сделать с тобой все, что захочу. Завтра ты уедешь… И…
– И?
Она не объясняет, что будет завтра или позже. Я этого тоже не знаю. Не могу даже вспомнить, говорил ли я ей, что она может сделать со мной все, что захочет.
– Ты просто тень, – повторяю я, когда мы очутились в ее каморке.
– Возможно. Тень. Днем я тень, ночью – тень, но в эту ночь… В эту ночь я хочу быть такой, как мечтала когда-то.
Она угощает меня желтым, маслянистым, сладким вином. Снова наполняет стаканы. Спустя какое-то время говорит мне:
– Сейчас мне полагается быть печальной, сентиментальной. Завтра я лишусь тебя. Я знаю это и все-таки считаю, что жизнь прекрасна. По крайней мере, теперь…
– Так лучше…
Она поднимается и поворачивает черный выключатель на стене. Темнота укутывает нас. Ирина плывет по ней и обнимает меня.
– Люби меня.
Утром, сонная и усталая, она говорит мне:
– Можешь уйти. Я тебя больше не держу. Сейчас можешь уйти. Я снова стала тенью, как ты сказал. Ну иди, чего ты еще ждешь?
Наконец поезд трогается. Мама торопливо целует меня, еще раз напоминает о письмах. Теперь она та же мама, что и в ту ночь, когда я положил голову ей на колени и попросил рассказать сказку.








