355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Натан Эйдельман » Большой Жанно. Повесть об Иване Пущине » Текст книги (страница 19)
Большой Жанно. Повесть об Иване Пущине
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 16:30

Текст книги "Большой Жанно. Повесть об Иване Пущине"


Автор книги: Натан Эйдельман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 23 страниц)

Кюхель

Вскоре я сумел наладить связи с соседями. Началось с несчастной истории Кюхли, о которой уже немного рассказывал.

Вильгельм был в темной болезненной экзальтации – ведь почти единственный из нас (еще и Николай Бестужев, но тут случай особливый), кто догадался удрать, задержан был только в Варшаве и доставлен обратно в необыкновенном смятении духа. Впрочем, и тут выступал неожиданно, не похоже ни на кого – как поэту и подобает. Вот что написал однажды следствию (все от того же Я. Дм. знаю): что, дескать, срочно нужно его, Вильгельма, соединить в одной камере с младшим братом, который, надо думать, совершенно пал духом – и как бы рук на себя не наложил.

В. К. доказывал, что у него, как у старшего, куда больше моральных и нравственных сил, тем более что в одной камере с ним уже находится невидимый утешитель, союзник, опора: это поэзия, литературное воображение…

Следствие было, конечно, изумлено столь неожиданным, может быть, единственным в истории пассажем.

Ах, бедный мой Вильгельм: ведь брат его – «Кюхля морская», Мишель Кюхельбекер – как раз и в крепости, и в Сибири выказывал постоянную твердость характера, веселую, неунывающую натуру. А за моего Кюхлю на первом же петербургском допросе видно крепко Левашов принялся: то ли внушил ему, чего желал, то ли расположил – и Вильгельм вдруг объявил, что не кто иной, как Пущин Иван, сотворил 14 декабря нечто ужасное: когда подъехал к нашему каре великий князь Михаил Павлович, именно я будто сказал Кюхле: «Не желаешь ли ссадить Мишеля?»

И далее следовала замечательная история, составленная из нескольких элементов: во-первых, оказывается, по дороге на площадь Вильгельм вывалился из саней (чему верю сразу же), а в пистолет его забился снег, так что он «точно не мог выстрелить». Во-вторых, Кюхельбекер сказал, что он послушался меня и стал целиться в великого князя, для того будто бы, чтобы «не целились другие»: другие бы непременно убили царского брата, а он, Кюхля, твердо знал, что его пистолет определенно не выстрелит.

В-третьих, матросы гвардейского экипажа будто бы не дали ему выстрелить и отвели руку.

Я оказался в затруднении: ведь обвинение, что я зачинщик в таком деле – серьезнейшее, пахнет виселицей, и надо задуматься (все удивляюсь, как не вспомнили о моей давней ссоре с Михаилом Павловичем: вот бы все и сошлось – Пущин ненавидит великого князя, Пущин – убийца!).

Но самое трудное, друг мой, заключалось именно в том, что я ничего подобного не говорил и не предлагал. 20 лет спустя в Сибири, при первой нашей встрече, я на Вильгельма насел. Говорю, ну как же ты такое сказал, зная лицейскую мою повадку, считая меня одним из лучших товарищей? Как не сообразил – в моем ли духе просить тебя ссадить Мишеля, если сам рядом стою? В моем ведь духе уж тогда самому взять у тебя пистолет и самому бы ссадить, ей-богу…

Кюхля во время той сибирской беседы отмахивался и, кажется, вообще плохо помнил обстоятельства наших давних допросов; я поэтому не стал больше приставать и переменил тему. Но тогда, в 1826-м, худо мне стало после кюхлиных признаний. Повторяю, что, если б я определенно врал (как в истории с капитаном Беляевым), честное слово, много бы легче было. А тут ведь правду говорю, но притом ясно всякому, что это моя правда вянет и мямлит пред кюхлиной уверенностью.

Он четко и сильно повторяет, что именно я показал ему великого князя, сказал: «Ссади…», и дело было б сделано, если б пистолет не давал осечки… А я в ответ длинно, на многих листах, расписываю, что ничего такого не было: что я только поздоровался с Кюхельбекером, увидя старого товарища в каре, что мы обнялись, я ему не помню что, пустяки говорил, и более ничего, – а он скорее всего, смешал эпизоды… Неубедительна, ах как неубедительна бывает самая чистая правда! Конечно, я мог бы отступить и, соврав, заставить себе верить; и прямо-таки подворачивалась правдоподобная ложь, да еще в лицейском духе, что я над Кюхлей подшутил: зная про его неисправный пистолет, дававший осечки; зная, что вернейший способ Кюхле попасть в одного – это целить совсем в иного, даже в другую сторону; зная все это, я имел возможность как бы возродить лицейскую бехеркюхелиаду.

Но как ни весело было на площади и как ни смешон казался там Вильгельм, ей-ей, никогда я не отпускал столь острых и кровью пахнущих шуточек. Позже я узнал, что Кюхельбекер своим огромным пистолетом вообще навел страху на товарищей, и Каховский, отобрав у него на минуту оружие, ссыпал порох. Выходит, и в самом деле над ним смеялись (но без моего участия), а он снова целил, на этот раз в испуганного генерала Воинова, и пистолет осекался в самом деле, потому что ссыпали порох. Добавьте для полноты фона, что Кюхля подслеповат и глуховат, что он никак не мог сообразить, где его мишень, и громко просил Ал. Бестужева: «Покажи, который из них великий князь?»

Я уже перечислял смешные элементы нашей трагедии; вот вам еще подробности: ввиду противуречия моих и кюхлиных показаний нас натурально свели на очной ставке. Вильгельм с поэтическим жаром продолжал доказывать, что именно Пущин ему сказал: «Ссади Мишеля», что «если окажется, Пущин прав – не крепость место мое, а дом безумных!» Я же все отрицал – на этот раз кратко, твердо и спокойно.

Что это происходило, друг мой? На первый взгляд ужасное, непристойное предательство, стремление спасти себя за счет своего, лицейского. Поэтому сперва я просто слов не находил и сильно досадовал. После же сумел себя переломить и от души пожалел своего Вильгельма, и простил, и снова полюбил, и сегодня люблю незабвенного Кюхлю, он по природе своей – во время боя, в необыкновенном возбуждении, порыве, и самого себя не всегда слышал. Так же как он, показывая на меня, не подумал о всех возможных последствиях, – так же признался на тех допросах (хотя его никто не уличал), что 14 декабря пытался убегавших от картечи солдат собрать, воодушевить, повести на противника!

После нашей очной ставки он, как видно, очнулся, постарался сам себя вытащить из черной ямы и дал дополнительные показания, где определил себя как человека странного; вспомнил, как однажды в царскосельском саду обрадованно кинулся к приятелю своему Павлу Петровичу Ушакову, разговорился, но скоро отошел обиженный странной холодностью собеседника и тогда-то услыхал от товарищей: «Как смел ты остановить великого князя?» Оказалось, Кюхля спутал Ушакова не с кем иным, как с Николаем Павловичем (будущим царем!).

К этому прибавлю, что Кюхельбекер, не попавший в Сибирское каторжное сообщество, в течение почти десяти лет проживши в тягчайшем, по существу, одиночестве, сохранил, кажется, в большей степени, чем многие из декабристов, живость, свежесть, лицейских лет «первоначальны нравы». Те, кто жили вместе, в Чите и Петровском, конечно, много выиграли, но притом сознательно или невольно влияли друг на друга, вырабатывая некоторые общие, не всегда самостоятельные мнения.

Меж тем показали меня матросам, которые будто бы ударили Кюхлю по руке, чтоб он не попал в Михаила Павловича. Оставим слово «ударили» на их совести – разумеется, не ударили, но ласково отвели руку… Матросики Пущина, конечно, не признали, ибо я совсем тут ни при чем, но припомнили, что близ Кюхли стоял офицер в конногвардейском мундире, а также известный им Финляндского полка поручик Цебриков.

Из конной гвардии в нашем каре был один Саша Одоевский. Вернувшись с допроса, я в тот вечер запел в итальянской манере:

 
О, Александр, Саша, Ланскова племянник,
Поберегись, берегись… и т. п.
 

Помню, что положил всю эту нескладицу на арию из «Волшебной флейты», и Одоевский понял, приготовился вовремя ответить; когда его прижали, что он-де один из конногвардейцев был с нашей стороны, Саша отвечал, что, возможно, кто-то стоял и не в своей шинели или в похожем по расцветке артиллерийском мундире.

После этого Кюхель мой, кажется, совсем духом пал и стал требовать новых очных ставок с Одоевским и мною. Начальство, однако, не торопилось, а один из матросов вдруг припомнил, будто Кюхельбекера подговаривал стрелять «человек в бекеше, и очень высокий». Среди всех подозреваемых самым длинным был, конечно, Иван Пущин, и меня снова притянули. Я же отвечал, что был на площади не в бекеше, а в шинели.

Оставался на подозрении еще и Цебриков, которого назвали матросы, но сей арестант столь громко и дерзко отвечал, что его одно время держали в ручных и ножных кандалах; смысл же его возражений состоял в том, что матросы его нарочно оговорили, ибо их к тому поощрил начальник, цебриковский недоброжелатель…

Тут пошла такая свара и путаница, что только благодаря ей Иван Пущин с величайшим трудом спасся от совершенной напраслины. В конце концов, в заключении по делу моему было написано, что вина в опасном подстрекательстве Кюхельбекера не доказана.

А впрочем, если б и доказали, все равно дали бы столько же, сколько дали, первый разряд, то есть смертная казнь, замененная вечной каторгой. Однако это я теперь, задним числом, могу рассудить, а тогда, весной 26-го, вполне мог вообразить, что получу вместе с Кюхлей пулю или петлю – для назидания всем, кто поднимает руку на члена царствующей фамилии.

Пожалуй, диспут мой с Кюхлей был самым неприятным моментом. Однако я был рад, что сумел преломить злость и обиду на товарища, и за это одно благодарю судьбу, меня испытавшую. Несколько дней мы обсуждали всю эту нескладицу с моим соседом из каземата 4-го Сергеем Волконским, и я, кажется, пел музыкальнее, чем на вечерах Егора Антоновича. Зато князь Сергей Григорьевич, прежде чем пропел мне свое, так нафальшивил, что я ожидал развала стен нашей темницы.

Время шло, меня опять не вызывали. Находился час и песенкой перекинуться, позже перестукнуться. Впрочем, тут уж вторгаются мои шлиссельбургские мемуары.

Вот ведь как человек устроен: по-тогдашнему Петропавловский 1826-й и Шлиссельбург 27-го – совершенно разные эпохи, целые десятилетия впечатлений и ощущений. А теперь, на тридцатилетней дистанции, события слились, сгладились, почти склеились… Только еще раз напомню, что я был веселее и моложе, – потому что в голову опять лезут эпизоды не страшные, забавные; можно подумать, будто провел время в Карлсбаде или Бадене. А ведь положение мое и виды на будущее были, в сущности, печальны, ужасны, безнадежны.

Как быть? Никак не подберу (и даже стыдно!) приличествующего минорного тона.

А слушайте. Пока набросаю как бы конспект.

Через стенку все спорили (жаль, Яковлев не слышал) в пользу Моцарта или Россини, а я всех вокруг донимал Вебером.

Успех моих судебных историй.

Светское болтание Свистунова, наизусть дворцовые меню, и мы за ним: «Консоме с крессом, форель ропшинская, котлеты из молочного барашка по-кламарски, пармские вафли с фиалковым мороженым».

О бабах.

Моя загадка – почему Боклерк? Только через десять лет узнал ответ.

Боклерк (beau clerc) – «прекрасный клерк», т. е. попросту говоря – грамотей: король Генрих I, английский, как видно, выделялся из ряда своих малограмотных или просто безграмотных предшественников. Только на каторге Пущин доискался истины и заверял меня, что подобные вещи кажутся второстепенными лишь на воле.

О книгах – чья лучше?

Только и слышу – Стерн, Стерн!

Завалишин и Александр Муравьев (Никитин брат) предпочитают Плутарха, кто-то – Державина, Монтеня, большинство – Стерна. Один я за моего Дон Кишота! Ох, и побился за него с нашими, как он сам – за Дульцинею!

Мне говорят: Твой Кишот смешон, значит, принижен.

– Мой Дон Кихот, – отвечаю, – смешон и тем как раз возвышен, господа сурьезные!

– Твой Сервантес без единого изъятия и без всякого цензурного ущерба был десятки раз напечатан в стране, где царили инквизиция и тирания. Значит, ничуть им не мешал и даже помогал!

Я: Задача истинно великого писателя – высказаться при тирании и не быть повешенным. Истинно великого на всех хватит, как моего Пушкина: он нравится демократам и стародумам, западникам и придворным, простым и знатным, а он сам по себе, ни для кого особенно и для всех несомненно!

Мне: Да что же общего у тебя с этим нелепым гишпанцем?

Я: Каждый человек есть отчасти Дон Кихот – а мы все в особенности.

– Это мы-то?

– Мы все вышли, на Росинантах выехали за справедливость, наобещали счастливых островов Санчо Пансам и разбились…

Смешно и печально: смейтесь, особенно смейтесь, сытые, благомысленные господа, которые и пальцем не шевельнули для подобных глупостей.

А Дон Кихот мой все же, оказывается, не зря дурил: кому-то – может быть, и многим – стыдно стало, кто-то из читателей вдруг задумается – что же это мы смеемся и где истинный безумец? На страницах или над страницей?

Признаюсь вам по секрету – в Сибири кое-кому из наших, кто не читал никогда Сервантеса, я подробно пересказал книгу, и почти все после утверждали, будто, взявшись наконец читать, находили, что мой текст лучше!

Вот такие шуточки шутим-с!

Кстати, успех дельвиговой, кажется (а может, яковлевской), шутки: писал некоторые вольные стихи, журналы не берут – Дельвиг (или Яковлев) составляет приличный французский перевод собственного сочинения (может, и Пушкин тут приложил руку, ибо Тося спервоначалу языком хромал); через Корсаковых сие отправляется в известный французский журнал и там печатается, после чего Дельвиг с журналом является, кажется, в наш «Вестник Европы» и предлагает перевод некоего бусурманского поэта. Перевод – другое дело! Редактор согласен печатать, и Дельвиг подает перевод с французского, то есть свои первоначальные вирши. Стихи напечатаны, все довольны, а Пушкин собирается мистифицировать Тосю (или все же Паяса?) «Письмом из Парижа», где некий человек называет себя автором французского текста и благодарит за русский перевод, впрочем не слишком совершенный.

Тюремные слухи. Взаимные пугания: что сделают с нами? Кто вообразит оригинальнейший способ казни?

Ник. Ал. Бестужев: как в некоем тюркском ханстве, нас бросят в мешок с пчелами.

Свистунов: как в Бухаре, где обреченного сажают в подземелье под конюшнею эмира, а пол в конюшне решетчатый, и нечистоты постепенно заполняют ужасный подвал.

Пущин Ив. Ив.: как в Запорожской Сечи – осужденного привязывают к столбу, рядом кладется дубинка, хлеб, вода. Каждый прохожий может ударить или угостить хлебом, водой; или сначала ударить, потом угостить. Так продолжается в течение пяти суток. Если выдержал – иди на все четыре стороны.

Способ Невзорова – выйти на свободу.

Ив. Ив. имеет в виду занятную историю, случившуюся в конце XVIIIстолетия: известный вольнодумец и масон Невзоров схвачен «именем государыни», но не верит: «Государыня не могла распорядиться о невинном человеке»,

– Да вот ее печать!

– Можно и подделать.

– Да мы тебя к самой государыне доставим.

– Можно переодеть, разыграть.

Доложили Екатерине. Она посмеялась – махнула рукой, велела отпустить (под надзор, конечно).

Смех – помощник, союзник, заговорщик, хитро соединяет нас с судьями, даже палачами.

Распространяю свой способ: вообразить себя на их месте, а их – на своем. С моим генералом Чернышевым очень помогало, с мерзавцем, прости Е. И.; в первый раз, кажется, не удержался: но я так тебе скажу – если вдруг последовало бы царское веление нас всех действительно в мешок с пчелами или в бухарский подвал спустить, – после такого царского приказа всех генералов наших следственных пришлось бы тотчас переменить (или предварительно хорошенько переучить). Всех, кроме Александра Ивановича Чернышева. Его не пришлось бы менять: не для нашего века он родился – ему бы в I век, к Тиберию, или в XVI – в инквизиторы, а в XIX, боюсь, прозябнет.

Обсуждение моего способа. Глебову другой прием помогает: вообразить подобных себе узников – римских, египетских, французских тамплиеров, гишпанских еретиков: и вроде бы «на миру смерть не страшна».

Перечитав последние страницы, опять вижу, насколько мой Шлиссельбург потеснил мою же Петропавловскую. Но в Шлюшине – уже приговорены, дожидаемся только отправки, в Алексеевском же равелине еще гадаешь – «а вдруг убьют, а вдруг помилуют, а вдруг, а вдруг…».

Поэтому надо поведать не только о светлом, но все же и о тяжком, да самому покаяться, ибо не всегда умел выдержать свою линию, хотя очень старался и, кажется, кое-чего добился.

29 октября. Никита Козлов

Никита Тимофеевич явился рано, мы обнялись, он говорит, что хорошо меня помнит с коломенских времен, когда еще происходила известная баталия с Модестом Андреевичем Корфом.

С 1817 по 1820 год Александр Сергеевич Пушкин со всем семейством своим жил в петербургской Коломне, недалеко от Калинкина моста – в одном доме с Корфом. «Баталию» же Ив. Ив. в дальнейшем своем рассказе не обойдет.

Козлов высокий, с меня, и седой.

За чаем и после старик мне немало рассказал – память и на 81-м году имеет драгоценную, не лишенную, правда, странностей. Любит перескакивать с одного сюжета на другой, к тому же – склонен к неожиданной фантазии, сдобренной некоторым причудливым стихотворством (утверждает, будто заразился когда-то рифмами от бывшего своего хозяина).

По привычному уж правилу записываю забавные байки Никиты Тимофеевича: пишу так, как запомнились, – но, разумеется, лишь отчасти воспроизводя тон и простонародный язык его.

Узнав, что я, как и Пушкин, родился в мае, Н. говорит, что всегда как случится неприятность, так успокаивал хозяина: «Родился в мае, век маяться».

Никита помнит Пушкина не то что с первых дней, – с первых часов его жизни и рассказывает, как Ирина Родионовна (он только так величает покойную няню) толковала о «занавесных пушкенятах», ибо новорожденным занавешивали платком глаза во время кормления, чтоб не косили в сторону и навсегда косыми не остались.

Н. Т. старше Александра Сергеевича на 21 год. Мальчишкой в Болдине еще видел страшного старого барина Льва Александровича. О его злодействах А. С. рассказывал во всех подробностях и как будто с известным сочувствием.

Затем Никиту приставили к молодому барину Сергею Львовичу, и с тех пор он при нем остался около 50 лет, до самой кончины С. Л. в 1848 году – «ценили очень за благообразие». К тому же, не чуждаясь Вакха, Никита владел редкостным искусством – никогда не пьянеть. Именно за это качество и был сочтен наилучшим дядькою для Александра Сергеевича, как только мальчика выпустили из женских рук. Нечаянно выбор оказался хорошим!

– Баб-то, – объяснил мне свою ценность Н. Т., – баб-то в доме хватало! Надежда Осиповна распоряжалась, Ирина Родионовна делала по-своему, Мария Алексеевна всех поправляла.

Шум, непорядок, Сергей Львович за голову схватится, целую речь по-французски и прочь бежит, тут я барчука подхвачу – и в город!

Бабушка поэта Мария Алексеевна Ганнибал жила в доме Пушкиных после своего развода с неистовым двоеженцем Осипом Абрамовичем Ганнибалом. По сохранившимся домашним преданиям, именно бабка выучила Ал. Серг. настоящему русскому живому языку. Ее письмами Пушкин вместе с Дельвигом восхищался в Лицее (увы, бесценные бабушкины листки, кажется, не сохранились). Похоронена М. А. (умершая в 1818 году) в Святых горах, рядом с бывшим супругом, после смерти с ним соединившись.

Всю Белокаменную исходили с Александром Сергеевичем: на Ивана Великого и в Сокольники, и к Воробьевым. Той Москвы уж нет, сгорела в 12-м, а уж после, в Одессах, мы, бывало, с Александром Сергеевичем пускаемся будто гулять по Москве, и барин частенько просит меня: «Пойдем к Харитонью или в Поварскую».

Меж тем настало время А. С. ехать в Лицей, а Никите в ту пору вышло дозволение жениться. Он хорошо помнит прощание с молодым барином и как «бабы пушкинские» (то есть тетки и бабка) сунули мальчику 100 рублей «на орехи», а дядюшка Василий Львович, сопровождавший племянника в Петербург, сверкнул глазом на те деньги, а увидав, что Никита заметил, подмигнул ему хитро. Василий Львович, как только карета тронулась, одолжил у племянника эти сто рублей – кажется, никогда и не вернул.

Шесть лет Александр и Никита не виделись, а затем уж Никита, как самый спокойный из всей забубенной и развратной пушкинской дворни, был опять приставлен к 18-летнему выпускнику Царскосельского лицея и чиновнику 10-го класса, при иностранной коллегии состоящему.

Тогда-то поселились в Коломне, где я, как и другие лицейские, впервые увидал дядьку моего Пушкина. То было 41 год назад.

А нынче Никита спросил, жив ли мой Алексей, и прослезился в память о «моем Никите» (еще не познакомясь, я и Пушкин жили по одной заведенной формуле: «благородный мальчик – крепостной дядька»).

Пока мы, бывало, веселимся в Коломне, Никита с Алексеем состязаются – да на копейку или пирожок – кто больше стихов знает, в особенности стихов А. С; и поскольку Никита проигрывать не желал, то к каждой встрече с Алексеем подбирал или сочинял даже стишок. Иногда объявлял, что это «барина сочинение», но чаще загадочно отмалчивался. Мой человек завидовал пушкинскому, а тот утешал:

– Горшок котлу завидовал, а оба черны!

Алексей долго подвоха не чуял, пока однажды не пересказал мне произнесенного Никитою пушкинского сочинения, а тут уж мы все, и Пушкин, и сам добродушный Никита чуть со смеху не померли.

Никита же и сейчас тот стих помнит:

 
Я с завистью смотрю на розовый цветок,
Который грудь твою, Филиса, украшает.
Хотя лежа на ней, цветок и увядает,
Но будет грудь твоя листка сего гробок.
Я рад и сам цветком, Филиса, обратиться,
Я рад бы был тебе в уборы пригодиться,
С весельем на твоих грудях бы и завял
И сто раз умереть в гробке таком желал!
 

Старик еще прибавил, что, когда все ушли, А. С. ему пенял: «Ладно бы сам сочинил, но приписал мне какие-то старинные вирши – признавайся, откуда взял».

Никита повинился, что списал у одного человека из тетрадки, там значилось – сочинение господина Хераскова Михаилы Матвеевича. Пушкин обнял его – стих-то, говорит, ненапечатанный, не послать ли тебя, Никита, в Общество словесности речь произнесть?

«Вообще, – вспоминает слуга о хозяине, – мы с ним никогда и не ссорились».

Известная история с Корфом в откровенном изложении Никиты Козлова выглядела так: Никита, сильно приняв очищенной, был как раз послан от Пушкиных к соседям и ворвался в Корфову квартиру чуть резвее обычного; Модест Андреевич, не оценив ценнейшего никитиного свойства, неопьяняемости, маленько прибил гостя и выпроводил вон. Охая и сильно жалуясь, Никита вернулся и рассказал Пушкину о случившемся. Александр Сергеевич так разгневался, что помчался к Корфу и, чуть Модиньку не избив, послал вызов, Корф, однако, отвечал: «Я не Кюхельбекер», а затем, хоть и помирились, но все же известное охлаждение навсегда осталось.

Н. Т. признался, что с тех пор Корфа боялся и всегда прятался во время его редких визитов к А. С. (в последний раз – совсем незадолго до кончины Пушкина, то есть почти через 20 лет после «битвы при Коломне»).

К воспоминаниям о пережитом Никита вернулся фразою – «Вскорости сослали нас». Однако я прервал – и напомнил ему о поступке, за который Пушкин особенно гордился своим дядькою. Опытнейший агент полиции предлагал огромную для Никиты сумму – 50 рублей – за один только беглый просмотр бумаг Пушкина, причем обещал все держать в тайне. Никита отвечал мне, что в сем поступке не находит никакой доблести и потому даже о нем забыл.

Впрочем, старик хитрил и, возможно, ожидал, чтоб я его первым о тех 50 рублях спросил.

«Вскорости сослали нас, и мы пожили 4 года в Кишиневе и Одессах, и уж чего там не насмотрелись…»

Я приготовился слушать и для вас запоминать, но вот слышу:

– Ах, стояли мы на берегу Днепра и вдруг видим – два колодника плывут, одной цепью скованные, и не тонут, друг друга поддерживают…

Мне интересно было слышать Никитину версию о братьях-разбойниках, но вдруг он мне доверительно:

– А как доплыли эти молодцы до того берега, обернулись – один псом, другой человеком с белым волосом и светлыми глазами, – и человек нам кулаком пригрозил. Не верите? Жаль, Александра Сергеевича нету, он бы подтвердил: сами видели, и еще сказали: «Вот, Никитушка, белый мой человек!» И уж не совру, я того белого везде бы узнал, а однажды вдруг вижу в гостях, на балу. Я потом говорю барину, не узнал ли белого человека? А он мне отвечает, спокойно отвечает: «Узнал, да еще, может, и не тот. Надо бы его на пулю проверить». Смекаете?

Конечно, я смекнул, что старик толкует о белом человеке Дантесе, но, не давая Никите Тимофеевичу слишком уж отвлекаться, перевел, так сказать, стрелку часов на Михайловское.

– Отчего я тебя там, Н. Т., не видел, когда гостил зимою у барина?

– Так очень просто, батюшка Иван Иванович. Приехали мы в Михайловское, а Сергей Львович очень гневались на Александра Сергеевича, да и мне перепало, что худо следил, от новой опалы не уберег, будто мог я его удерживать. А сколько раз жив и цел оставался барин благодаря моей опеке, так уж и не в зачет. В общем, выходило, будто Александр Сергеевич еще и меня испортил, а Сергей Львович вскоре разбранились с сыном до криков русских (а это уж последнее дело, потому что обыкновенно на французском браниться изволили, а ежели иное слово по-русски произнесут – скажем свинопас – непременно пардон!). Так вот отец с сыном разбранились и уехали, меня с собою прихватив, а оставили Александра Сергеевича опять с Ириной Родионовной, как грудного несмышленыша.

Я опять перебиваю:

– Останься ты, Никита Тимофеевич, в Михайловском, был бы столь же славен для русского читателя, как няня, и какие стихи про тебя были б сложены.

– Отчего же, – возразил Никита, – про меня и так немало написано: первое – это братья-разбойники, как через Днепр они плыли. Я уж сказал, вместе с Александром Сергеевичем видели…

Я понял, что Н. Т. на этом основании уж полагает поэму соединенной с его особой.

– В Кишиневе стихи были мне писаны, да позабыты. Недавно вспомнили тогдашние дружки – и мне Сашенька прислала… (Все та же милая девочка Александра Петровна Ланская, – не знаю, как ее назвать, «пушкинская падчерица», что ли?) А стихи такие:


 
Дай, Никита, мне одеться:
В митрополии звонят.
 

– А дальше что было?

– Как что? Я давал барину одеться и они в верхний город отправлялись.

– А затем?

– Откуда ж мне знать? Он меня с собою не брал: пока говорит «дай одеться» – это про меня стихи, а после – уж о другом. Но подожди, батюшка Иван Иванович, еще вспомню. Третье: «Царь Никита и сорок его дочерей». Грех, господи прости, но царь-то с меня писан! Мне Александр Сергеевич прямо и сказал: «Я тебя, Никита, в цари произвел, ты уж не гневайся». – «Зачем гневаться?» – спрашиваю. А барин мне: «Да ведь царям все дозволено, и ты у меня такие штуки выкидываешь, просто срам!»

Три! Но главное-то в четвертых. Ну-ка послушайте.

И Никита прочитал, не сильно сбиваясь, наизусть, да из прозы:

«Стыдно тебе, старый пес, что ты, невзирая на мои строгие приказания, мне не донес о сыне моем Петре Андреевиче и что посторонние принуждены уведомлять меня о его проказах. Так ли исполняешь ты свою должность и господскую волю? Я тебя, старого пса! пошлю свиней пасти за утайку правды и потворство к молодому человеку».

– Ну что, – победоносно спросил меня Никита, окончив читать, – не узнаете, Иван Иванович? Это же меня барин Сергей Львович бранит, точно такими словами и поучал, так что Савельич, выходит, я! Мне покойный Александр Сергеевич ничего о том, правда, не сказывал, видно, не успел, да я уж после его кончины прочитал «Капитанскую дочку». Теперь глядите – это что же? – показал на свой старый тулуп, картинно потрескавшийся во многих местах.

– Сей тулуп, век не забуду, пожалован мне батюшкой Сергеем Львовичем. Как мы поехали с ним в 25-м годе принимать Болдинскую часть от сестрицы Анны Львовны, я при барине вид имел, так что мужики понятие получили, каков у них барин, ежели камердинер столь благообразен. За вид мой и важность мне сей тулуп и был в ту пору пожалован – 16 рублей стоил. Неужто теперь сомнение еще имеете: Савельич! Кругом Савельич. Гринев-то Петр Андреевич в дальние гарнизоны сослан, и дядька при нем; Пушкина же Александра Сергеевича тоже далеко отправляют, а меня, верного холопа, с ним. От разбойника, который мне 50 рублей сулил, чтоб барина предать, я Александра Сергеевича спасал, будто от Пугачева. Ну и, наконец, тулупчик, тулупчик-то заячий не забыли? Да какое же после этого сомнение? Мне Александр Сергеевич поднес «Капитанскую дочку»: «На, прочти, не торопись» – и все ждал, что я скажу. Он всегда выспрашивал меня про книжки, никого так не выспрашивал, как меня. А я все откладывал, все недосуг – и не дождался, не успел потолковать.

После похорон уж вернулся, прочитал – думал, что все слезы в Святых горах на похоронах выплакал, да еще ведь нашлись. Вышел мне от барина привет загробный.

Старик и сейчас явно склонялся слезу уронить, да и я был не далек – а уж картинка была бы, два старичка захлюпали, но я перемогся и Никиту отвлек.

– Михайловских дел Александра Сергеевича, ты, выходит, не знаешь. А я думал одну тайну с тобой разгадать.

– Какую ж тайну? У нас с покойным барином много их было.

Я подробно объяснил про декабрь 25-го, про мое письмо, отъезд и возвращение Пушкина в Михайловское и кончил тем, что очень интересуюсь, отчего и как он ездил, возвращался?

Слышу в ответ знакомое имя:

– Архип Курочкин все знал.

– А не припомнишь ли рассказов его?

– Как не помнить: там сплошной машкерад был. Белкина повести изволили читать? Помните Акулину-то (барышню то есть Лизу), дочь ведь Архипа-кузнеца – это же о нем, Архипе Курочкине!

Я было хотел снова остановить Никиту, явно пытавшегося пересказать мне «Барышню-крестьянку», но он ловко повернул:

– А на самом-то деле не барышня рядилась в крестьянку, а сам барин мой в мужика. Архип сказывал мне, как барина учил мужицкой походке, обхождению, и прическу, бороду – все примеряли, и уж бумагу справили на двух мужиков, один то есть Архип, а второй Александр Сергеевич, то есть как бы крепостной человек.

– Что же дальше, отчего твой барин не приехал в Петербург? – И уж готовился услышать про зайцев да попов, но вот что последовало:

– Как же это не приехал барин в Петербург. Прибыл! И как раз 14 декабря, в понедельник, пошли мы с ним спокойно на площадь, и вдруг слышим Вильгельм Карлыч Кюхельбекер кричит: «Пушкин! Пушкин!» Хотел я молодца удержать – куда там! Шмыгнул в толпу – и нет его. Я давай звать, а меня уж кто-то за загривок прихватывает: «Чего мешаешь людям?»

– А чем мешаю, что делаю-то?

– Люди бунтуют, не мешай бунтовать!

Слово за слово – вдруг гляжу, он-то, барин мой, меж солдатиков суетится и с вами обнимается!

– Со мною?!

– Ну да, с вами-то, Иван Иванович, с родным, как же не обняться? Потом гляжу, нигде нет моего Пушкина. Бегал, кричал, пошел домой. Сергей Львович подступились – что, где? Я, видно, сдуру тут нехорошо заговорил. Как соберусь кого утешить, обязательно еще огорчу, и как раз в ту пору не могу обыкновенно, но обязательно стихом или плачем объяснюсь. Вот и тогда я давай вопить: «Батюшка, ясно солнышко, ты, Сергей Львович! Душенька вся моя переворачивается, что нет барчука моего ненаглядного. Где-то он пропадает, родименький? Уж не попутал ли его сердечного нечистик?» Тут Сергей Львович отругал меня по-французски и очень понятно – «севьёрэфор», старый хрен то есть, и палкой-то угостил. А я ведь отвык, давно не бивали, пожалуй, только Корф Модест Андреевич лет за семь до того, и вследствие печали отправился на кухню и плакал горько, а Сергей Львович грозился еще: «Сгоню в вотчину». К счастью моему, явился в ту пору ненаглядный мой Лев Сергеевич…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю