355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Натан Эйдельман » Большой Жанно. Повесть об Иване Пущине » Текст книги (страница 13)
Большой Жанно. Повесть об Иване Пущине
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 16:30

Текст книги "Большой Жанно. Повесть об Иване Пущине"


Автор книги: Натан Эйдельман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 23 страниц)

Так вот дошло и в наше сибирское захолустье, что Киселев пытается пробиться сквозь «черный кабинет» и составить наиболее приемлемый проект эмансипации.

Покойный Мих. Ал. Фонвизин (не без некоторого моего участия) набросал: неглупо, по-моему, и многое было как будто лучше и тоньше обдумано, нежели в теперешних проектах. Ладно, что говорить о 1858-м: тогда был 1842-й, и крепостное состояние гляделось совершенно незыблемым.

Оказалось, однако, что главное затруднение – не в щекотливости сюжета, а в чем же – угадайте?

А в том – как передать Киселеву!

То есть оказий было немало, но Киселев не желал «обманывать государя» и предъявлять ему «записку неизвестных». Он-то знал хорошо, кто написал, – но сказать прямо, что это наша работа, – нельзя: государственным преступникам категорически запрещены всякие рассуждения на государственные темы, особливо через голову надзирающего начальства.

Так и не нашли удобной формы вручения.

Мы все же послали проект без обратного имени и полагали – все затерялось в бюрократических недрах. Оказалось, однако, что Яков Иванович – истинный энтузиаст!

В этом месте последней московской беседы с Оболенским в Ростовцеве все же пробудился придворный интриган, и он, между прочим, кинул камешек в огород Киселева – что, дескать, мы преувеличиваем его благородный тон. Сообщил и забавную шуточку Александра Сергеевича Меншикова: однажды государь говорил в Совете, что надо разорить семь укрепленных аулов Шамиля, и спрашивает – кто бы мог возглавить подобное предприятие? А Меншиков будто бы посоветовал Киселева: «Он недавно всех государственных крестьян разорил – так ему еще семь аулов разорить – сущий пустяк!..»

Подсвистывая Киселеву, Ростовцев все твердил свое: «Адмирал Бестужев и генерал Оболенский лучше Меншикова защитили бы Севастополь, а тайные советники Пущин и Батеньков давно бы освободили крестьян».

Наш Евгений Петрович, хоть и человек умиленный, но на это недурно отвечал:

– Кто знает, Я. И., что бы с нами случилось, если б мы остались на воле и при карьере: вот ведь Михайло Муравьев из наших (простите уж, Евгений Иванович, что не умолчал о дядюшке вашем) – стоило весам чуть-чуть податься, и пошел бы он в Сибирь, с братьями – но повезло, уцелел, в министры выполз, да не в хорошие, как ты, Ростовцев, а в дурные министры. И мало того, что ретроград, – человек ведь плохой! Даже не пожелал встретиться с кузеном, возвратившимся после 30 лет сибирского изгнания…

Мой дядя со стороны матери (точнее, муж маменькиной сестры) Михаил Николаевич Муравьев, автор одного из декабристских уставов, родственник чуть ли не полутора десятка заговорщиков, отсидел в крепости полгода, ожидая решения своей участи, и в конце концов, прощенный, принялся рьяно служить. Спрошенный в Польше, не родственник ли он повешенного Сергея Муравьева, дядя ответил знаменитой фразой: «Я не из тех Муравьевых, которых вешают, а из тех, которые вешают!» Фраза 1831 года. И с тех пор навсегда приклеилась к нему кличка Муравьев-вешатель.

В общем, Оболенский убеждал Я. Ив., что ему сейчас «с Муравьевым бороться надо, чтоб крестьян освободить – а вдруг при ином повороте судеб, пришлось бы тебе и со мною, и с Пущиным спорить – и мы вдруг стояли бы на помещичьей стороне, за розги и прочее – не дай бог!»

Посмеялся наш министр, обнял Оболенского, уехал. Думаю, уехал довольный: он нас выдавал – а теперь любит; другой же министр с нами шел и судьбу делил – а нынче морду воротит.

Что скажешь, Евгений Иванович?

Не слышу, как обычно, на расстоянии ответа вашего, но вот что сам скажу:

Не дело Евгению Петровичу (ох, сплошные Евгении – не запутаться бы!)[24]24
  Отец, узнав в крепости о моем рождении, просил назвать Евгением – именно в честь Евгения Оболенского.


[Закрыть]
– не дело лобызаться с министром, отпускать ему грехи, давать советы.

И вот почему.

Как ни хорош Яков Иванович – а все же Иаков Иванович. Поняли, надеюсь? И ведь не приходит О-му в голову, что, например, его объятия и доверенность могут быть поставлены нам, прочим декабристам, в укор – что мы-де не так любезны и не ищем подобных встреч.

Но не это еще главное.

Я втолковывал патриарху константинопольскому, что негоже со своей тропы, судьбой назначенной, сходить.

Прозвище патриарха Е. П. Оболенский получил за религиозный патриотизм, проявившийся в том, что он горячо желал присоединения Константинополя к нашей православной империи.

Топай знай по своей тропе, делай свое добро, как сумеешь – а на чужой дорожке все равно сумеешь хуже. И пусть Я. И. Ростовцев, коль взялся за благие дела, протаптывает свою тропу, даже тракт – его дело! Если выйдет к добру – так его маршрут с твоим сойдется: все равно – будто к полюсу идти с разных сторон; а хорошее дело при том сложится как бы само по себе.

Вот так я отчитывал Евгения Петровича во время последней нашей московской встречи, о чем тогда еще не имел духу вам писать. Однако, как известно, князь – патриарх наш неподатлив и все равно уверен, будто бог ему велит обнимать Якова Ростовцева, и все тут.

Странные штуки судьба с нами выделывает!

На этом кончается записка Ив. Ив. о «ростовцевской истории».

Сходство наших воззрений (столь причудливо обнаружившееся в истории с моей запиской, мне же подаренной) подтвердилось и почти дословным совпадением одной мысли Ив. Ив-ча с тем, что я написал Оболенскому по поводу его встречи с Ростовцевым: «Ну, а ежели бы Ваше письмо обратило на Вас внимание, как на человека более благодарного, чем другие возвращенные из Сибири, если бы вследствие этого Вам были бы даны особые льготы, довольны ли бы Вы были, что написали его? Пишу Вам так, Евгений Петрович, ибо очень Вас люблю. Я говорю с Вами теперь, как говаривал в старые времена в Ялуторовске, и говорю потому, что считаю себя членом ялуторовской семьи».

Теперь, когда нет в живых ни Пущина, ни Оболенского, ни Ростовцева, необходимо добавить ко всей этой истории несколько слов. Ростовцеву оставалось в ту пору еще год с небольшим жизни: не знаю, что за тяжкая болезнь уж вела его с этого света? Может быть, именно предчувствуя скорую кончину, он и старался помириться с богом.

Много лет спустя от заслуживающих доверия лиц я собрал немало рассказов, из которых следует, что нельзя преуменьшать роль Я. И. в реформе 1861 года: все колебалось, царь и хотел и не хотел; Орлов, Адлерберг были на страже, и всякое либеральное предложение встречало черное противодействие. Однако Я. И. улучил момент и нашел час, в ноябре 57-го, подсунуть Александру IIпроект рескрипта. Когда же документ был в газетах распечатан – тогда реформа началась: пусть на несколько лет работы, пусть не так, как бы следовало, – но началась, и отступления уже не было. «Реформа дурна», – повторяем мы часто. Так! Но могла быть и хуже, могла явиться на свет еще лет через 20. Я не поклонник Ростовцева, но охулки на руку не положу. Реформа в немалой степени – дело его рук.

Разумеется, министр этот не шел так далеко в крестьянском деле, как Герцен и другие более радикальные партизаны эмансипации; однако не удержусь здесь одним примером показать, что кое в чем Р. понял дело глубже и точнее наших стариков.

Оболенский в одном из писем своих к Ростовцеву просил, чтобы высшая власть – губернаторы, уездные начальники не вмешивались силой в отношения мужиков с господами. «Пусть, – взывал Евгений Петрович, – новые отношения помещиков к крестьянам установятся самою жизнию, но не принудительной властью, которая равно будет тяготеть и над помещиком, и над крестьянином».

Благородство души Оболенского здесь равно его политической неопытности.

Да ведь самые черные крепостники, такие, как Меншиков или мой дядюшка Муравьев, многие черноземные «волки великороссийские» (как величал Герцен дремучую помещичью братию) – все они умоляли, нажимали, чтобы разрешено было на месте добровольное соглашение помещиков с крестьянами. Однако Ростовцев, умирая, сумел убедить Александра II(и эта точка зрения после неистовой борьбы все же возобладала): если пустить дело на «добровольное соглашение» раба с господином – крестьянам станет много хуже, баре пустят в ход все свои влияния и разгуляются (особенно в Черноземье). Дело кончится, во-первых, повсеместным крестьянским бунтом, вторым изданием пугачевщины, а во-вторых, ослаблением правительственной власти на местах (этим пунктом царь был окончательно убежден).

Так-то и выходит по Пушкину: «Правительство все еще единственный европеец в России. И сколь бы грубо и цинично оно ни было, от него зависело бы стать сто крат хуже».

Но как хотелось бы мне послать в загробную сень, милому моему Ивану Ивановичу, еще постскриптум к столь занимавшей его ростовцевской эпопее.

Умирая или предчувствуя смерть, Яков Иванович Ростовцев искал – можно сказать, исступленно искал – новых подтверждений, что помыслы его всегда были чисты, что жил по правде, что его донос в 1825-м был, так сказать, инструментом провидения, которое позволяет теперь Ростовцеву помогать миллионам несчастных.

Два сына Я. И., молодые офицеры, как и все грамотные люди, читали «Колокол» и, находя свою фамилию, задавали отцу нелегкие вопросы. Сыновей министр любил и, умирая, хотел избавить их от всяких черных мыслей.

Прощения и дружбы Оболенского ему было, как видно, мало. Герцен – вот кто был для нас всех, и для Якова Ивановича, как бы высшим судьей! Презирай Искандера – не презирай, а он произносит приговоры на всю страну. «Ваши приговоры, – писал ему один корреспондент, – страшнее средневековых тайных судилищ, ибо последние, исполнив приговор, тем и кончают – а Ваше осуждение остается и после гибели обвиненного».

И что же? Умирающий Яков Иванович – я теперь точно знаю – передает сыновьям завещание: отправиться в Лондон и рассказать, объяснить Герцену (и таким образом всей России – через посредство Герцена!) – объяснить все, передать прощальные слова, какое-то письмо. Тут и христианство, и возвышенный взгляд, и какое-то мучительное, чисто российское покаяние. Мне кажется, будто Ростовцев не дважды рисковал жизнью (как заметил Рылеев в декабре 1825-го) – а трижды: на этот раз жизнью своих детей, ибо своя собственная уже кончалась.

Далее вот что произошло: Яков Иванович умирает, на его место председателем редакционных комиссий становится гнусный граф Виктор Панин – и Герцен помещает сообщение о назначении Панина – в траурной рамке: пожалуй, это был косвенный траур по Ростовцеву: не прощение, не примирение – искупление, что ли?

Сыновья приехали в Лондон, сумели объясниться с Искандером. Подробностей, к сожалению, не ведаю. Когда-нибудь, надеюсь, многие важные черточки откроются – пока же могу только уверенно сказать, что младшие Ростовцевы уехали домой печальные, но довольные.

А в России их встречает сюрприз: о посетителях «лондонского короля» пронюхало IIIотделение – и молодых офицеров ждет высылка, опала, крах блестяще налаженной карьеры (нечто вроде платы за отцовский успех?).

Я встречался с Николаем Яковлевичем и Михаилом Яковлевичем Ростовцевыми. Это были достойные, благородно мыслящие люди. Об отце они говорили с печалью, любовью – и не судили. «Да не судимы будете». Аминь. Е. Якушкин.

21 октября 1858 года. На Сенатской

Написал эти слова – и тут же запнулся, будто злой дух не пускает меня на Сенатскую, или Петровскую, – и так и эдак привычно.

Запнулся вот на чем: как же мне рассказать вам о 14-м числе, когда вы, ей-ей, лучше меня все знаете, хоть и появились на свет только месяц спустя?

Вот ведь пелендрясы: да я сам, дорогой Е. И., слышал, как супруга велела тебе новую квартиру осмотреть, а ты не пожелал, объявив, что уже знакомился с планом и все хорошо представляешь. Жена принялась тебя стыдить, а ты ей:

«Я же не выходил 14 декабря 1825-го на Петровскую площадь, но знаю, что там творилось, может, и не хуже иных участников…»

Среди иных я хорошо вижу самого себя!

И как же мне рассказать нечто новое Евгению Якушкину, сыну декабриста, другу декабристов (и поскольку член нашей артели, стало быть, сам декабрист!).

Как тебя удивить – именно удивить? Помню, Матюшкин вернулся из-за морей и только собрался рассказывать – где был да что видел, как Иван Малиновский ему прямо высказал: «Ты мне географий-то не читай, я, может, не хуже твоего могу наболтать о Бразилиях, Святой Елене. Нет, ты меня удиви».

Ну и Федернелке пришлось-таки попотеть: на десять его попыток Казак раза четыре воскликнул: «Знаю! не удивил!» – и только раз шесть одобрил.

Так вот и мне – крепко думать, чтобы вас удивить.

Между прочим, пустился в чтение старых журналов, чтобы память взбодрить, и до того увлекся, что замучил племянников: «А подай-ка вот эту книгу, а открой-ка вон тот фолиант!» И «Ведомости» (без малого за сто лет), собранные покойным батюшкой, в ход пошли; и снова на ум явился покойный великий князь Константин с его убеждением, что в истории должны быть только числа да имена без всяких рассуждений…

А вот что вышло (не смейтесь или лучше – смейтесь, смейтесь, друг мой!).

Утро 14-го. Самое трудное – с рассвета до одиннадцати. Пока полки не вышли – мы больше устали, чем после, в драке.

Милорадович, услыхав о бунте: «Не хочу ничего знать!» При полном параде, голубая лента, графская карета четверкой. На платоническую кулебяку к Катеньке Телешовой.

После Телешовой у Майкова в том же доме.[25]25
  А. А. Майков (отец известного поэта) был директором императорских театров и приятелем Милорадовича.


[Закрыть]

Смысл – пропади все пропадом, Константина нет и гуляем. Верховой за графом: Московские бунтуют.

Графа не слушают в конной гвардии.

Мне сказывали, что конногвардейцы медленно и неохотно двигались под аккомпанемент криков и проклятий Милорадовича: не хотели идти против своих и конечно уж прослышали, что при новом царе – прежнему генерал-губернатору конец.

– Кто у бунтовщиков наибольший?

– У них нет главных; все большие!

Граф замечает меня в каре и вдруг, может быть, не задумываясь, кивком здоровается.

Речь графа:

– Есть ли кто из старых – под Кульмом, Люценом, Бауценом?

Молчание.

– Слава богу – нет ни одного русского солдата!

Оболенский: «Граф, прошу молчать!»

– Почему же мне не говорить с солдатами?

– Прочь! Прочь! – Выстрел Каховского.

Бедный граф: пуля для другого ему досталась.

Смерть вовремя: опала неминуема. Граф умирает через несколько часов на руках доктора Петрашевского, отца того самого…

Мы – как на Форуме или древнем новгородском вече. Толпа – тысячи. Только свистни!

Солдаты (в строю): «Куда ж дели Константина?»

«Не с просьбою, а с грозьбою».

«За 12-й год волю обязаны».

Эх, отвага-гренадеры!

– Отвага! Зачем забываем клятву, данную Константину Павловичу?

– У нас одно штабс-капитанство. Где полковники?

– Ожидают войска.

– Сколько ж им надо?

Наших в строю человек тридцать. Солдатов три тысячи – жалко. Тех больше десяти тысяч, но ведь как считать. Мы один за троих, и ведь те в колебании, плюс «мелкая чернядь» за нас.

В строю: «Ваше высокоблагородие, полагаем, что в своих стрелять не будут».

И мы так полагаем – но только до первого залпа. Первый выстрел – второй в ответ – а там уж виноватых нет, и своих нет.

Когда началось, старик унтер: «Предатели, по своим стреляют. Срамота какая, от родной руки умереть, точно преступник».

А он ведь по всем статьям «государственный преступник» – но знает, чувствует, что «нет, не преступник».

Дурацкие мысли за минуту до конца – красота, полумрак, снег. Пушки выстрелили – вспышка, все осветилось, опять мрак – и снова все розовое. Красивое зверство.

А было весело…

Дражайший мой Евгений Иванович!

Оставляя вышеозначенный конспект на моей совести (при встрече – там!! – спрошу, что нового ты нашел в моих записях?), вдруг решаюсь на странное признание, для тебя, наверное, неожиданное.

Так вот, никогда столь много не смеялся, как 14-го. Ах, вскричите вы, а гибель дела, товарищей! Но разве хочу я сказать, что – не плакал? Очень плакал. Но и смеялся, сильно смеялся. Причиною скрытой той веселости была прежде всего наша молодость: ведь все почти зеленые, в малых чинах (вдруг вспомнился – не к ночи будь помянут – граф Бенкендорф с его шуточкой, обращенной к членам Следственного комитета: «Господа, если бы вы все были поручиками теперь, то непременно являлись бы членами тайного общества»).

Значит, дурацкая молодость наша – «самый поправимый изо всех недостатков» – вот из-за чего смеялись. А другим поводом к веселью было, думаю, чувство, что выбор сделан и дело сделано: худо-бедно, а сделано. Горечь же о солдатах, о своем роке, горечь каземата, приговора, цепей, Сибири – все это после завалило, придавило то, что было в течение нескольких зимних часов на Сенатской.

Печалуясь тридцать лет, мы свою печаль уже распространили и на то прошлое, где ее не было еще. На самом деле – очень весело было в 25-м!

Я уж толковал о десятке свадеб, сыгранных почти накануне восстания, – но и на самой площади, господи, сколько улыбок, хохота.

И все же я 30 лет не мог выговорить, что 14 декабря было весело; не мог, пока не прочитал строчки покойного Николая Александровича Бестужева о том роковом дне: «Я стоял, повторяя себе слова Рылеева, что мы дышим свободою».

Далее, правда, Н. А. говорит, что дыхание стеснялось, подступала горечь. Думаю, что он переносит назад некоторую часть последующей горести – ну, да ладно…

Хуже всего было ранним утром: не выспались, холодно, мысль – выйдут – не выйдут, присягнут – не присягнут? Что-то надо делать – но что же?

Вышли – и свобода выбора кончилась! Тяжкая это вещь, Евгений, свобода выбора; зато, если судьба уж за тебя решила, плыви, подхваченный течением, и славно!

Вот так и Пушкин мой в Болдине: холера все решила, заперла – ну и бог с ним! «Вперед, вперед, моя исторья!» Хоть и не совсем наш эпизод, а все ж похож.

Однако меньше слов. Попробую вспомнить только несколько поводов к смеху, веселью.

Первое. Солдаты, московцы, выходят шумно, со свистом. Их полковник пытается удрать, подхватив полы шинели. Солдаты хохочут, когда Щепин-Ростовский, рыча, понесся за полковником.

Назвал Щепина – и вот второй повод к смеху. Грозный, разгулявшийся штабс-капитан сгоряча и некоторых своих угостил кулаком, палашом, а один из них кричал: «Ваше высокоблагородие, я же за Константина Павловича!» Притом Щепин-Ростовский, кажется, и не разобрался до конца, из-за чего бунтуем и что Константин не причина, а повод. «Конституция! – говорит он Михайле Бестужеву, – к черту ее!» – и Бестужев вынужден согласиться: «Да, конечно…»

Поднял князь Щепин-Ростовский московских, взметнул, привел – и устал, сник, вызывая у меня на площади постоянную улыбку, хотя и не такую, как Якубович.

Вот и третий нумер в моем списке. Вы его не видали: смуглое лицо, черные, сросшиеся брови, гигантские зубы, угрюмое, истинно зверское выражение лица – он шествовал перед солдатами с поднятой саблей, а на ней шляпа…

Но вот является на площадь Кюхельбекер с огромным пистолетом – и, честное слово, даже сейчас, когда моего бедного Кюхли нет на свете, и смеяться куда труднее, и слезы опять подступают, – не могу все же удержаться от сатирства.

Вильгельм на площади: это была картина, это был каскад необычайных речей, восклицаний, немыслимых телодвижений! Но о том еще, бог даст, скажу отдельно.

А пока – ежели не убедил я вас, что было много веселостей – так слушайте еще про смех, озорство и бог знает что еще.

Не забудьте – солдаты до конца почти были уверены, что все в порядке, всесправедливо, все сейчас уладится – и мы ведь заряжаем их бодрым духом, – а в конце концов и сами зарядились.

И сколько хохоту было из-за полного крушения табели о рангах – невиданного, немыслимого сдвига в понятиях. Это, как понимаете, само по себе рождало разные веселости и балагурства.

Унтер-офицер, 17-летний Луцкий останавливает самого Милорадовича.

Генерал: «Что ты, мальчишка, делаешь?»

Луцкий дерзит (и замечу, невольно бередит незаживающую рану бедного генерал-губернатора): «Где наш Константин? Куда вы его дели? Вы изменили ему!»

Бежит через площадь какой-то полковник, а ему – тумака. Еще один генерал – его за шиворот: «Кому присягаешь?» Щепин-Ростовский в эти часы не меньше, чем полный генерал, Оболенский – фельдмаршал, а я уж не знаю кто, но большое превосходительство… Ладно.

Пятый или шестой смех (сбился со счету, лень пересчитывать) – это просители. К нам-то, молоденьким офицерикам не старше штабс-капитана, – к нам сперва пожаловал генерал-губернатор, потом начальник гвардейского корпуса Воинов (тихонько явился, с опаскою), – затем – перепуганный Бистром, затем – его высочество Михаил, потом внезапно два митрополита, а долгогривым весело кричали: «Не стыдно ли, отче, за две недели двух императоров благословляете!» (После узнал я, что Серафим Петербургский растерянно спросил кого-то из главных: «Да с кем я пойду к мятежникам?» – и услышал: «С богом!»)

Наконец, подлый Сухозанет, с его грешками, о которых даже тебе стесняюсь говорить – и он тоже учит нас благородным правилам; ну мы уж его припечатали, а я, помню, заорал (и рассмешил почему-то многих): «Генерал! Пришлите кого-нибудь почище вас!»

Евгений, я просто сбиваюсь со счета и бросаю нумеровать – по просто представляю тебе фантасмагорию смеха – замешанного, конечно, на опасности, отчаянии и чувстве, что все уж кончено.

Так вот – разумей:

Рылеев вдруг объявляет, что нам, штатским, нужно надеть простые кафтаны, чтобы народ и солдаты больше доверяли… Смеемся (и Рылеев – с нами) – легко доказываем, что чиновник и офицер в мундире понятнее солдату, нежели барин в зипуне.

– Чего хотим? «Ура Константину!» – но отсюда рождается анекдот, который ходит вот уже 30 лет: знаете, конечно. «Ура Конституция, жена Константина!» – я и не знаю, то ли наши пустили это со смеху, то ли кто-то всерьез поверил…

Чего еще хотим?

Сенаторов учить «языку революции». Но где сенаторы? Мне шепчут, что Сенат уж пустой и вроде бы странно (да и смешно), что мы перед ним мерзнем. Это как если бы Наполеон просто не нашел 18 брюмера депутатов, коих собирался подчинить.

Перемигиваемся и отправляем нескольких солдат на сенатскую гауптвахту (где тоже свои) – оттуда доставляют водку, и вокруг Петра делается чуть теплее.

А я, признаюсь, ощутил тогда род гордости: вот оно, мое Бородино; столько раз мечтал на лицейской скамье, завидовал братьям Раевским, Тучковым – как весело и славно бились!

Вот и мой случай… Даже поделился с одним почтенным лейб-гренадером этой мыслью, а он отвечал: «Так ведь, барин, под Бородином все же теплее было, может, молодой был?»

Мало вам смеху? Вот и еще.

Ростовцев вдруг возник и начал уговаривать солдат разойтись, но главное – заикался необыкновенно, и его сперва слушали с уважением – думали, он за нас, пока не вслушались, тогда крепко ружейным прикладом приложили.

А тут Иван Андреевич Крылов идет, как видно, по своим делам – и Бестужев Александр ему: «Здоров ли, Иван Андреич?»

А старик – мы и не ожидали! – подошел, толпы не испугался или, скорее, не заметил, потому что нас не стал расспрашивать, зачем стоим, а просто принялся обходить строй и руки знакомым пожимать – Кюхле, потом Саше Одоевскому. А Кюхля меня эдак по-светски представляет: «Мой лицейский друг Иван Пущин». Мы смеемся, кричим: «Уходите, Иван Андреевич!» И он пошел, так и не заметив восстания; а впрочем, возможно, что прикинулся – но уж так хитро, что и до сей поры не могу точно ответить. Жаль, нельзя уже Крылова самого расспросить.

Вдруг крики: «Пушкин! Пушкин!» – у меня сердце провалилось: неужели Александр по моему письму, вовремя, нечего сказать!

И в самом деле, веселый, курчавый – секунду не мог сообразить, потом понимаю – Пушкин, но Левушка. Сходство чрезвычайное, также и быстрота речи, движения (мне говорил Анненков, что почти невозможно па письме различить руку Александра и Льва).

Левушка ворвался к нам в строй, с Кюхлей обнялся, со мною, схватил у кого-то палаш, только что отнятый у полицейского, – и давай размахивать. Дитя.

Спрашиваю его – что братец? Он мне, помню, кричит: все от него обедаю! Я сперва не понял, да и шум страшный, солдаты все время палят (с пальбою веселее и свободнее). Но Левушка все-таки накричал мне в ухо, что брат присылает все время стихи для Плетнева, а в деревне еще давал прочесть Льву, – «ну а я с одного раза выучил» (память у младшего Пушкина была диковинная!), возвращается в столицу, пускает слух, что в голове – новые братнины стихи, к примеру – «Цыганы». Левушку тут начинают всюду приглашать – в такие дома, куда его, шалопая, в жизни бы не позвали. Карамзин, например, зовет – Лев приходит, ест, пьет, куражится за себя и брата, а на десерт потчует хозяев «Цыганами» или «Кораном». После того же, как у всех отобедал, – наврал гусарам и трижды был восторженно принят, угощая их… своими собственными виршами (списывать, правда, не давал).

Лев только успел мне сказать, что гусарам его сочинения были интереснее братниных, как из толпы раздался крик: «Лев Сергеич, маменька разгневается, и мне достанется!» Л. С. на слугу чуть не с палкою, и пришлось ему намекнуть, что если наша возьмет, так Никита его будет в равных правах с барином. Левушка сострил нечто вроде – хоть в последний раз перед свободою потешусь; но позже все-таки поддался призыву своего человека, вышел из каре и, говорят, наблюдал за нами из толпы.

Ты скажешь, Е. И., – все это увертюра, и улыбались мы, покуда порохом не запахло.

Наоборот! Чем дальше и страшнее – тем веселее мне было. (Может быть, проявление обычных свойств погибающего человека, если он не последний трус?)

Раскладываю в памяти события по порядку – все же часа четыре, а то и больше выстоял у памятника Петру – и по-прежнему не могу избавиться от эпизодов комических и трагикомических – недаром несколько актеров каким-то образом замешано в это дело. Не говоря уже о знаменитой Телешовой, у которой Милорадович ел кулебяку, в толпе, сочувствующей мятежникам, мелькают Каратыгин, Борецкий… У своего дальнего родственника Борецкого скрывался некоторое время после восстания Михаил Бестужев.

Опять вижу Кюхлю, опять какой-то важный чин картинно шагает к нам, но смешно приседает от летящего поленца.

Именно у самого конца, когда уж стемнело, – апогей надежды и стало быть веселья! Но притом все заметнее безнадежный проигрыш… Помню, из толпы подходит к нам шинель: «Вы что, примерзли к мостовой и вперед не идете?»

И кто-то из наших: «Чем черт не шутит?»

А черт именно шутил в эти минуты. Видим маленького Панова на плечах здоровенных лейб-гренадеров. «Эй, кто кого привел?» И опять раскат в тысячи глоток – когда, соскочив с дрожек, объявляется растрепанный Стюрлер. Сей швейцарец (рекомендованный благородным Лагарпом – и не оттого ли первейший проходимец, мздоимец, впрочем – и храбрец) – он, можно сказать, проспал свой полк: спьяна, надо думать, поленился вывести своих к присяге пораньше, а когда вывел, уж слухи поползли, ребята взыграли – и смеху-то! Стюрлер, вопящий на трех или четырех языках: «Назад, канальи, накажу, шкуру сдеру, ребятушки, за что вы меня и т. п.». Сутгоф же с Пановым негромко «Вперед!», и весь полк за ними. А как полковник соскочил с извозчика, так чуть не вбежал в каре, кто-то крикнул: «Тут толстых эполет не хватает, к нам, полковник, к нам!»

Как его Каховский пристрелил, я, правда, не видал – отошел в это время на другой край – только услыхал пистолетный выстрел, и тут же целый град ружейных, сметалось все.

Совсем уж дело к концу, а веселости не убавляется. Трубецкого нет; уговаривали друг друга: «ты будь начальником», «нет ты!» Помню, конногвардейцы на нас двинулись, ребята отстрелялись – офицеры наши кричат «стой!» (чтобы лишней крови не пролилось) – а за стрельбой никто команду не слышит, и сейчас еще будут залпы по отступающим. Ну, я вспомнил службу – приказал барабанщику ударить отбой. Помогло.

И еще раза два скомандовал – забыл, что в штатском, а солдатики слушаются (видно, командирский голос сохранил). И один унтер спросил: «Ваше высокоблагородие, где служить изволили?» Признался, что в конной артиллерии. И тут Кюхля ко мне торжественно: «Жанно, судьба решила – тебе быть нашим Риегою». Я отмахнулся, но после, в тюрьме, подумал: а что, если б объявил солдатам, что имею чин генерала или хоть полковника? Для дела, для дела – чего уж там… В газетах через день, оказывается, объявили, что толпою «предводительствовали люди гнусного вида во фраках». Крепко сказано! И вид гнусный, да еще и фрак, а не мундир: ничего гнуснее в самом деле и не вообразишь! Меж тем припоминаю, как будто с рисунков Гойи (с которыми я совсем недавно познакомился) – какого-то человека на деревянной ноге: ковыляет мимо нас, с кем-то дерется, орет, затем толстый немец пристает к нам, чтоб мы взяли оружие, которого у него дома в изобилии (так и не знаю до сей поры, дурил, что ли?).

Вдруг подходит здоровенный мужчина – шляпа с пером, голос: я едва узнал статского советника Граббе-Горского, который нашу семью деньгами под проценты ссужал. Куда девалось все ростовщичество – Роланд, Баярд, да и только.

– Так их, ребята! Я главный советник, граф и старший сенатор. Держись, ура, Константин!

Вот так история. Я ему говорю: «Командуйте нами!» Отказался: «Во фрунте никогда не ходил». А ведь мог бы и скомандовать, ибо наших терзаний и сомнений не имел. Глядишь, всех бы раскидали и власть взяли…

Так я и не понял, и не пойму никогда, что с этим графом случилось. Человек дурной, процентщик, ябедник – плевать ему на все и всех, а вот шел мимо и взыграл – о, Русь! (Впрочем, он вроде бы и поляк.) И ведь умел, старый черт, говорить с толпою: солдаты сразу почувствовали генерала, чернь по одному мановению его кинулась разбирать и швырять поленья: вот уж «рыцарь на час». Печально и смешно: он хорош, да и мы, нечего сказать.

Судьба Горского была страшна и причудлива. Арестованный как один из главных бунтовщиков (ибо не было на площади более высокого чина, к тому же графский титул), он вдобавок был закован в цепи за «дерзость в ответах» и отправлен в ссылку, хотя тщетно убеждал следствие, что и слыхом не слыхивал о тайном обществе и проч. Обороняясь от обвинений, Горский объявил однажды, будто на него Пущин наговаривает, «желая отделаться от денежного долга под проценты». В ссылке Горский продолжал одолевать правительство многочисленными просьбами, но с течением времени открылось: 1) что он и не граф вовсе; 2) что его дочь, на которую он перевел свой капитал и которую требовал к себе, – не дочь, а любовница etc. etc. Этот странный авантюрист окончил дни свои на поселении, в 1849 году.

Но вот вам и последние сцены трагикомедии нашей.

Пушки уж выкачены – но даже и тут, господи помилуй, дьявол не устает смешить. Позже мы узнали стороной, что начальник артиллерийского склада не внял устному приказу Николая и сперва не дал снарядов, то ли выжидая, чья возьмет, то ли думая, что это мы прислали… После же ящики с картечью везли – но на первых схваченных извозчиках.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю