355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Натан Эйдельман » Большой Жанно. Повесть об Иване Пущине » Текст книги (страница 9)
Большой Жанно. Повесть об Иване Пущине
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 16:30

Текст книги "Большой Жанно. Повесть об Иване Пущине"


Автор книги: Натан Эйдельман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 23 страниц)

Но солдаты, гренадеры – вот загадка-то! Никто не мог их остановить – не говорю о Стюрлере, но и персоны поважнее, даже особы высочайшие! И опять же на следствии искали глубоких корней сего события, допытывались – велась ли загодя обработка нижних чинов и чем их купили?

А лейб-гренадеры, не сговариваясь, отвечали одно и то же: «Пошли на площадь из любви к поручику Панову», «Вышли в уважение к господину поручику Сутгофу».

Вот, оказывается, что за сила – солдатская любовь к поручику!

Рассуждая после об этом событии (помню зимний вечер в Петровском каземате), подступились мы однажды к Панову – и Лунин Михайло Сергеевич спрашивает – ус крутит: «Так вы ведь, Николай Алексеевич, власть в России могли взять – отчего же не пожелали?»

И в самом деле, Евгений, объявляю тебе, что поручики Сутгоф и Панов могли бы без труда взять власть в Российской империи. Посуди: идут гренадеры. Сначала мимо крепости. Панов говорил, что особенно жалел (скучая после в той же крепости), что не приказал своим молодцам занять ее: никакого труда это бы не составило, ибо там дежурила лейб-гренадерская рота. Но вчера, у Рылеева, о крепости не было речи, а поручики за генералов не решают: сказано – к Сенату, посему – к Сенату… А ведь пушки Петропавловской могли крепко распорядиться!

Однако перешли Неву, вышли ко дворцу – и показалось гренадерам, что Зимний уж занят своими (как и договаривались с Якубовичем накануне вечером). Можно сказать, мятежный полк уж вошел во дворец. И, говорят, об этом эпизоде много толковали 14 декабря 1850-го: в тот день, к 25-летию николаевского воцарения, во дворце собрались, так сказать, «ветераны» противной нам стороны и один за другим признавались, сколько страху натерпелись от гренадер, дворцовая команда была не очень велика, да и будет ли в своих стрелять? Комендант спасовал перед маленьким поручиком, а у молодой императрицы начала трястись со страху челюсть. Особенно перепугался, оцепенел, говорят, Аракчеев – и придворные уже шарахались от него как от прокаженного.

Панов, однако, заметил ошибку – что дворец не занят своими. Как быть?

Можно захватить всю высочайшую фамилию и затем удачно вести переговоры, тем более что вчера вечером о таковой операции говорилось. Однако ему, Панову, не приказали, лейтенанты за маршалов не решают, посему – вперед! на площадь!

И наконец, третий случай: полк со знаменем, имея авангардом славного поручика, арьергардом же матерящегося полкового командира, – все лейб-гренадерство поспешает рысцой и видит у Главного штаба Николая со свитой. Охрана ничтожная – царь, в сущности, беззащитен. Целый мятежный полк – тысяча человек – возле Николая, которого считает узурпатором; и все, что хотят, могут с ним сделать; но по сигналу Панова, проходя, только демонстрируют: «Ура, Константин!» Царь, правда, тоже молодец: показал рукою к Сенатской: «Тогда, ребята, вам туда!»

Ну, они и пошли.

Царя захватить, убить – ведь Рылеев желал этого, но будто нарочно поручал не тем; а поручикам, легко бы все исполнившим, даже слова не сказал накануне…

Панов в Петровском так отвечал Лунину на его эскападу:

– Мог бы я царя взять, да ведь без крови бы не обошлось, уж охрану и свиту пришлось бы потрепать – а не хотелось крови, думали – так обойдется…

Лунин, услыхав это, заметил: «Благородно судите, Н. А., – да солдатиков ваших жалко».

Так и пришли лейб-гренадеры – это уж я сам видел – и влились в наше каре, сначала Сутгоф с ротою, затем – Панов с полком. Пришли, развернулись и ждут.

И тут бы не поздно еще – сочтите это шансом № 13, – еще не поздно было атаковать. Как раз тогда Финляндский полк застрял на пути к нам, и Розен, хоть и не сумел сыграть по-лейб-гренадерски, но все же остановил одних, смутил других – и тут бы нам опять напасть!

Народ меж тем толпами валил, с Исаакиевского летят поленья, да не в нас – а в царских, и все на волоске. И уж не считаю за шанс, что бы стряслось, если бы крикнули толпе да подкинули ей ружей. Тут бы уж наши силы к их силам стали бы пять к одному.

Ну ладно, толпа – дело ненадежное – но и на площади мысль мелькала, а уж в казематах запоздало явилась во всей соблазнительности: а что, если б тут, на площади, громко объявить свои прямые цели – вольность мужикам и поселянам, сокращение службы? Как бы отозвалось это в тех гвардейских цепях, что нас окружали?

Не берусь угадать. Возможно, что «ура, Константин!» – ключ более надежный. Но и на этот случай был нерастраченный шанс – хоть и с обманкой: ведь Александр Бестужев представлялся Московскому полку как адъютант Константина, который «точно знает, что цесаревич не отрекался» и проч. Если б эту игру продолжать на площади… Если бы… Если бы. Но эти сомнительные приемы пока не зачтем. Неизвестно – как бы они обернулись.

И вообще не могу ручаться, конечно, что движение вперед принесло бы теперь верный успех, – слишком много времени потеряно. Но все лучше, чем стоять недвижимо.

А что стояли?

Дожидались подкреплений, дожидались диктатора, дожидались бескровного решения. Дождались!

И ведь перед нами не каменные стены – свои, русские солдаты. Все же – момент необыкновенный…

Прости, Евгений, тут я приостановлюсь – дух перевести и мысль, давно обозначенную, закончить.

Отчего же мы вернули столько шансов? Отчего тринадцать, а то и больше раз отказались от успеха? Отчего была у нас – по наблюдению одного немца – неподвижная революция? А по замечанию Николая Александровича Бестужева – «бездействие и оцепенение»? По солдатскому же присловью – «воин изнеможет – так свинья переможет». Отчего же воин изнемог до времени?

Нет, не были мы трусливы или бездарны. В Сибири частенько разыгрывали «битву при Сенате» – благо там времени доставало. До мельчайших подробностей разобрали мы каждый час, каждый поворот дела: «Здесь можно было совершить то, а там – се… Если б вовремя явился Трубецкой, если б раньше его заменить, если б Панов, если бы Булатов… Если бы Пущин…»

Однако до той мысли, которую я сейчас выскажу, мы все же не доходили. Скорее – не решались; разве что Федор Николаевич Глинка во время последней нашей встречи… Да и то, возможно, что я усиливаю случайно оброненную фразу.

Итак, вроде бы выходит, что не хотели мы победить?

Не торопись, друг мой, возражать, смеяться, рукою махать на старческие мудрствования.

Мы очень хотели победить; делали для того почти все, что могли, рыскали до рассвета по Питеру, устали, замерзли, охрипли, воодушевляя солдат. Хотели – истинный крест, хотели, жаждали удачи, победы. Манифест к русскому народу, на случай успеха, был заготовлен.

И при том – как бы не хотели…

Жаждали победы мыслью, волею; однако тайно, внутри, даже себе не признавались, ну как бы получше объяснить? Почему-то вспомнилось, как бегали мы с Горчаковым к девчонкам в театре графа Толстого. И не очень-то хотелось – попадемся, так позору не оберешься! Но как же отступить, признаться друг другу? А я еще нечаянно ногу подвернул, и Горчаков был чрезмерно заботлив, надеясь – что не смогу я идти; а я ведь хотел подвернуть и оттого оступился, но все же не воспользовался сей лазейкой, и мы пошли дальше, но как обрадовались замку на дверях театра! Впрочем, друг перед другом изобразили разочарование…

Нет, не то! Не тот пример!

Слишком легко. Вот сравнение получше:

Под Бородином или Кульмом такие же, как мы enfants perdues, пропащие ребята, бились без всякого сомнения; французам противостояли всей душою, всеми силами, всем умом, всей волею – и еще чем-то сверх того!

А вот мы, на Сенатской, тоже выставили против Николая весь ум, все силы, волю – но минус что-то: «минус», заморозивший часть сил, ума, воли.

Повторяю, 14 декабря мы могли бы вдруг и победить, и радовались бы… Но при том под Бородином была жертва на выигрыш, а 14 декабря – уж не знаю, как сказать, – жертва на проигрыш?

Артельное самоубийство.

Но почему же?

И на этот вопрос, Евгений, попытаюсь ответить. Разгадка, кажется, явилась на днях, когда попался мне список со стихов господина Тютчева. Увы, в сибирском отдалении поэта сего я не заметил – а понял теперь, что стихотворец сильный и, оказывается, довольно известный!

Строки же, о которых собираюсь говорить, принес мне (не без смущения) брат Михайло; стихи, никогда не печатавшиеся и, как я уразумел, никому почти неведомые. Брат списал их благодаря случаю во время заграничного путешествия.

Большое собрание своих неопубликованных стихотворений Федор Иванович Тютчев подарил князю Ивану Сергеевичу Гагарину перед тем, как тот, приняв католичество, навсегда покинул Россию. Толькопосле смерти Ф. И. Тютчева, то есть в середине 1870-х годов, Гагарин послал часть этих сочинений и в их числе страшные стихи (о декабристах) – в русскую печать, Е. Я.

Так вот несколько строк тютчевских отняли у меня сон на две ночи, и сердце болело, а злость такая подступила, что уж искал способа довести ее до сведения г-на автора; однако сумел все же усмирить гнев, поместив по привычке себя на место оппонента, то есть, не встав на позицию г-на Тютчева, но все же к ней прислонившись.

Вот, Евгений, отрывки из тех стихов:


 
Вас развратило Самовластье,
И меч его вас поразил, —
И в неподкупном беспристрастье
Сей приговор Закон скрепил.
. . . . . . . . . . . . . . .
О жертвы мысли безрассудной,
Вы уповали, может быть,
Что станет вашей крови скудной,
Чтоб вечный полюс растопить!
Едва дымясь, она сверкнула
На вековой громаде льдов,
Зима железная дохнула, —
И не осталось и следов.
 

«Вечный полюс», кажется, не вечен – и уж текут ручейки.

Однако главные строчки – все же первые две.

«Вас развратило самовластье…» – то есть, иными словами, вы, декабристы, похожи на противников своих; те – самовластны, ибо правят, не интересуясь мнением, желанием народным; а вы ломаете по своему хотению. Те самовластно порабощают, вы – самовластно освобождаете.

Я бы мог, конечно, указать на коренную разницу в целях – но она ведь ясна и г-ну Тютчеву; он о методе говорит – и вот мои ответ ему (вдруг будет случай – передай).

Если б нас действительно развратило самовластье, не его меч, а наш обязательно взял бы верх. О, в этом случае мы никогда б не проиграли, не смутились бы, не помедлили…

Так что меч нас «поразил» именно оттого, что мы на них не похожи; не могли, не умели, слава богу, уподобиться самовластью…

В Сибири не раз слыхал я истории о раскольниках, не желавших подчиниться властям. Когда же войска и полиция их окружали, мужики себя сжигали, и это называлось «гарь». Тут было, по-моему, столько же фанатического исступления, сколько и гордости: мы, дескать, могли бы и защищаться, но не желаем крови пролить – ни своей, ни вашей, – ибо станем тогда похожи на вас, иродов…

Главная причина нашей, Евгений, странной медлительности примерно такая же, как у сибирских старообрядцев. О, сколько раз между 1815-м и 25-м раздавались на наших сходках восклицания, что нельзя же свергать Аракчеева по-аракчеевски!

Однако Павел Иванович Пестель постоянно объяснял нашим, что лучше не браться за дело, если волков бояться…

Как мы его за такие речи обвиняли, как подозревали – и все оттого, что понимали резон его слов; понимали, но боялись этого резона, а в конце концов ведь приняли этот резон (чего стоят наши просьбы Каховскому – «убей Николая»).

Приняли, да не смогли принять. «Не желаем мясничать», – выкрикнул кто-то из наших.

Но это еще, Евгений, не все объяснение. Послушай, что я надумал, – хоть и долго говорю и утомляю моего стенографа.

Нас постоянно занимали мысли, что будет после победы.

Первый день еще был ясен: ура! свобода! Манифест, лишающий Россию господ и рабов, поселений, шпицрутенов, самодержцев и прочего.

Но второй, третий и более дальние сроки – тревожили, даже иногда ужас вызывали.

Николай Иванович Тургенев заметил однажды, что англичане научили нас любить свободу, а французы – ненавидеть ее.

Конечно, мы все мечтали о самой легкой, английской цене за российскую свободу: мы с трудом соглашались даже на несколько лет крепкого кромвелевского протектората, хотя, можно сказать, один только король Карл головой заплатил за ту британскую свободу – а по прошествии немногих лет, худо-бедно, но Англия устроилась по-новому: король, ограниченный сильным парламентом, билль о печати и проч.

Но теперь поглядите на Францию: после стольких лет революционных гильотин, долгой бонапартовой диктатуры, сотен тысяч жертв, наконец, после новых революций – что эта страна имеет: Третьего Наполеона, которого, конечно, опрокинет следующая революция! Да, французская цена великовата! Но не говаривал ли тот же Николай Иванович Тургенев, что, чем больше страна набрала гражданских свобод до переворота, тем легче и с меньшей кровью произойдет переход к новому устройству. Выходило, что Британия оттого пролила меньше крови в 1649-м, нежели Франция в 1793-м, что уж за несколько веков до революции имела Великую хартию, парламент, суд присяжных…

Услыхав подобные речи, я, 20-летний офицерик, спросил Тургенева, не впадает ли он в противоречие? Россия ведь не накопила никаких особливых свобод – даже сравнительно с Францией, – и стоит ли нам браться за дело, если последствия переворота будут французских еще тяжелее?

Ник. Ив. был заметно доволен вопросом и отвечал мне толково – в том смысле, что, взявшись за дело (то есть создавая тайный союз), – не надобно слишком торопиться. По его расчету, за одно-два поколения мы высокой целью и себя самих преобразуем и, проникнув во все поры общественного устройства (то есть в школы, суды, армию, управление), вследствие всего этого настолько оздоровим и проветрим свою родину, что перед решительным жестом будем вольнее французов, а может, даже англичан накануне их революции.

Хотел я спросить Николая Ивановича – кто же даст нам столь успешно подготовлять страну к вольности? А позже еще собирался узнать, как сами-то удержимся 40–50 лет от прямого бунта? Ведь никакого терпения не хватит!

Хотел, да не спросил, ибо справедливость главной тургеневской мысли казалась мне очевидной, – и таковой кажется сегодня, и с тем умру: нельзя сидеть сложа руки и сибаритствовать на том основании, что «плетью обуха не перешибешь».

 
Нет, неспособен я в объятьях сладострастья,
В постыдной праздности влачить свой век младой
И изнывать кипящею душой
Под тяжким игом самовластья.
 

Но при всем при том цена вольности тоже меня занимала – и кажется, не меня одного.

И вот, Евгений, к чему я веду: 14 декабря, выходя на площадь, мы еще и оттого медлили, что как бы торговались: не с врагом, но с судьбою.

Вышли на площадь, встали и стоим. Хотим уменьшить кровавую цену – и оттого пропускаем один шанс за другим.

Вот, Евгений, второй наш резон – отчего не победили.

Наконец, еще одно признание. Сейчас пойдет сюжет совсем деликатный – надо бы его выразить с особенной осторожностью – но сумею ли?

Видишь ли, Евгений, мы познали огромное, редкостное счастье: счастье жертвы, дополненное (увы, не для всех) счастьем лицезреть свою жертвенность, вкусить плоды ее – не только горькие, но и сладкие, немало льстящие самолюбию.

Победив, мы обязаны были бы платить совсем иначе, чем проиграв. А платить потребовалось бы – сомнений нет! Платить – может быть, разочарованием (при сопоставлении первоначального идеала с достигнутой сущностью). Платить, может быть, тюрьмой и гибелью, куда более страшными, чем то, что с нами случилось после 14 декабря; гибелью не вместо победы, а после нее (как Робеспьер, Марат).

Евгений, пойми этот темный, эгоистический аккорд – но ведь я и вытаскиваю наружу то, что роилось внизу, в потемках. А наверху, в сознании, – 14 декабря было чистым, жертвенным, смелым.

За что же Владимир Иванович Штейнгель окрестил меня «двойным грешником» – теперь понимаете?

Грех первый – бунтовщик нераскаянный.

Грех второй – самоубийца.

Резюмирую: сами того не сознавая или не признаваясь себе и другим – мы шли на площадь, чтобы умереть. Однако древнеримские добродетели, столь занимавшие наше воображение, должны были подвергнуться переводу на язык российского XIX века.

Там, в Риме, – твердая рука республиканца била мечом под сердце.

Здесь, в России, – идем на площадь и выстраиваемся, как прекрасная, наилучшая мишень для картечи. Жить по-старому не умели, победить – не умели или не хотели. Умели только погибнуть.

Все! До завтра.

Так и хочется сесть напротив Ивана Ивановича, задымить в две трубки и поспорить. И вот что я бы отвечал моему Пущину: согласен, согласен, что много шансов упущено, что декабристы были куда более готовы свою кровь пролить, нежели чужую; что не хотели пользоваться любыми средствами к успеху. Только со слов Пущина выходит, будто удивительный «морозец», «странное нечто», сковавшее их решимость, – все это явилось только на площади в день бунта; я же, зная многих декабристов, утверждаю, что и задолго до того они были людьми преимущественно возвышенными, благородными, мягкими – но не очень готовыми к решительным, крайним действиям. «Дум высокое стремленье», – написал о них Пушкин; но одного высокого стремленья мало для победы и освобождения России.

Как быть?

На моих глазах, да и не без моего участия, прошли петрашевцы, шестидесятники, затем – хождение в народ, террористы «Народной воли»; теперь много толкуют о рабочих союзах. Совсем другие люди, другие характеры, другие средства! В конце концов, я уверен, даже точно знаю – Россия вспрянет (да уж и вспряла) ото сна. Пущину и его друзьям не хватало, полагаю, десятка-другого крепких, решительных молодых людей, каких рождает нынешнее время! Им же, теперешним, пригодятся – верю – и люди 14 декабря: удержат от лишнего кровопролития, заставят лишний раз задуматься о средствах; в общем, помогут, а им вот никто помочь не мог. Е. Я.

19 октября 1858 года. Протокол лицейский

«Ввиду отбытия в бессрочную командировку всех бардов наших, как-то: Корсакова, Дельвига, Пушкина, Илличевского и Кюхельбекера – сочинен и писан сей протокол Михайлой Яковлевым октября 19-го 1858-го.

Сего дня в пятом часу собрались на занимаемой гг. Яковлевым и Матюшкиным квартире так же и следующие сохраненные судьбою скотобратцы, гг. Данзас, Корф, Пущин, Комовский, Мясоедов. В девятом часу пожаловал господин министр Горчаков. Всего же провели в питии, закусывании и словоговорении пять часов, оказавшихся столь краткими, что о природе подобного необыкновенного астрономического явления решено запросить Академию.

Сотворили же в тот вечер нижеследующее:

1. Пили здравие Лицея.

2. Пили здравие директора Егора Антоновича и составили письмо сему достойному мужу.

3. Помянули 18 умерших товарищей.

4. Пожелали здравия 11 здравствующим.

5. Произносили тосты разнообразные, запивая их не крепко.

6. Веселились, услаждая друг друга:

а) анекдотами;

б) пением национальных песен;

в) ответами на замысловатые вопросы г-на Яковлева;

г) рассуждениями о любви;

д) спорами – кто всех главнее?

7. Беседовали о грядущих лицейских днях, и, вспомнив, что в 1827-м праздновали серебряный юбилей, в 1837-м золотой, а в 1857-м бриллиантовый, скотобратцы не сумели вообразить ничего более драгоценного и посему объявили каждый следующий лицейский день – бесценным.

8. Пытались, но без успеха, разобрать иероглифы, коими писано послание от Малиновского, пришедшее к лицейскому дню из уездного города Изюма. Решили для этой цели испросить у г-на министра иностранных дел лучших его дешифровщиков, в чем господин министр не отказал.

9. Еще раз подтвердили и скрепили клятвою, что и последний лицеист да празднует лицейский день.

Большинством голосов предписано колоколам Ивана Великого всех перезвонить, а Пущину Ивану всех пережить, сочтя 30 сибирских лет взаймы взятыми.

Подписали:

Мясоедов – он же Мясожоров, он же Мясин

Данзас – Кабуд, он же Медведь

Горчаков – Франт

Пущин – Большой Жанно, он же Иоанн Великий

Корф – Дьячок Мордан

Комовский – Лиса, он же Смола

Матюшкин – Федернелке, он же Плыть хочется (уже не хочется!)

Яковлев – иже написах сию грамотку – он же Паяс 200 персон.

Приложение к протоколу

(Вопросы и ответы писаны рукою Яковлева, Матюшкина и Пущина)

1 вопрос: Чего достиг?

Ответ: Старости (Матюшкин)

Благоденствия (Мясоедов)

Петербурга (Пущин)

2 вопрос: Лучшее дело жизни?

Ответ: Учился в Лицее (Данзас)

Родил сыновей: Александра, Константина, Николая и Михаила Павловичей (Павел Мясоедов)

Сделал публичную библиотеку Публичной (Корф)

Барон, потом граф Корф, занимая весьма высокие правительственные должности, особенно гордился улучшением императорской публичной библиотеки, директором которой состоял немалое время.

3. Худшее (постыднейшее) дело?

Писал стихи (Данзас)

Уверял полгода Кюхлю, что он лучший на свете поэт (Яковлев)

Разорил Бакунина (Комовский)

У Комовского с Бакуниным была игра: они гуляют, обедают, веселятся – и каждый платит по очереди. Таким образом Бакунин ухитрился уплатить за экипаж, доставивший друзей в ресторацию на торжества. И теперь наступила очередь Комовского платить за обед. Однако хитрющий Комовский у самого входа в ресторацию купил газету и тем самым передал очередь платежа Бакунину.

4. Сильнейшее воспоминание лицейское:

Гоголь-моголь и фортепиано (Пущин)

Волконская после объятий Пушкина (Комовский)

Обморок Маслова (Матюшкин)

Историю с гоголь-моголем Пущин описывает в своих известных записках о Пушкине.

Трогательный эпизод с фортепиано: Ив. Ив. из Сибири просил Матюшкина найти в Петербурге фортепиано, купить и выслать – конечно, за счет Пущина – для его дочери Аннушки. В ответ лицейские устроили складчину и прислали фортепиано в подарок. Ив. Ив. был на седьмом небе, восторгался «Лицеем старого чекана» и присвоил тому фортепиану название «лицейского».

«Волконская после объятий…»: Пушкин в темноте нечаянно обнял фрейлину Волконскую – старую деву, которая жаловалась царю.

Лицеист Маслов играл главную роль в лицейском патриотическом представлении 1812 года, но, от переутомления упал в обморок и без всякого уведомления публики был заменен пьяным учителем Иконниковым (он же был и автором игравшейся пиэсы). Можно вообразить недоумение многочисленных зрителей, среди которых был чуть ли не министр народного просвещения.

5. Еще, пожалуйста, вспомни приятно о Лицее и лицейских (ибо одного пункта маловато):

Матюшкин чуть не побил меня в 1824 году за то, что в течение полугода я не мог на один вечер оторваться от дел и посетить Царское Село (Горчаков).

– Дельвиг, почему ты не был на Сенатской площади среди бунтовщиков?

– Очень рано вставать, поленился (Комовский со слов Корнилова).

Комовский однажды занял у кого-то десять тысяч, думая, что умирает, но выздоровел и пришлось деньги отдавать (Корф).

Не забуду никогда, как у Пущина на Мойке отмечали 19 октября 1818-го: добрая половина Лицея явилась – и соорудили канделябру изрядную (Яковлев).

Михайло Лукьяныч Яковлев, веселость которого не нуждается в рекомендациях, собирал по всей Руси словечки, относящиеся к питию, волокитству, чревоугодию и прочим лицейским страстям. Коллекция синонимов к слову «выпить» превышала у него сто наименований, и среди них было, между прочим, гусарское «соорудить канделябру».

6. Сильнейшее желание:

Жить (Пущин)

Спать (Мясоедов)

Избавиться от желаний (Горчаков)

Выплыть (Матюшкин)

7. Девиз, любимое изречение:

Ха-ха-ха, хи-хи-хи, Дельвиг пишет стихи (Яковлев)

А ты, братец, судя по рылу – из свиней не простых (любимое Кюхлино, сообщил Пущин)

За далеких, за родных будем ныне вдвое пьяны (Данзас)

8. Любимое занятие:

Коллекционировать денежные купюры (Горчаков)

Прощать глупые шутки (Мясоедов)

9. Женский идеал:

Моя жена (Мясоедов)

Моя вдова (Пущин)

Самая доступная (Комовский)

Калифорнийские девы, склонные к замужеству без обряда и ревности (Матюшкин)

Три женщины – те самые, которые разрешены нашему Пушкину его строгими изучателями и ценителями: 1) супруга, 2) няня, 3) поэтическая муза (Яковлев)

10. Пожелания товарищам:

Если хочешь счастья на час – напейся! Если хочешь счастья на год – женись! Если хочешь вечного счастья – будь здоров! (Матюшкин)


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю