Текст книги "Мгновенье славы настает… Год 1789-й"
Автор книги: Натан Эйдельман
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 20 страниц)
Бонапарт у ворот!
"Отмстить за Аустерлиц, – вспоминал князь Сергей Волконский, – это чувство преобладало у всех и каждого и было столь сильно, что в этом чувстве мы полагали единственно наш гражданский долг и не понимали, что к отечеству любовь не в одной военной славе, а должна бы иметь целью поставить Россию в гражданственности на уровне с Европой".
Именно из-за Аустерлица и Наполеона у юного Михаила Лунина (того мальчугана, что скакал на палочке в дни штурма Бастилии) вышло разногласие с Его Величеством.
Между 1807-м и 1812-м с Наполеоном мир и союз, и по адресу вчерашнего врага дерзить не рекомендуется, ибо тем задевается дружба императоров.
В эту пору молодые гвардейские офицеры Мишель Лунин и Серж Волконский заводят в Петербурге пса, который бросается на прохожего и сбивает шапку, если только скомандовать: "Бонапарт!"
Наполеон владеет Европой от Балтики до Гибралтара и от Ла-Манша до Немана. Только Испания смеет сопротивляться по-настоящему, и Лунин, кажется, просит разрешения отправиться туда, пока русское правительство столь мирно и терпеливо. Сохранились смутные свидетельства, будто царь запретил и гневался…
Напряженно ждут событий и другие свидетели первых французских бурь.
«Старина для меня всего любезнее», – записывает в эту пору «русский путешественник» Николай Карамзин, с головой ушедший из литературы в историю.
Но – 22 августа 1808-го пишет брату: «В Европе нет ни малейшей надежды и никакого следа к миру… Чем все кончится, известно одному богу: и сам Бонапарте не знает того».
25 января 1809-го:«Волгу легко запрудить в начале, а в среднем течении уже трудно. Чего хочет Провидение, не знаю, но если великий Наполеон поживет еще лет десять или более, то будет много чудес».
21 июля 1809-го (после очередной победы Наполеона над австрийцами):«Счастье не оставляет Бонапарте. Теперь уже последняя война, как он говорит. Надобно верить Провидению, иначе трудно успокоить себя…»
15 августа:«Часто хотелось бы мне укрыться в непроницаемом уединении, чтобы ничего не слышать о происшествиях европейских. Как счастливы были наши отцы!.. Но добродетели стоиков не весьма легки для того, кто имеет семейство».
«Мы были дети 1812 года»
«Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые…»
Наполеон вторгся в Россию, идет к Москве. Через 23 года после штурма Бастилии – уже не королевская, не республиканская, но императорская армия Франции и ее союзников совершает то, чего опасалась еще Екатерина II: парижское пламя достигает российских пределов.
«Мы положили не выезжать из Москвы без крайности: не хочу служить примером робости» (Карамзин – брату).
Все же пришлось разлучиться: жена Карамзина, Екатерина Андреевна, с детьми отправляется в Ярославль; выехать не было денег, друзья выручили. История не пишется – делается.
Карамзин хочет примкнуть к ополчению, просится «во что бы то ни стало ехать в армию, чтобы видеть вблизи все ужасы и всю прелесть сражений и описать их». Сегодня ни один литератор, пожалуй, не написал бы таких слов– «прелесть сражений», но в 1812 году еще находили эту прелесть…
Генерал-губернатор Москвы граф Ростопчин, некогда готовивший союз Павла с Наполеоном, объясняет историку, что война сама идет сюда: уговаривает Карамзина переехать нему в дом.
Согласно рассказу очевидца, 27 августа 1812 года – на другой день после Бородина и за 6 дней до оставления Москвы – кто только не заезжал к Ростопчину в Сокольники: желали узнать, как окончилось сражение? на что надеяться? Генерал-губернатор, раньше других узнавший, что Кутузов скомандовал отступление, пришел в смятение, которое передалось и другим: «Ежели падет Москва – что будет после?»
Вдруг Карамзин, вообще не любивший войны, крови, почти в пророческом экстазе, уверенно объявил, что «мы испили до дна горькую чашу – зато наступает начало его и конец наших бедствий». Он говорил столь убежденно, как будто читал будущее и (по словам очевидца) «открывал уже в дали убийственную скалу Святой Елены».
Среди смущенных, подавленных людей этот оптимизм выглядел странным, даже неоправданным – но «в Карамзине было что-то вдохновенное, увлекательное и вместе с тем отрадное. Он возвышал свой приятный, мужественный голос; прекрасные его глаза, исполненные выражением, сверкали как две звезды в тихую, ясную ночь. В жару разговора он часто вставал вдруг с места, ходил по комнате, все говоря, и опять садился. Мы слушали молча».
Ростопчин неуверенно заметил, что Бонапарт все-таки «вывернется». Карамзин отвечал доводами (как будто взятыми из будущего романа "Война и мир") – о единодушии народа, воюющего за свой дом, тогда как Наполеон за тысячи верст от своего; о сложных, необыкновенных путях исторического провидения. Историк боялся не падения Москвы (он это предвидел, по утверждению Вяземского, еще в начале кампании); он боялся одного– как бы царь не заключил мира.
Когда Карамзин вышел из комнаты, гипноз его слов рассеялся, и Ростопчин съязвил, что в этих речах «много поэтического восторга». Тем не менее слышавшие всю жизнь затем вспоминали этот эпизод, где ученый-летописец преображался в еще более древнюю фигуру пророка.
Карамзин выехал из Москвы 1 сентября, за считанные часы до вступления неприятеля. Потом – несколько очень тяжелых месяцев: историк с семьей перебирается в Нижний Новгород, снова записывается в ополчение. Однако Москва освобождена, «Наполеон бежит зайцем, пришедши тигром… Дело обошлось без меча историографического».
Вскоре выяснилось, что в пожаре, вместе с домами и людьми, погибла знаменитая библиотека графа Мусина-Пушкина, а с нею единственный экземпляр древней поэмы "Слово о полку Игореве"…
1812–1814 годы: великие сражения, последние успехи и поражения Бонапарта…
Карамзин, с его особым провидческим чутьем, скорее не разумом, а чувством угадывает внутренний нерв событий. До последних дней похода он все не уверен; разве не чудо предсказанное им после Бородина крушение завоевателя? Но не может ли все более сдавливаемая Наполеонова пружина раскрутиться обратно, поскольку теперь французы прижаты к стене?
Это сейчас, почти через два века, нам кажется все ясным – что Бонапарт был обречен, а война выиграна уже в конце 1812-го. Однако многое в этой уверенности происходит от твердого нашего знания – чем дело кончилось…
И разве не сродни этим ощущениям Карамзина «странные» соображения М. И. Кутузова, который опасался Наполеона до последнего мига и не советовал идти за ним в Европу?
Внешне неразумно – внутренне мудро: мало ли что может продумать припертый к стене гениальный полководец? Мало ли как мстит история за излишнюю самоуверенность?
Но Париж взят: салюты, ликование… Кончилась одна историческая эпоха, начинается другая. Иным кажется – вернулись давние времена, до 1789-го: ведь в Париж вошли те, кто начали еще в 1792-м борьбу с французской революцией; ведь на престоле восстановлены Бурбоны, которые «ничего не забыли и ничему не научились».
Какой же урок нужно извлечь народам, царям из случившегося? Не обязан ли историк-художник первым заметить направление времени?
Карамзину около 50 лет; но молодые ребята, которые вчера еще учились танцам и играли в республику, – где же они?
Разумеется, на войне – или всей душой стремятся туда! Подъем, воодушевление коснулось всех, – и снова проницательный Жозеф де Местр, который, как ярый враг Наполеона, должен бы радоваться, – снова он в сомнении.
«Несколько скверных анекдотов из предыдущих царствований, несколько русских, делавших долги в Париже, несколько острот Дидро поселили в голове французов мысль, что Россия состоит исключительно из испорченного двора, придворных и народа, состоящего из рабов».
Госпожа де Сталь:
«В характере русского народа – не бояться ни усталости, ни физических страданий; в этой нации совмещаются терпение и деятельность, веселость и меланхолия; в ней соединяются самые поразительные контрасты, и на этом основании ей можно предсказать великую будущность… Этот народ характеризуется чем-то гигантским во всех отношениях; обыкновенные размеры неприложимы к нему».
Правда, де Сталь убеждена, что «поэзия, красноречие и литература не встречаются еще в России», но это уже издержки слишком быстрого, поверхностного осмотра; главное все же она поняла – и, между прочим, отдала должное героям-солдатам и юным офицерам.
Матвей Иванович Муравьев-Апостол на Бородинском поле отшвыривал, как бы играя, неприятельские ядра – так представлял своего родственника другой участник сражения, бывший президент республики «Чока» Николай Муравьев. Прочитав в журнале эти строки, 92-летний Матйей Иванович вспомнил, как было на самом деле:
"26 августа 1812 года еще было темно, когда неприятельские ядра стали долетать до нас. Так началось Бородинское сражение. Гвардия стояла в резерве, но под сильными пушечными выстрелами. Правее 1-го баталиона Семеновского полка находился 2-й баталион. Петр Алексеевич Оленин, как адъютант 2-го баталиона, был перед ним верхом. В 8 час. утра ядро пролетело близ его головы; он упал с лошади, и его сочли убитым. Князь Сергей Петрович Трубецкой, ходивший к раненым на перевязку, успокоил старшего Оленина тем, что брат его только контужен и останется жив. Оленин был вне себя от радости. Офицеры собрались перед баталионом в кружок, чтобы порасспросить о контуженом. В это время неприятельский огонь усилился, и ядра начали нас бить. Тогда командир 2-го баталиона, полковник барон Максим Иванович де-Дама, скомандовал: «Г-да офицеры, по местам».
Николай Алексеевич Оленин стал у своего взвода, а граф Татищев перед ним у своего, лицом к Оленину. Они оба радовались только что сообщенному счастливому известию; в эту самую минуту ядро пробило спину графа Татищева и грудь Оленина, а унтер-офицеру оторвало ногу. Я стоял в 3-м баталионе под знаменем вместе с Иваном Дмитриевичем Якушкиным и, конечно, не смел отлучиться со своего места; следовательно, ядрами играть не мог".
Трубецкой, Муравьев, Якушкин: будущие декабристы…
Когда в Семеновский полк были присланы Бородинские награды, командование попросило солдат проголосовать за достойных офицеров, и 19-летний Матвей Иванович Муравьев-Апостол получит военный орден «по большинству голосов от нижних чинов седьмой роты полка».
Сергею же в ту пору нет и семнадцати. Во время Бородина его держат при главной квартире армии. Возможно, сам Кутузов бережет юного сына столь знаменитого отца. Ведь узнал главнокомандующий и тем самым спас от расправы внезапно появившегося в армии мальчика, которого приняли за французского шпиона, а это был удравший из дому Никитушка Муравьев (тот, кто сомневался, – танцевал ли Катон?).
После освобождения Москвы самых молодых офицеров возвращают доучиваться в Петербург, но Сергей Муравьев-Апостол, к тому времени уже 17-летний, использует родственные связи и остается в строю. После сражения при Красном получает золотую шпагу с надписью: "За храбрость". К концу года он уже поручик и получает орден… Русская армия наступает.
Смерть – рядом с веселыми голодными юношами: она зацепляет Матвея в знаменитом Кульмском сражении и целится в Сергея, выходящего на "битву народов".
Матвей из города Готы, где долечивает рану, пишет сестре 21 октября 1813 года:
«Под Лейпцигом Сергей дрался со своим батальоном, и такого еще не видел, но остался цел и невредим, хотя с полудня до ночи четвертого октября находился под обстрелом, и даже старые воины говорят, что не припомнят подобного огня».
Но все обошлось, братья вместе, «в прекрасной Готе, и сегодня город даст бал, который мы навсегда запомним, и впереди движение к Рейну и сладостное возвращение».
Матвей Иванович – 60 лет спустя:
"Каждый раз, когда я ухожу от настоящего, возвращаюсь к прошедшему, я нахожу в нем значительно больше теплоты. Разница в обоих моментах выражается одним словом: любили. Мы были дети 1812 года. Принести в жертву все, даже самую жизнь, ради любви к отечеству, было сердечным побуждением. Наши чувства были чужды эгоизма. Бог свидетель тому…"
Если есть эпохи детские и старческие, так это была – юная. Пушкин скажет: «Время славы и восторгов».
С марта 1814 года братья в Париже, проделав боем и пешком ту дорогу, по которой в обратном направлении ехали с Анной Семеновной пять лет назад. Наверное, бегали на свидание с детством – пансион Хикса, старый дом, опера, посольство…
В конце марта 1814-го в Париже собралась едва ли не половина будущих революционеров-декабристов – от прапорщика Матвея Муравьева-Апостола до генерал-майоров Орлова и Волконского; одних Муравьевых – шесть человек, тут же их кузен Лунин… Первый съезд первых революционеров задолго до того, как они стали таковыми.
Но пора домой – к отцу, сестрам, восьмилетнему Ипполиту, который уже давно играет в старших братьев.
Сергей с гренадерским корпусом опять шагает через всю Францию и Германию, в четвертый и последний раз в жизни. Матвей же, с гвардией, «от Парижа через Нормандию до города Шербурга, откуда на российской эскадре – домой»…
«Из Франции в 1814-м году мы возвратились морем в Россию… Во время молебствия полиция нещадно била народ, пытавшийся приблизиться к выстроенному войску. Это произвело на нас первое неблагоприятное впечатление по возвращении в отечество… Наконец показался император, предводительствующий гвардейской дивизией, на славном рыжем коне, с обнаженной шпагой, которую он уже готов был опустить перед императрицей. Мы им любовались; но в самую эту минуту почти перед его лошадью перебежал через улицу мужик. Император дал шпоры своей лошади и бросился на бегущего с обнаженной шпагой. Полиция приняла мужика в палки. Мы не верили собственным глазам и отвернулись, стыдясь за любимого нами царя. Это было во мне первое разочарование на его счет; невольно вспомнил я о кошке, обращенной в красавицу, которая, однако ж, не могла видеть мыши, не бросившись на нее».
Эту сцену, описанную будущим революционером, а в ту пору юным офицером Иваном Якушкиным, видел другой семеновский офицер – Матвей Муравьев-Апостол.
"За военные два года, – заметит Якушкин, – каждый из нас сколько-нибудь вырос".
Вчерашние крепостные, переименованные в российских солдат, во главе с офицерами-помещиками только что прошагали по дорогам Европы, освобождая края, уже начинающие забывать о рабстве.
Война закончилась в стране, где и прежний правитель, Наполеон, и нынешний – Людовик не тронули крестьянской земли и свободы, завоеванных в 1789–1794 годах.
Возвращающимся же победителям перед родными границами не нужно объяснять: «В России найдете рабов!..»
«Мы были дети 1812 года»: никто не сказал – дети 1789-го; можно было бы, имея в виду сцепление событий, полушутя, полусерьезно, порассуждать о «внуках 1789-го», – но это заведет далеко. России и без того хватало парадоксов.
Парадокс Ростопчина
Якушкин: «Один раз, Трубецкой и я, мы были у Муравьевых, Матвея и Сергея; к ним приехали Александр и Никита Муравьевы с предложением… составить общество, цель которого была в обширном смысле благо России. Таким образом, положено основание Тайному обществу, которое существовало, может быть, не совсем бесплодно для России».
Дату этого собрания – 9 февраля 1816 года – помнили и через много десятилетий вчерашние победители Наполеона, повзрослевшие создатели детской республики «Чока»…
"Союз спасения". Шесть заговорщиков. Конечно, ясно, кого спасать и от чего. Крестьянская свобода и Конституция: две главнейшие формулы русской истории произнесены, и за это слово и дело через 10 лет одного из этих шестерых повесят, а остальных сошлют в Сибирь, на срок куда больший, чем их нынешний возраст…
Впрочем, "Союз спасения" недолго оставался делом шестерых.
Лунин, 29-летний, принят 20-летними братьями и друзьями. Почти в одно время с ним в "Союз спасения" вступает еще несколько солидных людей: 40-летний Михаил Новиков, племянник знаменитого просветителя, человек, чьи решительные убеждения, возможно, далеко бы его завели в 1825-м, если бы не преждевременная смерть в 1822-м; 30-летний штабс-капитан и уже известный литератор Федор Глинка. К ним следует добавить нового лунинского сослуживца 23-летнего кавалергардского поручика Павла Пестеля, 23-летнего семеновского подпоручика князя Федора Шаховского.
Позже число заговорщиков достигнет нескольких сотен; в их числе князья Волконские, Барятинский… Но все равно – это, конечно, необыкновенно узкий круг по сравнению, скажем, с предреволюционной Францией.
Граф Федор Ростопчин уже не раз появлялся в нашем рассказе: сначала как неудачливый соратник Павла I, ратовавший за союз с первым консулом Бонапартом; позже-генерал-губернатор Москвы во время нашествия французов' Европейски образованный, талантливый публицист и острослов, притом человек злой, циничный, Ростопчин на закате дней услышал о первом революционном восстании в России. Узнав имена участников, он воскликнул:
«Во Франции я понимаю революцию: там сапожники захотели стать князьями. В России решительно не понимаю: здесь князья захотели стать сапожниками…»
Знаменитейшая шутка, очень много объясняющая в разнице между российскими и французскими обстоятельствами. Шутка, повторенная в романе Дюма «Учитель фехтования»:
«Что вы хотите?.. Люди сошли с ума. Во Франции парикмахеры сражались, чтобы стать большими господами, а мы будем сражаться, чтобы стать парикмахерами».
Множество раз, с сочувствием, недоумением, порой со злорадством, политики, историки, обыкновенные люди вопрошали: «Что надо было этим знатным людям, этим князьям?» Положим, и во Франции отдельные аристократы и даже член королевской фамилии «гражданин Эгалите» тоже участвовали в восстании, но в России – только дворяне, только аристократы! Кажется, никогда за всю историю человечества не было случая, чтобы столь большое число людей правящего класса, людей, обладающих всеми привилегиями, имеющими все права, – никогда столько людей не восставало против «своих»; и в этом была удивляющая, бескорыстная, высоконравственная сторона движения.
Даже некоторые советские историки, понятно, очень расположенные к первым русским революционерам, все же долгое время считали, что, наверное, самыми активными заговорщиками против царя и рабства были все-таки беднейшие дворяне, а самые богатые, наверное, выступали более умеренно… Со временем, однако, были сделаны расчеты. Оказалось, что среди активнейших революционеров действительно нашлось несколько бедных дворян (Рылеев, Каховский, Горбачевский); однако рядом с ними шли на бой и на смерть, не уступали «бедным» в отречении от собственных благ знатнейшие, богатейшие помещики: Муравьевы, Пестель, Лунин… Нет, никакой "экономической формулой" нельзя было вычислить русских мятежников: в России все наоборот; язык 1789–1794-го очень вольно, совершенно по-особому, переводится в русскую речь 1812–1825 годов. Немногие сохранившиеся документы порой доносят к нам звуки давно умолкнувших. но вечно волнующих разговоров.
Молодые якобинцы
Пушкин, ровесник и друг многих декабристов, xopoшо запомнил, как «негодовали молодые якобинцы». Речь идет отнюдь не об их ненависти к абсолютизму, рабству, униженному положению солдат, это и так ясно…
Молодые якобинцы негодовали против Николая Михайловича Карамзина.
Эти чувства были тем острее и любопытнее, что все они Карамзина весьма почитали: один из знаменитейших людей России, в молодости видевший революционный Париж 1790 года, затем переживший тяжкие разочарования, "испытание кровью 1793 года", Карамзин был вдвое старше своих юных оппонентов; только что, в 1818-м, он выпустил в свет первые тома своей знаменитой "Истории государства Российского", имевшие не просто огромный успех; вероятно, ни один исторический труд никогда не вызывал в России такого общественного интереса. Отлично зная предмет, владея прекрасным слогом, Карамзин, можно сказать, открыл соотечественникам их прошлое. Он писал откровенно, честно, то, что думал, – и был, наверное, вообще одним из самых уважаемых людей в России. Ему отдавали должное и царь, и его противники, и глубокие ученые, и легкомысленные светские щеголи, и провинциальные дворяне, и сибирские купцы…
Молодых якобинцев не устраивало только одно – Карамзин не был революционером; по его мнению, наилучшей политической формой для России было просвещенное самодержавие.
Итак, спор честных: явление всегда примечательное и, как правило, обнаруживающее больше истины, нежели явное противоборство черного и светлого.
Прислушаемся же (тем более что спор был обещан читателям еще на тех страницах, где действовал Михаил Муравьев, юный отец еще не родившегося в ту пору карамзинского оппонента).
22-летний Никита Михайлович Муравьев за месяц с небольшим изучает все восемь томов Карамзина, затем сверяет источники, пишет ответ. Ответ предназначен для того, чтобы пойти по рукам; автор показывает свою рукопись Карамзину, и, разумеется, тот дает согласие на распространение…
Декабрист знакомит оппонента с сочинением, достаточно вежливым по форме. И тем не менее вот что в нем находим:
Карамзин: «История народа принадлежит царю».
Муравьев: «История принадлежит народам».
Декабрист Николай Тургенев вторит: «История принадлежит народу – и никому более! Смешно дарить ею царей. Добрые цари никогда не отделяют себя от народа».
Карамзин: "История мирит (простого гражданина) с несовершенством видимого порядка вещей как с обыкновенным явлением во всех веках".
Муравьев: «Не мир, но брань вечная должна существовать между злом и благом… Можно ли любить притеснителей и заклепы? Тацита одушевляло негодование».
Любопытнейший спор происходит около 1820 года. Недавно в библиотеке Московского университета был обнаружен экземпляр тогдашнего издания "Писем русского путешественника" с заметками на полях Никиты Муравьева; еще раз напомним – того Никитушки, кто не решался танцевать, если древние герои этого не делали, чей отец, Михаил Муравьев, писал родственникам веселые письма в суровые 1789–1793 годы…
Карамзин переносит читателя на тридцать лет назад, во Францию, в Париж 1790 года (некоторые тексты уже цитировались нами раньше). И вот-скрытый диалог одного из замечательных «отцов» с одним из выдающихся «детей»,
Карамзин (описывая Париж 1790 года и королеву Марию-Антуанетту):«Нельзя, чтобы ее сердце не страдало; но она умеет скрывать горечь свою, и на светлых глазах ее не приметно ни одного облачка».
Муравьев (на полях): «Как все это глупо». Декабриста, вероятно, не устраивают сугубо личные оценки, когда рушатся миры.
Карамзин (о наследном принце, Людовике XVII): «Со всех сторон бежали люди смотреть его, и все без шляп: все с радостью окружали любезного младенца, который ласкал их взором и усмешками своими. Народ любит еще кровь царскую?»
Муравьев: «От глупости».
Карамзин: «Один маркиз (заика), который был некогда осыпан королевскими милостями, играет теперь не последнюю роль между неприятелями двора. Некоторые из прежних его друзей изъявили ему свое негодование. Он пожал плечами и с холодным видом отвечал им: „Что делать? Я люблю мяте-те-тежи!“»
Муравьеву неприятна насмешка над дворянином-революционером (сам ведь из таких!), и он зачеркивает два лишних, заикающихся слога; не желает улыбаться вместе с русским путешественником.
Дальше – особенно острые строки.
Карамзин: «Но читал ли маркиз историю Греции и Рима? Помнит ли цикуту и скалу Тарпейскую? Народ есть острое железо, которым играть опасно, а революция отверстый гроб для добродетели и– самого злодейства».
Муравьев: «Вероятно, мораль скверная».
Ответ не очень уверенный, потому что ведь и сам декабрист не хочет вовлекать народ, массу в российскую революцию; но он все же находит скверной мораль, которую настойчиво выводит отсюда Карамзин.
В разговоре с декабристом Николаем Тургеневым пожилой историк восклицал: «Вы сами не способны ни к какому преуспеянию. Довольствуйтесь тем, что для вас сделали ваши правители и не пытайтесь произвесть какое-либо изменение, так как опасно, чтобы не наделали вы глупостей!»
Однако вернемся к "Письмам русского путешественника".
Карамзин:«Всякое гражданское общество, веками утвержденное, есть святыня для добрых граждан; и в самом несовершеннейшем надобно удивляться чудесной гармонии, благоустройству, порядку».
Подчеркнув последнюю фразу, Никита Муравьев не сдерживается и прямо между строк вписывает – дурак.
Любимому, уважаемому другу дома, самому Карамзину отвешено дурака!
Николай Тургенев, утверждая, что Карамзин умный в истории, добавит (разумеется, «по секрету», в письме): «А в политике ребенок и гасильник». Гасильник – тот, кто гасит свет прогресса…
Брат-единомышленник Сергей Тургенев находит, что лучше бы историк оставил другим «проповедовать мрак, деспотизм и рабство».
И вежливый Карамзин иногда сердится на молодых, употребляя притом обороты очень сходные:
«Скороспелки легких умов…»
«И смешно и жалко!.. Пусть молодежь ярится: мы улыбаемся».
Чуть позже: «Нынешние умники не далеки от глупцов».
Никита Муравьев, однако, не ограничился грубостью между строк, но еще и на полях откомментировал карамзинские слова: «всякое гражданское общество, веками утвержденное, есть святыня».
"Турция святыня, – иронизирует декабриcт, – и Алжир также".
Назвав два тиранических, рабских режима, Муравьев думает, что опровергнул историка. В других сочинениях лидер Северного общества декабристов не раз выскажется о гнусности всякого деспотизма. В проекте будущей российской конституции он запишет:
«Опыт всех народов и всех времен доказал, что власть самодержавная равно гибельна для правителей и для общества. Все народы европейские достигают законов и свободы. Более всех их народ русский заслуживает то и другое».
Николай Тургенев о том же:
«Пусть толпы рабов, в коих чувство мелкого эгоизма заменило чувство достоинства человека и которые, так сказать, нежатся в подлости, пусть они восхищаются прелестями султанской власти и шелковый шнурок, посланный к визирю, почитают залогом порядка и счастия народов; великий ум, прекрасная душа, любовь к отечеству должны были бы внушить нашему историку иные способы доказательства того, что он доказать хотел и чего, однако ж, доказать не мог».
Сильно, жестко звучат революционные формулы: «Опыт всех народов и всех времен доказал…», «Пусть толпы рабов…» Но Карамзин не устает повторять свое: что общество, государство складываются естественно, закономерно и всегда соответствуют духу народа; что преобразователям – нравится или не нравится – придется с этим считаться. Он не сомневается, кстати, что и алжирский, и турецкий, и российский деспотизм, увы, органичны; эта форма не подойдет французу, шведу, так же как шведское устройство не имеет российской или алжирской почвы. В письме к лучшему другу, И. И. Дмитриеву, историк язвит: «Хотят уронить троны, чтобы на их место навалить кучи журналов».
В "Письмах русского путешественника" мысль продолжена:
«Утопия будет всегда мечтою доброго сердца или может исполниться неприметным действием времени, посредством медленных, но верных, безопасных успехов разума, просвещения, воспитания, добрых нравов. Когда люди уверятся, что для собственного их счастия добродетель необходима, тогда настанет век златой, и во всяком правлении человек насладится мирным благополучием жизни».
Муравьев подчеркивает слова: «во всяком правлении» – и замечает: «Так глупо, что нет и возражений».
Нет, вмешаемся мы (люди XX века), не так уж глупо, даже если не согласиться! Речь ведь опять же идет о соответствии народного духа и политических форм, о том, что иной народ доволен тем правительством, которое непременно выгнали бы из других стран. Дух народов меняется медленно; Пушкин позже заставит своего героя сказать по-карамзински: «Лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов, без всяких насильственных потрясений».
"Во Франции, – пишет «русский путешественник», – жизнь общественная украшалась цветами приятностей; бедный находил себе хлеб, богатый наслаждался своим избытком".
«Неправда!» – восклицает на полях Муравьев. Действительно, неправда, иначе зачем бы восставать? Иначе, выходит, и в России мужики благоденствуют.
"Но дерзкие, – продолжает Карамзин, – подняли секиру на священное дерево, говоря: мы лучше сделаем!"
«И лучше сделали», – вписывает декабрист прямо между книжных строк. Вот – «русская резолюция» насчет французской революции!
И лучше сделаем – надеются члены тайных обществ. И хуже будет – пророчит Карамзин, соглашаясь, что рабство – зло, но быстрая, неестественная отмена его – тоже зло.
Русский путешественник: «Всякие же насильственные потрясения гибельны, и каждый бунтовщик готовит себе эшафот».
Муравьев подчеркивает слова о бунтовщике, эшафоте и пишет на полях: «Что ничего не доказывает».
Поразительное столкновение мнений и судеб. Карамзин, свидетель «роковых минут» Великой французской революции, помнит реки крови, предсказывает новые, заклинает не торопиться, пугает бунтовщиков эшафотом… Никита Муравьев не спорит насчет того, что в перспективе возможны эшафот, Сибирь. И через четверть века, оканчивая дни в ссылке, в глухом сибирском селе Урик близ Иркутска, этот человек, который, по мнению друзей, «один стоил целой академии», может быть, и вспомнит предсказание, которое, впрочем, ничего не докрывает: он уверен, что можно, должно идти и на эшафот, и на Тарпейскую скалу, если дело справедливое…
Наконец, последняя апелляция Карамзина к естественному ходу истории и времени: «Предадим, друзья мои, предадим себя во власть Провидения…»
Никита Муравьев:«Революция была, без сомнения, в его плане».
То, что существует, продолжается, Карамзин считает не случайным, естественным, – и он прав. Да и Муравьев согласен; только декабрист в число естественных обстоятельств включает и саму революцию: французскую, что уже была, и русскую, которая впереди.
Если "разумно и действительно" только сущее, то откуда же берутся перемены, кто их совершает? Не считает разве сам Карамзин, что 1789–1794 годы закономерны? Не признается ли одному из друзей, что «либерализм сделался болезнию века»?
Итак, в известном смысле оба правы – Муравьев и Карамзин. Но историк серьезно ошибается, переоценивая прогрессивные возможности русского самодержавия в XIX веке; декабрист же недооценивает страшную силу прошедшего, власть традиции, на которой в немалой степени держится старый мир.
Наконец, на последних страницах "Писем русского путешественника" их автор получает от декабриста чуть ли не упрек справа, укор внешне неожиданный (учитывая предыдущую полемику) за «чрезмерную нейтральность» к французским делам.
Карамзин:«Я оставил Тебя, любезный Париж, оставил с сожалением и благодарностью! Среди шумных явлений твоих я жил спокойно и весело, как беспечный гражданин вселенной».








