Текст книги "Мгновенье славы настает… Год 1789-й"
Автор книги: Натан Эйдельман
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 20 страниц)
Декабрь
14 декабря 1825 года несколько десятков революционных офицеров и несколько тысяч солдат строятся вокруг памятника царю Петру, что был воздвигнут полвека на зад Фальконе с благословения Дидро.
Французская ситуация, "русский 1789-й": но все – совершенно противоположно.
Во Франции – 14 июля, летом; в России – 14 декабря, зимой.
Во Франции главное действующее лицо – народ, в России – солдаты, но без участия народа.
Во Франции восставшие в первые годы действовали "именем короля", реального Людовика XVI (хотя он этого вовсе не хотел). В России – именем императора Константина, которого, однако, даже в Петербурге не было.
Во Франции победа – в России поражение: восставшие полки рассеяны артиллерией…
Позже Герцен остроумно заметит, что картечь била не только в революционеров, но и в бронзового Петра, вокруг которого они стояли: царь, умерший в 1725 году, дал толчок русскому просвещению, не заботясь о «последствиях».
Ровно через 100 лет, в 1825-м, просвещение потребовало свободы! 14 декабря 1825-го…
Через две недели известие о событиях дошло до южных степей.
Если бы существовали телеграф, радио, – офицерская революция могла бы вспыхнуть одновременно в разных краях страны – как это случилось, например, в Португалии 25 апреля 1974 года.
31 декабря, накануне Нового, 1826 года, в Василькове, близ Киева, Сергей Муравьев-Апостол и его друзья клянутся победить или умереть.
"Действие этой драматической сцены, – вспоминал очевидец, – усилил неожиданный приезд молодого офицера, который с восторгом бросился в объятия Сергея Ивановича. Это был младший из Муравьевых – 19-летний Ипполит, примчавшийся прямо из Петербурга".
Звучит команда "В поход!", около тысячи человек выходят из города по старинному тракту. Тысяча! Наполеон взял Францию с одной ротой; Гарибальди с тысячей уничтожит одно королевство и создаст другое. Сколько надо для России?
Несколько дней восставший полк мечется по заснеженным украинским степям; солдаты и офицеры уверены, что встреченные части к ним присоединятся, не станут стрелять в своих.
Однако 3 января 1826 года им приходится изведать горькое разочарование: так же как в Петербурге, против них пущена в ход артиллерия; бунтовщики рассеяны, Сергей Муравьев-Апостол тяжело ранен; младший брат, Ипполит, кончает жизнь самоубийством; Матвей Муравьев-Апостол, Бестужев-Рюмин и другие схвачены.
Революция окончилась.
Расправа
Французская революция тоже в свое время окончилась, но притом ее не победили. Сами революционеры приговаривали друг друга…
В России же приговаривает Империя, царь Николай I. Приговор – целой эпохе, тем десятилетиям, когда власть надеялась просветить страну без "дурных последствий" просвещения…
С первых дней следствия и суда в камерах Петропавловской крепости и в зале для допросов возникла "французская тень".
Знаменитые предшественники французской революции, философы и писатели, чьей благосклонностью очень долго дорожила бабушка Николая I, теперь, можно сказать, сурово допрошены внуком Екатерины II и его людьми.
Один из вопросов, задаваемых каждому арестованному,
– «С какого времени и откуда заимствовали Вы первые вольнодумческие и либеральные мысли?»
Бестужев-Рюмин:«В трагедиях Вольтера».
Н. Крюков: «У Руссо, Монтескье, Вольтера и других…»
Штейнгель:«У Вольтера, Руссо, Гельвеция».
А. М. Муравьев:«Руссо, Вольтера, Монтескье, Мирабо…»
Братья Борисовы, Громницкий:«Вольтер, Гельвеций, Рейналь».
Якушкин:«Вольтер, Гельвеций, Гольбах…»
Барятинский же превзошел в найденных у него французских стихах самого Вольтера: француз однажды произнес: «Если бы бога не существовало, его следовало бы выдумать»; декабрист: «Даже если бы бог существовал, его следовало бы упразднить».
Меж тем Михаил Бестужев-Рюмин просит разрешения отвечать на вопросы по-французски, этот язык ему привычнее. Николай I, однако, со злорадством отказывает: ему важно подчеркнуть, что вот каковы борцы за русский народ – даже языка как следует не знают!
Позже не раз, и не только в придворных кругах, раздадутся голоса, что дворяне-смертники были не народны – просто заражены "французским духом". Даже Лев Толстой одно время потерял интерес к истории декабризма, так как решил, что все убеждения этих людей наносные, заграничные; потом, однако, великий писатель стал думать иначе.
Эти молодые офицеры, не всегда владевшие русской грамотой, хорошо знали, что было бы для России благом: свобода крестьянам, облегчение участи солдат, конституция…
Следователи же неоднократно пытались доказать, что эти люди подчинялись исключительно французскому и другим западным воздействиям; долго, но безуспешно интересовались ролью знакомого многим декабристам графа Полиньяка; пытались доискаться, отчего в числе тайных революционных шифров были строки из вольтеровского «Танкреда».
В конце концов, однако, "французскую версию" пришлось отставить.
Допрашивали, судили полгода: более ста человек, прекрасных, мыслящих, дельных молодых офицеров, приговаривают к огромным срокам каторжных работ и ссылки. Среди них Михаил Лунин, несколько Муравьевых, в том числе Никита Муравьев, недавно горячо возражавший Карамзину.
Еще нисколько сот человек разжалованы, сосланы в армию солдатами или в деревню под надзор.
Пятерым же – смертная казнь: Рылееву, Каховскому, Постелю, Сергею Муравьеву-Апостолу, Бестужеву-Рюмину.
Старый, седой Карамзин, не одобряя русской революции, вышел на площадь – увидеть ее своими глазами, точно так, как 35 лет назад наблюдал французскую революцию.
Настоящий историк, он все должен видеть сам; на площади – огорчился, простудился, началась смертельная болезнь. Скорбя о преждевременной, по его мнению, гибели молодых идеалистов, он вскоре заметит новому царю:
«Заблуждения и преступления этих молодых людей – суть заблуждения и преступления нашего века».
Историк умер в мае 1826 года, до выполнения приговора по делу декабристов: многие считали, что авторитет его не позволил бы Николаю I казнить пятерых, теперь же – некому заступиться…
Прощание
Ночь накануне казни, с 12 на 13 июля 1826 года. Михаил Лунин (14 лет спустя, в Сибири):
"В Петропавловской крепости я заключен был в каземате № 7, в Кронверкской куртине, у входа в коридор со сводом. По обе стороны этого коридора наделаны были деревянные временные темницы, по размеру и устройству походившие на клетки; в них заключались политические подсудимые.
Пользуясь нерадением или сочувствием тюремщиков, они разговаривали между собой, и говор их, отраженный отзывчивостью свода и деревянных переборок, совокупно, но внятно доходил ко мне. Когда же умолкал шум цепей и затворов, я хорошо слышал, что говорилось на противоположном конце коридора.
В одну ночь я не мог заснуть от тяжелого воздуха в каземате, от насекомых и удушливой копоти ночника, – внезапно слух мой был поражен голосом, говорившим следующие стихи:
Задумчив, одинокий,
Я по земле пройду, не знаемый никем.
Лишь пред концом моим,
Внезапно озаренный,
Узнает мир, кого лишился он.
– Кто сочинил эти стихи? – спросил другой голос.
– Сергей Муравьев-Апостол.
Мне суждено было не видать уже на земле этого знаменитого сотрудника, приговоренного умереть на эшафоте за его политические мнения. Это странное и последнее сообщение между нашими умами служит признаком, что он вспомнил обо мне, и предвещанием о скором соединении нашем в мире, где познание истины не требует более ни пожертвований, ни усилий".
Вряд ли кто-нибудь лучше описал жуткие петропавловские ночи.
Лунин не утверждает, будто стихи читал сам его троюродный брат: скорее всего, кто-то из друзей, знавший эти строки.
Декабрист Цебриков:
"Бестужеву-Рюмину, конечно, было простительно взгрустнуть о покидаемой жизни. Бестужев-Рюмин был приговорен к смерти. Он даже заплакал, разговаривая с Сергеем Муравьевым-Апостолом, который с стоицизмом древнего римлянина уговаривал его не предаваться отчаянию, а встретить смерть с твердостию, не унижая себя перед толпой, которая будет окружать его, встретить смерть как мученику за правое дело России, утомленной деспотизмом, и в последнюю минуту иметь в памяти справедливый приговор потомства!
Шум от беспрестанной ходьбы по коридору не давал мне все слова ясно слышать Сергея Муравьева-Апостола; но твердый его голос и вообще веденный с Бестужевым-Рюминым его поучительный разговор, заключавший одно наставление и никакого особенного утешения, кроме справедливого отдаленного приговора потомства, был поразительно нов для всех слушавших, и в особенности для меня, готового, кажется, броситься Муравьеву на шею и просить его продолжать разговор, которого слова и до сих пор иногда мне слышатся".
А за стенами – люди, которым предстоит страдать, но жить: иные – старые друзья; другие же – минутные, последние знакомые.
"– Пропойте мне песню, я слышал, что вы превосходно поете.
Муравьев ему спел.
– Ваш приговор? – спросил Андреев.
– Повесить! – отвечал тот спокойно.
– Извините, что я вас побеспокоил.
– Сделайте одолжение, очень рад, что мог вам доставить это удовольствие".
Затем – раннее утро 13 июля.
Один из немногих очевидцев запомнит:
«Когда осужденных ввели на эшафот, все пятеро висельников приблизились друг к другу, поцеловались и, оборачиваясь задом, потому что руки были связаны, пожали друг другу руки, взошли твердо на доску…»
Другой свидетель видит пятерых у виселицы, а близ себя одного француза.
«Офицер Де-ла-Рю, только что прибывший в Петербург в свите маршала Мармона, присланного послом на коронацию императора Николая Павловича. Де-ла-Рю был школьным товарищем Сергея Муравьева-Апостола в каком-то учебном заведении в Париже, не встречался с ним с того времени и увидел его только на виселице».
Учебное заведение, конечно, пансион Хикса. Маршал Мармон 12 лет назад сдал Париж Сергею Муравьеву-Апостолу и тысячам его товарищей, а теперь представляет на торжествах династию Бурбонов, короля Карла Х (того самого графа д'Артуа, который закладывал драгоценности, переданные ему Екатериной II для борьбы с революцией).
Александр Дюма, хотя был и не очень точен в своем "Учителе фехтования", однако все же многое знал и, главное, его рассказ очень многие прочли:
"Еще не замолкли куранты, как из-под ног осужденных была выбита доска, на которой они стояли. Раздался сильный шум, и солдаты устремились к эшафоту. Какое-то сотрясение, пройдя по воздуху, казалось, повергло нас в озноб. Послышались какие-то крики; и мне показалось, что случилось нечто ужасное.
Оказалось, что веревки, на которых висели двое повешенных, оборвались, и они упали вниз, причем один из них сломал себе бедро, а другой руку. Это и было причиной донесшегося шума… Упавших подняли и положили, так как они уже не могли держаться на ногах. Тогда один из них сказал другому: «Посмотри, до чего добр этот народ-раб: он не умеет повесить человека!..» Послали за новыми веревками. И в то мгновение, когда палач накинул петли на их шеи, они громко воскликнули в последний раз:
– Да здравствует Россия! Да здравствует свобода! Наши отмстители придут!"
Все кончено; но из Сибири вскоре донесутся примечательные слова Михаила Лунина (все того же Мишеньки, кто в конце XVIII столетия скакал на палочке в русской провинциальной глуши, а теперь навсегда отправлен в Сибирь):
«От людей можно отделаться, от их идей – нельзя».
ЭПИЛОГ ПЕРВЫЙ
14 июля
Через полвека
Шестьдесят лет спустя
Не сбылось – сбылосьЭПИЛОГ ВТОРОЙ14 июля 1889 годаЭПИЛОГ ТРЕТИЙ14 июля 1939 годаЭПИЛОГ ЧЕТВЕРТЫЙ14 июля 1989 года
14 июля
Через полвека
1830-е годы: сорок, а затем пятьдесят лет со времени Великой революции.
Все меньше и меньше прямых участников, свидетелей. Немногие из тех, кто пережил все бури и потрясения, с изумлением взирают на новую Францию и Европу и часто повторяют, что не этого они хотели в 1789-м и 1793-м…
В царском дворце в Петербурге все переносят с места на место мраморную гудоновскую статую Вольтера – чтобы Николай I не наткнулся на “нелюбезного героя”; но поскольку царь привык за всем следить и никому не доверяет, то в своих “инспекционных” прогулках по бесконечным комнатам и галереям дворца все время натыкается на старого мыслителя. Однажды приходит в такую ярость от насмешливой улыбки Вольтера, что приказывает “истребить эту обезьяну”, и тогда статую сослали: сначала в подвалы соседнего дворца, затем – в Императорскую Публичную библиотеку. Но не таков был “фернейский злой крикун”, чтобы испугаться очередного гонителя: в 1887 году он все-таки вернулся во дворец (то есть Эрмитаж), где находится и поныне; также возвратились и другие вольтеровские реликвии, например модель фернейского замка, сосланная по личному распоряжению Николая в Институт корпуса инженеров путей сообщения…
Никак не удавалось отменить Вольтера, забыть 1789-й.
Когда же ударил 1830-й – опять революция во Франции, революции в Италии, Бельгии, Польше, – тогда тысячи людей, участвуя в этом новом акте великого исторического спектакля, с особым интересом принялись припоминать предыдущие сцены, пролог. Наступило время по-настоящему сравнить век нынешний и век минувший. То, над чем размышляли Бальзак и Стендаль во Франции, Гегель и Гейне в Германии, Байрон и Вальтер Скотт в Англии, стало предметом пушкинского вдохновения. “Пиковая дама”, задуманная в конце 1820-х, завершена осенью 1833-го. С помощью Томского и его 80-летней бабушки Пушкин переносит читателей в давний, предреволюционный Париж.
“Надобно знать, что бабушка моя, лет шестьдесят тому назад, ездила в Париж и была там в большой моде. Народ бегал за нею, чтобы увидеть la Venus moscovite{32}; Ришелье за нею волочился, и бабушка уверяет, что он чуть было не застрелился от ее жестокости.
В то время дамы играли в фараон. Однажды при дворе она проиграла на слово герцогу Орлеанскому что-то очень много. Приехав домой, бабушка, отклеивая мушки с лица и отвязывая фижмы, объявила дедушке о своем проигрыше и приказала заплатить”.
“Лет шестьдесят…” Это число встречается в “Пиковой даме” не раз. “Лет шестьдесят назад, – думает Германн после гибели графини, – в эту самую спальню, в такой же час, в шитом кафтане, причесанный a l'oiseau royal{33}, прижимая к сердцу треугольную свою шляпу, прокрадывался молодой счастливец, давно уже истлевший в могиле, а сердце престарелой его любовницы сегодня перестало биться”.
Шестьдесят лет. Немалая, но все же еще достижимая дистанция – время от внуков до дедов; для нас, сегодняшних, это 1920-е годы, для Пушкина – 1770-е. Эпоха до Великой французской революции и наполеоновских войн. Заметим также, что 1770-е годы – это время Пугачева, а рассказ о молодости графини – как бы “изнанка” пугачевской истории (которую в это же время Пушкин пишет в Болдине, там же, где и повесть).
Веселый, небрежный рассказ Томского о давних временах напоминает внукам (хорошо знающим, что произошло затем) о вещах серьезных, страшных. Дело в том, что нам, в конце двадцатого столетия, очень трудно, а по совести говоря, невозможно воспринять Пушкина так, как это было свойственно его современникам. Ученые проштудировали все или почти все книги, которые открывал или мог прочитать поэт; это очень расширяло “чувство истории”, но все же не сделало этих специалистов людьми пушкинской поры… Но вот перед нами задача – уловить, угадать, какие воспоминания, образы, ассоциации являлись первым читателям “Пиковой дамы”, российским образованным людям 1830-х годов, когда при них произносилось: шестьдесят лет назад, Париж, герцог Ришелье, Сен-Жермен, дамы, играющие в фараон…
В пушкинской повести “Арап Петра Великого” между прочим находим:
“На ту пору явился Law; алчность к деньгам соединилась с жаждой наслаждений и рассеянности; имения исчезали; нравственность гибла; французы смеялись и рассчитывали, и государство распадалось под игривые припевы сатирических водевилей”.
Поразмыслив и поискав, утверждаем: молодость бабушки Анны Федотовны, “Пиковой дамы”, шестьдесят лет спустя ассоциировалась для многих с карамзинскими “Письмами русского путешественника” – одной из самых популярных, “хрестоматийных” в ту пору книг. Как не вспомнить уже процитированные во второй части нашего повествования суждения аббата Н. о том, что“французы давно уже разучились веселиться в обществах так, как они во времена Людовика XIV веселились”, что “Жан Ла несчастною выдумкою банка погубил и богатство и любезность… превратив наших забавных маркизов в торгашей и ростовщиков”.
В “Пиковой даме” молодая графиня (будущая бабушка) как будто сходит с карамзинских страниц, где в предреволюционном Париже “молодые дамы съезжались по вечерам для того, чтобы разорять друг друга, метали карты направо и налево и забывали искусство грации, искусство нравиться”, и было совершенно непонятно – “к чему бы наконец должны были прибегнуть от скуки, если бы вдруг не грянул над ними гром Революции”.
Продолжим же чтение того места из первой главы пушкинской повести, где бабушка проигралась и приказывает дедушке заплатить.
“Покойный дедушка, сколько я помню, был род бабушкина дворецкого. Он ее боялся, как огня; однако, услышав о таком ужасном проигрыше, он вышел из себя, принес счеты, доказал ей, что под Парижем нет у них ни подмосковной, ни саратовской деревни, и начисто отказался от платежа. Бабушка дала ему пощечину и легла спать одна, в знак своей немилости.
На другой день она велела позвать мужа, надеясь, что домашнее наказание над ним подействовало, но нашла его непоколебимым. В первый раз в жизни она дошла с ним до рассуждений и объяснений; думала усовестить его, снисходительно доказывая, что долг долгу рознь и что есть разница между принцем и каретником”.
Бабушка, прожившая в Париже за полгода полмиллиона, и “бунтующий дедушка” – это как бы легкая пародия на бунт (Пугачевское восстание!), который зрел в это время в России и вскоре дойдет до саратовских имений графа и графини. Бабушка снисходительно объясняет дедушке, что есть “разница между принцем и каретником”, но ведь все знают, что лет через двадцать парижские каретники возьмутся за принцев. Партнер бабушки по картам герцог Орлеанский не доживет нескольких лет до падения Бастилии, но именно его сын, Филипп, которого мы уже упоминали, будет именоваться “господином Эгалите”, проголосует за смертную казнь своего близкого родственника Людовика XVI и потом сам сложит голову на эшафоте, внук же бабушкиного партнера и сын “гражданина Эгалите”, Луи Филипп, как раз в 1830 году (за три года до написания “Пиковой дамы”!) взойдет на французский престол.
Сегодня эти сопоставления далеко не очевидны; в пушкинскую пору – едва ли не тривиальны…
Шестьдесят лет спустя…
Пройдет немного времени, и сойдут со сцены люди вроде московского генерал-губернатора Дмитрия Голицына, который (по словам Вяземского)“видит во французских делах (1830) второе представление революции (1789). Смотрит он задними глазами… Он все еще упоминает о нынешнем как об XVIII веке…” (Любопытно, что Д. Голицын был сыном Натальи Голицыной, в которой находили прототип “Пиковой дамы”; мы уже упоминали об этом семействе, когда речь шла о выезде русских из революционного Парижа.)
В повести Пушкина – там, где Германн идет в спальню престарелой графини, – его снова окружают “призраки” 1770–1780-х годов: Монгольфьеров шар, Месмеров магнетизм, мебель, которая стоит около стен “в печальной симметрии”, портреты работы старинных мастеров, фарфоровые пастушки, старые часы… Обрисовав в предшествующих главах отвратительный образ старой, равнодушной графини и как будто грустно посмеявшись над ее временем, Пушкин затем постепенно “ведет партию” против Германна и за графиню. Старуха, за которой подсматривает Германн, “в спальной кофте и ночном чепце: в этом наряде, более свойственном ее старости, она казалась менее ужасна и безобразна”; молодой инженер, требующий секрета трех карт, постепенно утрачивает человеческое; Пушкин пишет, что он “окаменел”. Между тем графиня вызывает все большее сострадание; перед гибелью она пытается урезонить пришельца:
“– Это была шутка, – сказала она наконец, – клянусь вам! это была шутка!
– Этим нечего шутить, – возразил сердито Германн, – вспомните Чаплицкого, которому помогли вы отыграться.
Графиня видимо смутилась. Черты ее изобразили сильное движение души, но она скоро впала в прежнюю бесчувственность…”
Германн убивает ее из корысти, в то время как некогда она щедро открыла свой секрет некоему Чаплицкому, по-видимому, повинуясь живому чувству (оттого и смутилась).
Мир феодальный, согласимся, на этих страницах выглядит значительно привлекательнее буржуазного; а разве Пушкин не вздыхает, не жалеет невозвратимую веселую старину, разве не хотел бы вернуться “лет на шестьдесят назад”?
Да, да… и, конечно же, нет! Разумеется, поэт мыслит исторически, отлично понимает безвозвратность прошедшего. Если он сожалеет о старинном рыцарстве, чести, некоторых сторонах прежнего просвещения, то хорошо помнит, какой ценой все это достигалось и что явилось возмездием…
Но каков же новый, торопливый, суетящийся мир инженера Германна?
За три года до окончания “Пиковой дамы” важнейшие ее идеи были уже “отрепетированы” в другом сочинении, поэтическом, создавая которое Пушкин, возможно, не подозревал, что и там уже зарождается будущая повесть!
Престарелый князь Юсупов, герой стихотворения “К вельможе” (тот самый, что обедал с Екатериной в день “девятого термидора”), “лет шестьдесят назад” видел те же салоны и балы, что графиня Томская:
…увидел ты Версаль.
Пророческих очей не простирая вдаль,
Там ликовало все. Армида молодая,
К веселью, роскоши знак первый подавая,
Не ведая, чему судьбой обречена,
Резвилась, ветреным двором окружена.
Ты помнишь Трианон и шумные забавы?..
Королева Мария-Антуанетта – “Армида”, которой осенним днем 1793 года идти на эшафот.
Затем вельможа – свидетель великих событий, переменивших историю Европы:
Все изменилося. Ты видел вихорь бури,
Падение всего, союз ума и фурий,
Свободой грозною воздвигнутый закон,
Под гильотиною Версаль и Трианон
И мрачным ужасом смененные забавы.
Великая французская революция, затем – Наполеон…
Пушкин далек от того, чтобы подвести итог, определить окончательный смысл всех этих событий Ему ясно, что “преобразился мир при громах новой славы”, но это преображение породило новый человеческий тип.
Стендаль, между прочим, писал о дворе Наполеона I:
“Празднества в Тюильри и Сен-Клу были восхитительны. Недоставало только людей, которые умели бы развлечься. Не было возможности вести себя непринужденно, отдаваться веселью; одних терзало честолюбие, других – страх, третьих волновала надежда на успех”.
К этому же спешащему, нервному типу относится и Германн, о котором нельзя было даже сказать, – “разучился веселиться”, ибо, кажется, никогда этого не умел…
Свидетелями быв вчерашнего паденья,
Едва опомнились младые поколенья.
Жестоких опытов сбирая поздний плод,
Они торопятся с расходом свесть приход.
Им некогда шутить, обедать у Темиры…
“Им некогда шутить” – “этим не шутят!”: в мире Германна все больше торопятся “с расходом свесть приход”; скучная, жадная, “страшная” (карамзинское слово) карточная игра; и рядом – предчувствие нового грядущего взрыва, который будет не слабее французского; взрыва, что похоронит уже и эту торопливую цивилизацию, как прежний похоронил “Версаль и Трианон”.
Впрочем, еще не известно, скоро ли будущий катаклизм, а пока что приближаются, наступают Германны…
Им некогда шутить, обедать у Темиры,
Иль спорить о стихах. Звук новой, чудной лиры,
Звук лиры Байрона развлечь едва их мог.
Вместо Байрона легко подставить другое имя: тем более что Байрона уж шесть лет как нет на свете, а при жизни он не мог пожаловаться на недостаток славы.
“Звук лиры Пушкина…”: для спешащих, смолоду усталых Германнов куда более приятны, “развлекательны” звуки более поверхностной, коммерческой, легкомысленной прозы и тому подобного.
Разумеется, не вся молодежь – Германны, есть и Герцены, но Пушкин их еще почти не различает; сейчас он говорит о первых…
Время переламывается.
Павел Вяземский, сын пушкинского друга и карамзинского родственника Петра Вяземского, заметит:
“Для нашего поколения, воспитывавшегося в царствование Николая I, выходки Пушкина уже казались дикими. Пушкин и его друзья, воспитанные во время наполеоновских войн, под влиянием героического разгула этой эпохи, щеголяли воинским удальством и каким-то презрением к требованиям гражданского строя. Пушкин как будто дорожил последними отголосками беззаветного удальства, видя в них последние проявления заживо схороненной самобытности жизни”. Пушкин всматривается в зеркало прошлого, где ему дано разглядеть контуры грядущего.
Великий писатель понимает, что живет на стыке эпох: одна – продолжение Великой французской революции, другая – предвосхищение новых величайших потрясений. Своим феноменальным историко-художественным чутьем Пушкин старается угадать ход времени; именно в 1830-е как никогда много пишет, размышляет о Вольтере, начинает набрасывать историю французской революции; не принимая простого оправдания крови, отбрасывает, однако, с пренебрежением, например, книгу Рабо-Сент-Этьена, где в возвышенной, декламационной манере отрицается насилие.“Рабо-Сент-Этьен дрянь”, – замечает Пушкин Вяземскому; в другой раз записывает:
“В крике: «Аристократов на фонарь» – один жалкий эпизод французской революции – гадкая фарса в огромной драме”.








