Текст книги "Мгновенье славы настает… Год 1789-й"
Автор книги: Натан Эйдельман
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 20 страниц)
«Многих виселиц достоин…»
В любом, наверное, крупном советском городе имеется сегодня улица Радищева; портрет этого человека известен любому школьнику. Меж тем, размышляя над его биографией, мы удивляемся, как много было у него данных, чтобы стать не тем, кем стал; и с каким неукротимым упорством он выбирал судьбу.
Известия о взятии Бастилии совпали с его 40-летием: по тогдашним понятиям, это был куда больший возраст, чем теперь. Он старший сын богатейших приволжских помещиков, которому предназначалось наследство в виде сотен крестьянских душ; впрочем, родители были люди добрые (не здесь ли корень дальнейших причудливых событий в биографии их сына?) – во время Пугачевского восстания, когда всех помещиков в том краю хватали и вешали, родителей Радищева их крепостные сберегли: измазали им лица сажей, одели в крестьянскую одежду…
Отец и мать, естественно, дали сыну образование – в 13–15 лет он уже знал Вольтера, Руссо, владел несколькими языками. Такие люди поначалу были очень нужны Екатерине II, и юный Александр Радищев вскоре попадает в число ее пажей. То была должность, о которой мечтали сотни дворянских фамилий; многие затем занимали государственные посты, делались губернаторами, министрами. У нас нет никаких данных, говорящих о том, будто Александр Радищев с первых минут возненавидел Екатерину, стал мечтать о революции или о чем-нибудь подобном: наоборот, умная, просвещенная императрица, по всей видимости, ему импонировала, вызывала желание помогать в деле усовершенствования России.
Вместе с несколькими другими способными дворянскими юношами Радищева отправляют затем в Лейпциг, для достижения высочайших ступеней знания, необходимых государству. В Германии он становится европейски просвещенным человеком (кстати, именно в эти годы в Лейпцигском университете обучается и Гете). 22-летний Радищев возвращается в Россию, быстро продвигается по службе, награждается орденом и затем возглавляет главную в империи петербургскую таможню. Люди, занимавшие подобные места, обычно легко сколачивали миллионное состояние, и, возможно, поэтому за Радищева охотно отдали Анну Рубановскую, знатную девицу, обучавшуюся в Смольном институте, которому, как известно, особо покровительствовала Екатерина II.
Миллионером Радищев, однако, не стал, так как служил с честностью, для России столь необычной, что вызывал гнев и недоумение большинства чиновников. Служба зато позволила ему познакомиться с разными сферами русской жизни, разгадать механизм бюрократического всевластия, стать свидетелем публичной продажи крестьян, тяжкого обряда насильственного превращения их в солдаты (лишь половина здоровых молодых мужчин доживала до конца 25-летней службы). Свое негодование, которым Радищев делился с несколькими друзьями (в их числе Алексей Кутузов), он пытался смягчить надеждами на то, что просвещение со временем все улучшит.
Внезапно он теряет любимую жену и теперь отвечает за будущность четверых детей-сирот…
Однако именно тогда, когда обстоятельства, казалось бы, допускали лишь бунт внутренний, Радищев находит, что это было бы бесчестно и безнравственно. Свою главную книгу он пишет в течение почти 20 лет, в 1770–1790-х годах.
Много лет спустя специалисты заспорили о причине, толкнувшей Радищева на героические самоубийственные поступки. Одни настаивали, что он целиком находился под впечатлением тяжкой российской действительности и совершенно не зависел от западного влияния; другие резонно указывали, что всякий мыслитель связан многими линиями и со своим народом, и с мировой культурой. Влияние Дидро, Рейналя, Мабли и других горячих просветителей не только не принижает значение подвига – наоборот, доказывает, что Радищев находился на уровне мировой мысли, лучших мыслителей.
"Путешествие из Петербурга в Москву": 700 верст, разделяющих две русские столицы, путешественник в ту пору преодолевал примерно за трое суток. По дороге он проезжал мимо 25 почтовых станций, – и книга Радищева как раз разделена на 25 глав.
25 глав – 25 историй, отрицающих оба столпа, на которых держится российский строй, – крепостное право и самодержавие: пророчество, что революция у ворот, и некто (сам Радищев или другие) вот-вот ускорит "мах времени" – и тогда рухнет российская Бастилия.
Высказывалась гипотеза, будто Радищев, публикуя столь смелые страницы, надеялся на "просвещенную мягкость" Екатерины, прежде разрешающей печатать довольно острые вещи, особенно переведенные с французского. Однако свой труд писатель завершает как раз в ту пору, когда царица перестает быть добродушной.
Книга была в основном готова еще в начале 1789 года, за несколько месяцев до штурма Бастилии. Радищеву удалось обмануть петербургскую полицию, не привыкшую разбираться в подобного рода литературе: бегло перелистав книгу и не придав значения какому-то «путешествию», полицмейстер выставил на ней цензурное разрешение; Радищев же и после того еще добавил несколько отрывков, которые, мы угадываем, родились уже под гром парижских событий; одновременно в 1789–1790-м, будто чувствуя, что недолго осталось жить на воле, он завершает еще несколько трудов. В частности, без имени автора вышло в свет то самое "Письмо к другу, жительствующему в Тобольске", где были смелые мысли о царе Петре. В самом конце брошюры читатели находили прелюбопытные строки:
«Но если имеем примеры, что цари оставляли сан свой, дабы жить в покое, что происходило не от великодушия, но от сытости своего сана, то нет и до скончания мира примера, может быть, не будет, чтобы царь упустил добровольно что-либо из своей власти, седяй на престоле»;
к этим словам Радищев добавил примечание:
«Если бы сие было писано в 1790 году, то пример Лудвига XVI дал бы сочинителю другие мысли».
Иначе говоря, единственное исключение из правила – Людовик XVI!
Автор как бы подмигивает русскому читателю, хорошо понимающему, отчего столь уступчив король Франции; рядом же воздается куда более искренняя хвала другим людям:
«Человек, рожденный с нежными чувствами, одаренный сильным воображением, побуждаемый любочестием, исторгается из среды народной. Восходит на лобное место. Все взоры на него стремятся, все ожидают с нетерпением его произречения. Его же ожидает плескание рук или посмеяние горше самой смерти. Как можно быть ему посредственным? Таков был Демосфен, таков был Цицерон; таков был Питт; таковы ныне Бурк, Фоке, Мирабо и другие».
Рядом с древними свободолюбцами (Цицерон, Демосфен) и знаменитыми английскими политиками прямо прославлен первый трибун революции, ненавистный царице Мирабо; но, понятно, Радищев говорит и о себе: это ему предстоит сейчас выйти на «лобное место», – и как можно быть посредственным?
Более того, даже Мирабо и Национальное собрание он критикует «слева» за то, что они все же препятствуют распространению особенно мятежных революционных сочинений, вынудили, например, Марата временно уйти в подполье:
«Народное собрание поступает столь же самодержавно, как прежде их государь… О Франция, ты еще ходишь близ бастильских пропастей!»
Июньским днем 1790 года в книжной лавке петербургского купца Зотова выставлено на продажу 26 экземпляров «Путешествия из Петербурга в Москву»; имени автора на титульном листе не было. Сверх того еще несколько экземпляров Радищев разослал друзьям и нескольким просвещенным вельможам: том был напечатан в домашней типографии тиражом примерно в 600 экземпляров.
Несколько дней спустя по городу пошел слух о странной, необыкновенно смелой книге. Полиция не успела спохватиться, как полицмейстера уже вызвали к царице. Книга лежала на столе Екатерины II, услужливо доставленная кем-то из придворных. Начав читать, царица сразу поняла, в чем дело, и потребовала разыскать автора…
Экземпляр с пометами Екатерины II сохранился; царица сразу же отметила наиболее опасные места. Там, где автор взывает к освобождению крестьян, – она пишете на полях: «Никто не послушает!»
Иначе говоря, дворяне не поддержат радищевскую идею.
Чуть ниже Екатерина замечает:
«Автор клонится к возмущению крестьян противу помещиков, войск противу начальства… Сие думать можно, что целит на французский развратный нынешний пример… Царям грозится плахою».
Чем дальше, тем царица злее: прочитав строки о славных парижских ораторах, делает помету, явно относящуюся и к ненавистному ей французу, и к дерзкому русскому:
«Тут помещена хвала Мирабо, который не единой, но многих виселиц достоин».
Царица просто не знает, с кем еще можно сравнить ненавистного путешественника; многое им взято «из разных полумудрецов сего века, как-то: Руссо, аббат Рейналь и тому гипохондрику подобные»; мало того, Радищев «хуже Франклина», наконец, – «бунтовщик хуже Пугачева!»
Высшая власть заметила к этому времени и "Письмо к другу, жительствующему в Тобольске". Начальственная рука начертала резолюцию:
"Давно мысль его (Радищева) готовилась ко взятому пути, а французская революция его решила себе определить в России первым подвизателем".
Екатерине только непонятно, зачем автор идет на столь верное самоубийство? 30 июня 1790 года Радищева арестовывают и доставляют в крепость: четверо детей ждут решения участи отца; сестра умершей жены, Елизавета Рубановская, чуть не каждый день проникает в крепость с дорогими подарками следователю и тюремщикам. Радищев ждет…
Из записей императрицы мы видим, что у нее были три версии, объясняющие, почему столь благополучный, солидный человек повел себя так странно. Во-первых, сумасшествие; во-вторых, обида, что раньше, когда был пажом, имел доступ ко двору, а теперь не имеет. По третьей гипотезе, Радищев искал способ прославиться, получить писательскую известность.
По совету опытных друзей Радищев соглашается с третьим объяснением: да, все дело в ущемленном честолюбии… Разве мог он объяснить недоумевающим судьям, что можно иметь крепостных и желать, чтоб их не было; можно быть знатным и мечтать об отмене привилегий; можно пользоваться щедротами абсолютизма и отрицать его право на существование? Судьи не поймут, не поверят: в России было много буйных, своевольных дворян, свергающих одних царей и возводящих на престол других; однако ни один до сей поры не отрицал права "благородного сословия" на существование. Этого, правда, хотел Пугачев, но он ведь – неграмотный мужик.
Не было даже статьи, по которой можно было осудить Радищева, он ведь первый в русской истории революционер (не считая, конечно, "революционера на троне", царя Петра),
Долго думал специальный суд, как наказать Радищева, и в конце концов придумали необыкновенную формулу: надо бы приговорить к смертной казни; но так как, по мнению судей, одной казни за такие преступления мало, – а как увеличить наказание, они не ведают, то передать общее рассмотрение вопроса императрице.
К "смертной казни" путем сожжения была приговорена и радищевская книга.
Несколько недель писатель ждал смерти, пока наконец не узнал, что по случаю мира со Швецией его «прощают» и ссылают в Восточную Сибирь сроком на десять лет.
Сопровождаемый громом новых известий, идущих из революционной Франции, Радищев в цепях едет на восток, и дорога продлится около года.
Меньше пятнадцати экземпляров его книги чудом сохранится в библиотеках России и Запада; зато по стране пойдут списки, десятки и сотни копий «Путешествия». Любопытно, что к некоторым рукописям переписчики добавляли сверх того тексты, пришедшие из революционной Франции: так и переходили из рук в руки эти причудливые гибриды российского и французского вольнодумства…
Революции едва год от роду; первые жертвы принесены. Очень многие впереди.
Последние донесения
Иван Симолин отправил всего около тысячи донесений из Парижа в Петербург; но чем дальше, тем яснее, что уж слишком «щекотливые» подробности он обязан сообщать Екатерине II; и скоро она не вытерпит, прекратит, отзовет.
6 мая 1791 года: римский папа Пий VI осудил революцию в специальной булле; революция на это отвечает, и посол свидетельствует:
"Римский двор неудачно выбрал момент для своих угроз и метания молний против новой доктрины. Он будет очень удивлен, узнав о расправе, уже учиненной над буллой в прошлый вторник в саду Паля-Ройяля. Там установили изображение Пия VI – большой манекен, одетый в белый стихарь, обшитый кружевами, в красную мантию, окаймленную белым мехом, с такой же шапочкой на голове и в малиновых туфлях. На пальце у манекена было пастырское кольцо и на его груди – наперсный крест. Один из присутствующих прочел обвинительную речь от имени нации против представленного здесь папы…
Здесь манекен понесли к цирку, там к нему прикрепили две надписи: одну спереди – со словом фанатизм, другую сзади – со словами гражданская война; вместо пастырского кольца манекену вложили в руку кинжал. В то время как складывали костер из соломы, люди, вооруженные палками, наносили ими удары по голове манекена и, наконец, он был сожжен вместе с буллой при радостных криках собравшихся".
Симолин из Парижа, 15 июля 1791 года:
"В понедельник состоялось перенесение праха Вольтера. Процессия отправилась в 4 часа с площади Бастилии, и был установлен следующий порядок шествия.
Впереди отряд национальной кавалерии, депутация от якобинского клуба, школ, секций, братских обществ и т. д., и т. д.
Далее несли один из камней Бастилии с высеченным на нем профилем Мирабо. Затем – на носилках золоченую статую Вольтера, окруженную триумфальными знаменами наподобие того, как у римлян. За статуей – собрание сочинений Вольтера в ларце, имеющем форму ковчега.
Наконец, двигалась колесница с прахом Вольтера, запряженная шестнадцатью конями белой масти по четыре в ряд; на колеснице был установлен саркофаг с навевающими скорбь изображениями старости и смерти.
Национальное собрание, департамент Парижа, муниципалитет, Академия, писатели сопровождали колесницу, окруженную почетным эскортом лиц, одетых, в подражание грекам, музами и жрецами Аполлона.
Носилки со статуей Вольтера, изображенного сидящим в кресле, остановили в первый раз у дверей Королевской музыкальной академии. Г-н Шерон увенчал статую лаврами, г-жа Понтейль сделала то же, поцелозав ее.
Г-н Байи шел за колесницей под гром аплодисментов, расточаемых Вольтеру; каждое проявление общественного энтузиазма он принимал с выражением растроганности, признательности и учтивости, так что можно было подумать, что он заблуждается и принимает их на свой счет.
В четверть 8-го колесница остановилась против дома г. де Виллета. Облако цветов покрыло ее; пели гимны, бросали гирлянды и венки.
Другая остановка – у театра Французской комедии; опять те же почести, та же пышность.
Наконец, довольно поздно процессия прибыла к церкви св. Женевьевы. На этом последнем переходе ее промочил дождь, что набожные люди истолковали по-своему.
Чувства, вызванные проведением этого празднества, различны. Те, кто всегда порицают все, что не они придумали, утверждают, будто этой церемонии, жалкой в своих деталях, не хватало цельности, торжественности и достоинства; что смешение современного с античным, поскольку это имело место, придавало шествию смешной вид и что Вольтер был бы более почтен, если бы его останки были просто положены, как останки Декарта, в последний приют, предоставленный ему его родиной".
История перенесения праха Вольтера в Пантеон известна по многим воспоминаниям; однако каждый рассказ, даже самый пристрастный, имеет свою ценность, неповторимость. В частности, любопытно наблюдать (и здесь, и в других донесениях), как старик Симолин, с юности привыкший почитать Вольтера и помнящий, что Екатерина называла того своим учителем, не всегда может найти должный тон между почтением, уважением, – и необходимым по нынешним временам возмущением французскими делами: того, что ждут от него в Петербурге.
Революция продолжается, продолжаются и донесения.
Париж, 18 июля 1791 года:
"В пятницу 15-го, когда кончилось заседание и депутаты хотели покинуть зал, они были окружены огромной толпой, теснившейся к дверям. Наиболее достойных членов встретили оскорблениями и угрозами. Многие вынуждены были вернуться в зал, другие прошли боковыми выходами. Фонарь! Отрубленные головы! Пики! – казалось, все ужасы, на которые способна разгоряченная чернь, готовы были возобновиться.
В это самое время Марсово поле заполнилось гражданами, возбужденными против самого духа Национального собрания и выставлявшими лишь два требования: обновление состава законодательного собра^я и обновление исполнительной власти. Эта скромная петиция сопровождалась очень явно выраженным желанием возвести Робеспьера на трон Генриха IV. Г-н Робеспьер – король французов!"
Париж, 16 сентября 1791 года. Открывается Законодательное собрание:
"Речь, с которой г-н Type, руанский адвокат, занимавший кресло председателя, обратился к королю, была в высшей степени неуместна и заслужила всеобщее неодобрение… Незадолго до прибытия короля он предупредил Собрание, что достоинство законодательного корпуса требует, чтобы каждый депутат сел и надел шляпу, когда король начнет произносить свою присягу. Преувеличенная поспешность, с которой сам он сел, так удивила монарха, который этого совершенно не ожидал, что он с некоторым жестом презрения тотчас также сел; это так поразило Собрание, что в ту же минуту раздался гром аплодисментов, и все, хотя и продолжая сидеть, остались с непокрытой головой…
Общественное настроение в этот первый момент довольно благоприятно. Если их величества воспользуются этим – не упустят случая появляться на спектаклях и тотчас же используют предоставленную им свободу выезжать по желанию в свои загородные дворцы, то народ легко убедится в искренности их намерений, и они с успехом используют всеобщий энтузиазм.
Принцесса Елизавета, высокомерная ханжа, не может себя заставить признать новое положение вещей и не проявлять своего недовольства, которое достигло такой степени, что королева вынуждена была третьего дня запретить своей маленькой дочери беседы с ней наедине".
Послу, кажется, очень хочется, чтобы Франция успокоилась. Сколь он ни предан своей императрице, но понимает узость, глупость, ханжество королевского двора и как бы советует быть хитрее, гибче…

Робеспьер

Сен-Жюст

Марат
Однако события слишком стремительны. Все чаще Симолин прибегает к шифровке своих депеш; в частности – пересылая в Петербург 30 ноября 1791 года записку сторонника королевской власти, известного мореплавателя адмирала Бугенвиля (того, чьи рассказы о «райской жизни» на островах Тихого океана вдохновляли мечты Руссо и других утопических просветителей):
"События чередуются и набегают одно на другое, как волны моря. Каждый день замечателен тем, что он вскрывает назревший кризис, и те шесть месяцев, которые нам предстоит пережить с настоящего момента до середины будущего года, будут решающими для французской монархии, а может быть, и для Европы. Любой план, предложенный неделю назад, уже требует изменений в некоторых своих частях, и каждая истекшая неделя повлечет за собой необходимость видоизменения плана, который мы представили бы сегодня. Выйдем за пределы замкнутого нашего горизонта и постараемся взглянуть с птичьего полета на создавшееся положение. Необходимо рассмотреть его с точки зрения внутренних и внешних дел…
Я вижу в настоящий момент во Франции только одну главенствующую партию – партию республиканцев, или якобинцев, потому что все клубы, носящие это название, придерживаются теперь республиканских принципов, и вследствие отхода, разочарования или бездействия других партий, эти якобинские клубы управляют Собранием и Францией".
Бугенвиль, опытный моряк, верно сравнивает революцию с морем; он же хорошо различает, каким курсом движутся главные события: надежды Симолина и других, что руль будет слушаться короля, иллюзорны. Твердо произнесено то слово, которое вскоре распространится по миру и войдет в русский язык навсегда, как будто оно в нем изначально было: якобинцы!
Последние недели и месяцы проводит императорский посол в столице революции.
Париж, 2 января 1792 года:
"Вчера, в день Нового года, был обычный прием при вставании короля, прием у королевы и у принцессы Елизаветы; затем парадный обед. Герцог Орлеанский появился в Тюильрийском дворце, когда их величества были у обедни. Все сторонились от него, как от зловонного животного; публика встретила его чуть ли не свистом и оскорблениями, когда он вошел в галерею, где был сервирован обед у короля.
Люди, которых называют оборванцами, бывшие его приверженцы, теперь относятся к нему с крайним презрением".
Герцога, родственника короля (и между прочим отца одного из будущих королей Франции, Луи-Филиппа), во дворце презирают за то, что он примкнул к революционерам, даже к якобинцам, и называет себя теперь гражданин Филипп Эгалите (то есть «Равенство»).
Королю, королеве и гражданину Филиппу Эгалите еще удастся прожить только что встреченный 1792-й год, но никому из них не пережить 1793-го.
Разумеется, русский посол имел ясные инструкции – всячески помогать монархии, и мы не станем утверждать, что он не старался. Другое дело, что для удачи его стараний не хватило…
Депеши Симолина, изданные 50 лет назад советскими историками, открывают, что еще весной 1790 года он сумел завербовать тайного агента прямо в недрах министерства иностранных дел, тот доставил шифр, который употребляло французское посольство в Петербурге при переписке со своим начальством, а также особый шифр, которым министр пользовался для переписки с Петербургом. Мало того, расторопный чиновник вскоре прислал Симолину вообще все тайные шифры, связывавшие Париж с посольствами в других странах. Предатель просит 10 тысяч ливров, и Симолин торопится послать чиновника Машкова как бы в отпуск в Петербург, чтобы поскорее и надежнее доставить туда эту сенсационную информацию…
А несколько дней спустя – другая радостная для царицы новость."Посредством денег, – извещает посол, – можно пблучить все от депутатов, управляющих Францией"; согласен брать русские деньги популярный депутат епископ Оттенский, господин Талейран; более того, «господин де Мирабо не недоступен для этой приманки».
На полях сохранившейся депеши Симолина против этих слов собственноручная помета Екатерины II: «Проявить щедрость, если он не умер».
Мирабо успел получить "тайные деньги" только от французского короля, смерть помешала послужить Екатерине, мечтавшей (на полях книги Радищева) о множестве виселиц для этого человека.
Продавались отдельные революционеры, не продавалась революция.
Зато в Петербурге, благодаря обретенным секретным шифрам, стали накапливаться тайно прочитанные французские дипломатические депеши из русской столицы в Париж.
Граф Сегюр меж тем покидает свой пост; вместо него остается молодой поверенный в делах Эдмон Женэ. Оригинальные, странные черты этой личности весьма характерны для романтической эпохи надежд и переворотов. Молодой человек "из хорошей семьи": его сестра – приближенная королевы Марии-Антуанетты; он сам прославился, в 14 лет переведя (с комментариями!) историю Эрика XIV – трагического, странного шведского короля XVI столетия, затем Женэ – секретарь одного из братьев короля; в возрасте двадцати с небольшим лет он – второе лицо во французском посольстве при дворе Екатерины II, затем – фактически представляет в Петербурге революционную Францию. Вскоре царица узнает, что молодой дипломат присягнул новому Парижу, что он жертвует немалые деньги национальной гвардии: притягательная сила революции огромна.
Царица со смешанным чувством тревоги и злорадства читает депеши Женэ своему министру, которые легко расшифровываются петербургскими «мастерами». Тревога, потому что Женэ пишет в Париж строки дерзкие, зажигательные: «Я люблю свободу, ненавижу насилие и правила моего поведения основываются на гражданской присяге». Екатерине особенно любопытно было узнать, что французу смешны постоянные наблюдения за ним неумелых агентов полиции; что его удивляет смелость молодых офицеров, которые, узнав о подписании конституции Людовиком XVI, приходят в посольство расписаться в книге посетителей: «Я думал, что эти порабощенные люди не осмелятся даже бросить взгляд на человека, которого двор счел демократом… но я ошибся: малознакомые мне люди приветствуют меня и при встрече ласково со мною разговаривают».
Позже Екатерина узнает из отчетов Женэ подробности, которых не могли ей сообщить собственные полицейские; например, о нежелании многих воевать с Францией: «Люди говорили с энтузиазмом, что, если их сыновья, братья или родственники будут взяты на войну против французов, они будут заклинать их всем, что им дорого, чтобы они стреляли в воздух».
Женэ, которого не пускают ко двору, сообщает между прочим, что любимый внук Екатерины, 15-летний Александр, одобряет парижские преобразования (и что бабушка сама разъяснила будущему Александру I достоинства конституции, но «велела молчать»!). Более того, Женэ толкует о трех возможных типах грядущей «русской революции»: во-первых, если к власти придет мрачный, гонимый сын Екатерины, Павел I (в его печальной судьбе Женэ не сомневается); во-вторых, «революция аристократическая», при которой самодержавие будет ограничено и возникнет анархия, как в Польше; третья возможность – «крестьяне, среди которых Екатерина необдуманно распространила идеи свободы в то время, когда она так же афишировала принципы современной философии, как теперь принципы деспотизма, – крестьяне более готовы, чем думают, сбросить иго своих господ-тиранов».
Оставим в стороне некоторые горячие преувеличения, например насчет влияния на крестьян французских философских идей, но легко вычислим понятное беспокойство Екатерины.
Злорадство же царицы – месть за "неприятное чтение"-основано на том., что неопытный и легкомысленный дипломат прямо называет своих тайных агентов по именам и сообщает такие подробности секретных разговоров императрицы, что Екатерине не стоит никакого труда отыскать виновных.
То ли дело сама царица, которая нарочно послала свое письмо одному из французских принцев через Берлин, твердо зная, что немцы тайно распечатают, прочтут и узнают, как презрительно отзывается Екатерина об их страхе перед революционной Францией…
Мы наблюдаем любопытное психологическое противостояние престарелого Симолина и 25-летнего Женэ; старого служаки, усталого монархиста, – и горячего республиканца, патриота. Сказать по правде, революционная власть в Париже куда меньше притесняла российского посла, нежели Екатерина – французского. Особенно хотелось императрице унизить, обидеть дипломата, – но как же это сделать, если, по его убеждениям, всяческие знаки невнимания, отказ в придворных приемах ничего не стоят?
Однажды царице показалось, что представился случай поиздеваться над революционной дипломатией: с негодованием она узнает, что ее собственные предсказания насчет прежнего посла Сегюра сбылись; уехав в Париж, граф исполняет разные дипломатические поручения революционного правительства. Тут уж сама императрица берется за перо и пишет замечательную инструкцию по дипломатической части, оскорбительнее которой, ей казалось, ничего не придумать:
«Я прочла в газетах и в просмотренных мною письмах, будто г. Сегюр отправляется с поручением в Берлин, и мне пришло в голову, как бы не прислали его сюда. Но так как он один из тех, и даже один из первых, которые отреклись от дворянства, то его не надо принимать. Первый способ, каким его можно было бы отправить обратно, – объявить ему в Риге, что якобы есть распоряжение не пропускать его, второй способ – это, позволив ему приехать, сказать ему затем, что буржуа не представляются ко двору, если же он привез товары, то пусть торгует, но в качестве посланника короля-пленника я не хочу и не могу его принять».
Залп пропал даром; Сегюр в Россию ехать не собирался; отказавшись от титула, он уцелел при всех бурных перипетиях французской революции, позже снова стал графом и благополучно прожил до 1830 года.
Екатерина нервничает, злится. И на революцию, и на роялистов. Среди петербургских записей ее статс-секретаря и других приближенных, в ее собственных письмах заметна злость на нерешительных, безыдейных, нерасчетливых сторонников короля. «Можно ли помогать такому монарху, который сам свою пользу не понимает?» – восклицает императрица; позже она вручит графу д'Артуа (брату Людовика XVI, будущему королю Карлу X) миллион рублей и шпагу с бриллиантом, на металле которой надпись на русском языке: «С богом за короля!»; шпагу освятит в одном из петербургских храмов митрополит Гавриил.
"Я бы вам не дала шпагу, – сказали императрица, – если б не была уверена в том, что вы предпочтете погибнуть, нежели отказаться ею воспользоваться"; и что же могло быть символичнее, чем заклад этой знаменитой шпаги прусским ростовщикам для оплаты новых роскошных одежд королевского брата!
"Эти люди, – гневалась Екатерина, – хотели, чтобы нажаренные жаворонки сами летели б им в рот… Они все съели и ничего не сотворили".
При всем при этом царица предпочитает, чтобы против Франции активно действовали все же другие государи. "У меня, – признается Екатерина своему секретарю, – много предприятий неоконченных, и надобно, чтобы они были заняты и мне не мешали".
Предприятия – это планы раздела Польши, Турции; и все получится, если «они», то есть Австрия и Пруссия, отвлекутся на якобинцев.
Однако тут возник прелюбопытный диспут между повелителями разных империй.
Среди множества лживо-вежливых, туманных высказываний мы выделим два особенно откровенных.
Екатерина II: «Отделенная от Франции громадными преградами, я могла бы, приняв некоторые меры предосторожности и в особенности благодаря счастливому характеру народов, находящихся под моим скипетром, спокойно ждать завершения событий…»
Иначе говоря, Россия не восстанет, Франция далеко, – и лучше бы ее непосредственным соседям проявить больше активности.
Вице-канцлер Австрии Кобенцль: «Если французы перейдут Рейн, в ту же минуту все деревни от Бонна до Базеля будут за них и объединятся, чтобы убивать князей, графов и дворян, которые попадутся им под руку».
Иначе говоря, с французами опасно, страшно связываться; если у подданных Екатерины II более "счастливый характер", если у них иммунитет против «заразы», – то именно ей следует проявить больше энергии!
Так, во взаимных упреках и подозрениях, нехотя объединялись дворы, которые за несколько лет до того были сильно разделены различными куда менее существенными политическими проблемами. Теперь же речь шла о существовании их самих. Екатерина в конце концов не может не вмешаться.








