Текст книги "Мгновенье славы настает… Год 1789-й"
Автор книги: Натан Эйдельман
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 20 страниц)
Не сбылось – сбылось
Огромная драма… Великий художник Пушкин понимает другого великого художника – Историю; он мечтает съездить, посмотреть, вдохнуть парижский воздух, увидеть ту Францию, ту революцию, которую не отыскать ни в каких книгах, ни в каких мемуарах.
Не сбылось… Поэтическая фантазия Пушкина вихрем охватывала Францию, Испанию, Италию, Африку, Америку, Восток; у него была, как выразился один из друзей,“тоска по чужбине”; однако сначала царский надзор, а затем невыносимые финансовые обстоятельства так и не позволили выехать за пределы России.
19 октября 1836 года, в письме к Чаадаеву, Пушкин в последний раз “примеряет” французскую революцию к российской истории:
“До Екатерины II продолжали у нас революцию Петра, вместо того чтобы ее упрочить. Екатерина II еще боялась аристократии; Александр сам был якобинцем… Правительство все еще единственный европеец в России. И сколь бы грубо и цинично оно ни было, от него зависело бы стать сто крат хуже. Никто не обратил бы на это ни малейшего внимания”.
Пушкинские сравнения парадоксальны и глубокомысленны: поэт хочет сказать, что в России коренные, революционные перемены производятся преимущественно сверху, ибо “правительство все еще единственный европеец”: то, что в Париже было сломано и взорвано “снизу”, народом, “третьим сословием”, в Петербурге и Москве в немалой степени шло “из дворца” – указом, окриком, кнутом, казнями. Так сложилась исторически судьба России – при слабости, неразвитости ее буржуазии, “третьего сословия”, и огромной роли государственной власти.
Пушкин, однако, хорошо понимает, что дом, строящийся “сверху”, не устоит без фундамента: ломку старых устоев надо упрочить, закрепить; преобладание приказа, принуждения над спокойным, органическим развитием и позволяет поэту даже Александра I назвать “якобинцем” (имеются в виду смелые преобразовательные планы, формировавшиеся у трона в первые годы правления этого царя, а также зверские эксперименты по насильственному “осчастливливанию” народа – такие, как военные поселения и проч.).
Пушкинские сравнения, легко заметить, охватывают и прошлое страны – и далекое будущее: ведь и полтора века спустя, в наши дни, при совершенно изменившихся социально-политических условиях, не вызывает сомнений особая роль высшей власти, возможности именно “революции сверху”, производимой “единственным европейцем в России”…
Пророческое письмо Пушкина к Чаадаеву было написано за три с небольшим месяца до гибели поэта.
В каком-то смысле можно даже сказать, что судьбы французской революции повлияли на развитие этой трагедии; француз Дантес из семьи роялистов вряд ли отправился бы за тридевять земель в Россию, если б не июльская революция 1830 года, оборвавшая его карьеру…
Не увидел Пушкин Парижа.
Ближайший друг поэта князь Петр Вяземский полагал, что и ему побывать на Сене не суждено. Когда Александр Тургенев отправлялся в Англию, Вяземский заметил:
“Для себя не желаю, чтобы ты ехал в Англию: довольно с тебя будет и Парижа, который, что ни говори, сосредоточение европейского просвещения… Париж как-то более про нас писан. В нем есть всего: и жижицы и гущи. Кому недосуг переваривать пищу, тот пьет и сыт; у кого же желудок не скороспелка, тот – жуй, ешь и вари себе на досуге.
Неужели никогда не удастся мне побывать в Париже?
Мне кажется, что мы созданы друг для друга. У меня достало бы чувств на все его ощущения: как колоссу с золотою головою и ногами глиняными, климат парижский был бы впору и голове и ногам моим. Как не вздумалось мне ехать с тобою? Я часто жалею теперь об этом. Общими силами ездить выгоднее; лучше видишь и менее издерживаешь. А если я не запрягусь в дышло, то мне непременно нужно год побегать, побрыкать, побеситься на вольном воздухе. Чувствую, что кровь моя густеет от застоя”.
Однако – сбылось.
Пройдет год после смерти Пушкина; на пороге – 50-летие штурма Бастилии, но еще запрещено в России подробно и откровенно писать о той давней революции; еще царь сердится на Вольтера, а цензура и теперь и много лет спустя будет запрещать многие сочинения Дидро; да и к тем, кто едет в Париж, еще присматриваются с подозрением, опасением, чтобы не ввезли на родину “якобинского шума”…
Но Вяземский все же едет в Париж, постоянно вспо миная погибшего гениального друга; а также другого близкого человека, Карамзина, который с таким же волнением приближался к революционной столице 48 лет назад.
В остроумных впечатлениях Вяземского нечто вроде итога, эпилога полувековой любви и горечи, притяжения и отталкивания, мучений и размышлений, связывающих страну будущей революции с революцией прошлой.
19 (31) августа 1838 года 46-летний князь восклицает:
“Слушайте, не верьте, а слушайте. Уф! Как все эти шутки скучны, и ничуть не умны. Уж не поглупел ли я? Попробуем еще. Не уж ли я в самом деле в… в… в… в… Сила крестная с нами! Выговорить не могу. Так дух и спирает. Чертенята в глазах пляшут, в глазах рябит, в ушах звучит, в голову стучит!”
Затем следуют подробности:
“Добросовестным и присяжным туристом въехал я в город на империале дилижанса в сообществе с полдюжиной кроликов, которых кондуктор где-то купил дорогою, чтобы здесь перепродать их с барышом. Город с этой стороны не очень выгодно представляется, и я мог бы остаться и в купе. На дворе почтовой станции, куда пристал дилижанс около шести часов утра, нашел я поджидающих меня Тургенева и Гагарина. Проводили они меня в отель св. Августина, где уже наняли для меня комнату. Первою заботою моею было пойти в китайские бани на бульваре. Славно! Вымазали мне голову какою-то яичницею с одеколоном, намазали тело каким-то благовонным тестом, после намылили неапольским мылом, взбитым горою, как праздничное блюдо с кремом, все это с приговорками французскими, объясняющими мне, что мне была устроена баня путешественника. Все эти припарки и подмазки стоили мне около десяти франков, а простая водяная баня стоит около трех. Но мне нужно было бы дать себе аристократическую баню, чтобы смыть с себя демократическую грязь, которою запачкался я в своем дилижансе”.
В письмах Вяземского – калейдоскоп имен, в том числе очень и очень знаменитых:
“Погода здесь прекрасная, персики и дыни – объядение, Пале-Рояль обворожительно мил, красив, чист, роскошь кофейных домов ослепительна, Фанни Эльслер восхитительна, я не видал Тальони в качуче, но без ума от здешней оркестр-оперы чудесной, то есть французской, итальянской теперь нет; слышал Дюпре в “Гугенотах” и в “Немой из Портичи”, видел балет “Хромой бес”… Здешний народ не беспокойнее другого, но ему подливают каждое утро чашку дурмана: журналы, вот что мутит народ. Тяжела мне эта исповедь, а таить греха нечего. Сейчас иду к мадам Рекамье.
Поймете ли вы что из письма моего? Пишу как угорелый. Нет времени собраться с мыслями. Каждое утро здешнее стоустое и сторукое чудовище ревет и машет и призывает в тысячу мест. Как тут успеть, и как голове не кружиться”.
Разумеется, на каждом шагу сравнения, большей частью иронические, этой цивилизации и российской:
“Вообще мало времени в здешних сутках, да и всей природы человеческой мало, куда здесь с одним желудком, с одною головою, двумя глазами, двумя ногами и так далее. Это хорошо для Тамбова, а здесь с таким капиталом жить нельзя. Вчера чета Леве-Веймарская в своей щегольской коляске заезжала за мною и ездили мы в Сен-Клу, где играли воды. Великолепности нет, но очень мило, и падение вод красивое, все в зелени, народа много, и тень Наполеона тут шатается и толкает вас воспоминаниями, которые не хуже версальских, или по крайней мере не жиже. Если Людовик XIV мог сказать: «Гооударство – это я», Наполеон имел на веку своем дни, в которые мог сказать: «Мир – это я».
Видел мельком короля, когда он проезжал в карете и кланялся народу в окошко, и, должно отдать справедливость неустрашимости его, довольно высовывал голову свою из кареты. Впрочем, около кареты телохранителей бездна, и полицейских предосторожностей тьма, как и везде здесь, и гораздо более запретительных мер, нежели у нас: тут не ходи, здесь не езди и проч. Одно возбудило мое особенное внимание: когда король вступил в церковь, раздались крики: Шапки долой, шапки долой! Следовательно, в церкви были люди и в шляпах, и никто не заботился о уважении к хозяину дома, а только о уважении к гостю. Следовательно, здесь все-таки более монархического, нежели религиозного чувства. Правда и то, что, вероятно, одна полиция кричала: Шапки долой! – Радостные крики были довольно умеренны, и только в некоторых правительственных журналах отозвались на другое утро громогласно”.
Вяземский, уже немолодой, усталый, куда менее левый, чем лет двадцать назад, затем несколько раз жалуется на определенное разочарование: мы уже говорили (в связи с поездкой во Францию Фонвизина), что, пожалуй, это характерная черта для многих мыслящих русских, которые дома составили одно впечатление о Париже, большей частью идеализированное, необыкновенное, и несколько пали духом, столкнувшись с французской повседневностью.
Вяземский понимает, что “после революции, после Наполеона Франции нельзя возвратиться к тому же и сознаться, что она попусту проливала кровь свою, бесилась и страдала четверть века”; понимает – и притом предсказывает, что великие битвы еще не окончены:
“Думать, что Франция с потрясенными своими понятиями, с искоренением всех возможных правил и преданий, вырванных из почвы кровавыми бурями, может приютиться и притихнуть под сенью абстракции о законности или о божественном праве, она, которая не признает никакой законченности, кроме положительной, и мало верит в бога, оставляя его в покое, только с тем, чтобы и он не вмешивался в чужие дела, так думать – значит не знать Франции и мечтать о золотом веке, когда чугунный век так и несется по железной дороге и мнет и сокрушает все, что ему навстречу ни попадется”.
Острый русский мыслитель подводит итоги революционного полувека во Франции; любопытно, что именно в год первого крупного юбилея революции, 1839-й, маркиз де Кюстин, ярый поборник абсолютизма и старой системы, отправился в Россию, чтобы отыскать там идеалы, которых не находил во Франции. Познакомившись, однако, с жестоким беззаконием николаевского режима, с народом, значительно более угнетенным и несчастным, чем французский, Кюстин, как известно, написал страшную книгу “Россия в 1839 году”; краски этого сочинения были слишком черны; автор почти не заметил просвещенной, мыслящей, внутренне свободной дворянской интеллигенции; однако то, что он увидел, оказалось достаточным противоядием, и маркиз вернулся во Францию куда более подобревшим к плодам французской революции, к тем победам, которые народ Франции все-таки обрел.
Так оканчивались первые полвека, первый эпилог.
Но не последний…
ЭПИЛОГ ВТОРОЙ
14 июля 1889 года
За 50 лет, отделивших 1839 и 1889 годы, ушли из мира последние свидетели штурма Бастилии, Конвента, якобинской диктатуры, термидора. Среди далеких сибирских пространств остались печальные могилы Михаила Лунина, Никиты и Артамона Муравьевых, других персонажей нашего повествования-тех милых мальчиков, которые явились на свет под аккомпанемент 1789–1794-го, воевали в 1812-м, добровольно пошли на гибель в 1825-м.
Лишь несколько последних декабристов, Розен, Свистунов, Завалишин, пережили не только 30 лет сибирской каторги и ссылки, но (будто в отместку судьбе!) сумели прожить еще столько же лет на воле.
Еще в 1870-х годах ветераны, помнившие Бородино, закат Наполеона, довольно горячо спорили с Львом Толстым, доказывая, например, что в романе “Война и мир” описание Бородинского сражения и других эпизодов тогдашней войны недостаточно точно.
Любопытно, что самая поздняя запись очевидца о 1812 годе сделана в 1891-м: рассказ человека, которому было 10–12 лет в момент пожара Москвы…
50 лет – после гибели Пушкина, поездки Вяземского и наблюдений маркиза Кюстина; на русском престоле внук Николая I царь Александр III; великая революция так далека, что всевозрастающее количество упоминаний о ней, сравнений, сопоставлений, рассуждений не может не удивлять.
Если когда-либо будут собраны воедино все отклики на 1789–1794-й в трудах русских писателей, журналистов, публицистов, то может создаться впечатление, что Россия по какой-то сложной кривой за это столетие не только не удалялась, но приблизилась к 14 июля (что, понятно, не противоречит почти полному запрету на изучение французской революции в школах, университетах).
Сколько сотен раз в 1848 году и позже говорилось по-русски – “Вольтер, якобинцы”; вспоминается отец тургеневского героя, который ругал сына, Ивана Лаврецкого, за “странное поведение”.“А все оттого, что Волтер в голове сидит”, – восклицал этот “простой степной барин”, который особенно не жаловал Вольтера да еще “изувера” Дидерота, хотя ни одной строки из их сочинений не прочел: читать было не по его части.
В 1861 году в стране наконец освобождены крепостные – Россия по-своему сделала одно “французское дело”; Лев Толстой скажет, что, по его мнению, не столько царь Александр II дал свободу крестьянам, сколько принесшие себя в жертву Новиков, Радищев, декабристы. Как видим, названы имена людей, зажженных, потрясенных 1789 годом…
Потом еще десятилетия русской и европейской истории: эхо Парижской коммуны 1871 года снова напоминает о первом парижском громе, который раздался в конце предыдущего столетия; тайная революционная террористическая организация “Народная воля” требует для России второго “французского плода” – конституции, свободы; сохранились удивительные записи секретных совещаний во дворце, где царская фамилия и министры обсуждали: не дать ли, не уступить ли? Сторонники каждого мнения в своей аргументации беспрерывно употребляют слова “нотабли”, “Генеральные штаты”, “Зал для игры в мяч”, “Бастилия”. Иначе говоря, им кажется, что, как только будут объявлены вольности – события начнут развиваться точно так же, как весной и летом 1789 года, – а там недалеко до 1793-го.
Перелистывая тогдашние российские статьи, брошюры, исследования о французской революции, легко определить, что одни авторы видят лучший образец для подражания в якобинцах, другие считают, что будущей русской революции не следует идти дальше конституции 1791 года (монарх плюс законодательное собрание), третьи согласны остановиться на 5 мая (дата созыва в 1789 году Генеральных штатов, превратившихся затем в Национальное собрание), но никак не на 14 июля 1789 года…
Пока судили да рядили – русские революционеры действовали отнюдь не по французской схеме: вели беспрерывную охоту за императором Александром II и 1 марта 1881 года убили его.
Террористов схватили, казнили, и столетие взятия Бастилии Россия встречала как будто в тишине и спокойствии.
В тихих залах Публичной библиотеки француз Траншер заканчивает копирование 14 тысяч страниц бастильских рукописей (его, правда, интересуют преимущественно сведения об узниках из города Бордо, а также материалы о любовных похождениях Людовика XV); зато русские специалисты неожиданно отыскивают в коллекции Дубровского секретные донесения французских агентов середины XVIII века из… России!
Крупные историки Кареев и Лучицкий вскоре начнут сообщать французам новые, ценные соображения об аграрном вопросе, крестьянской жизни Франции перед 1789 годом; еще несколько лет спустя молодой историк Тарле примется по-новому за “рабочий вопрос” в конце XVIII столетия.
Дела научные, академические…
Ах, как обманчива тишина и сколь призрачно спокойствие!
Фридрих Энгельс замечает в эту пору: “Россия – это Франция нового века”.
Меж тем в далеких якутских улусах политические ссыльные готовили послание в Париж:“О Франция! Ты видишь: младший и великий брат твой, русский народ, просыпается”. Один же из этих ссыльных И. Майнов вспоминал:
“На чтениях о Великой французской революции все мы были воспитаны, как наши прадеды – на Четьи-Минеях. Сами французы того поколения, пожалуй, так не знали наизусть всех ее дат, так не восхищались ее героями, как наши саратовские гимназистики и воронежские кадетики. Мы прямо-таки летоисчисление вели с 14 июля 1789 года, как с года рождества Свободы…”
Действительно, в России думают о 1789-м, может быть, больше, чем во Франции, потому что в Париже несколько революций уже позади, в Петербурге же и Москве – впереди.
Многие французские историки и политики в 1889 году “не советуют” другим народам копировать события столетней давности. Г. В. Плеханов же в ответ иронизирует: “В настоящее время восставать нет ни смысла ни основания… Короля свергли, прикончили аристократов, буржуазия стала господствовать”.
Иначе говоря – вы свою Бастилию разрушили, не мешайте нам разделаться со своими!
Общий тон русских “комментаторов” 1889 года – мажорный, довольно оптимистический! Самое трудное – ворваться в Бастилию, овладеть дворцами, но, если уж получится, то, как пели санкюлоты, Са irа! – Все устроится!
Как видим, прошли те времена, когда первые русские революционеры Парижем вдохновлялись – и в то же время ужасались; думали о французской свободе, но не хотели платить за нее французской кровавой ценой… Робеспьер, Марат, Сен-Жюст: эти имена куда более притягательно звучат для“саратовских гимназистиков и воронежских кадетиков”, чем для их “дедов”, Рылеева, Пестеля, Лунина, Пушкина…
Как раз в 1889 году доживает последние месяцы под полицейским надзором Н. Г. Чернышевский, который с молодых лет называл себя якобинцем, монтаньяром; но – уже сошел в могилу Герцен: тот, кто восхищался и опасался; революционер, не устававший повторять:“Сопротивление – да, кровь – нет!”
Родившийся в Москве в 1812 году, Герцен полжизни провел в эмиграции, имея особые возможности размышлять над судьбами России и Европы. Перелистывая страницы его трудов, легко находим на каждом шагу хвалу революции:
“Смех Вольтера разрушил больше плача Руссо”,
“Писания эгоиста Вольтера больше сделали для освобождения, нежели писания любящего Руссо – для братства”,
“Вольтер хохотал, печатая вне Франции свой смех… Этот смех бил и жег как молния”.
“О, как мы любили вас, изо всех сил вбирая в свои легкие свежий воздух, впервые повеявший на мир через огромную пробоину 1789 года”, – восклицает Герцен в конце жизни, обращаясь к французским демократам.
“Кто из нас не слыхал громовых речей Мирабо и Дантона, кто не был якобинцем, террористом, другом и врагом Робеспьера, даже солдатом республики у Гоша, у Марсо?..”
В 1868 году 56-летний Герцен сообщает автору “Истории французской революции” Жюлю Мишле:
“Я плакал, читая последние страницы [вашей книги] о смерти Дантона и его друзей… Я только что закончил том… о поcледних монтаньярах, – как величественно ваше прошлое”.
Но вот – другие герценовские отрывки о левых лидерах:
“Марат – раздражительный, болезненный, желчный. фанатичный, подозрительный, великий инквизитор революции… страдавший с народом и проникшийся его ненавистью, его местью”.
“Бабеф хотел силой, т. е. властью, разрушить созданное силой, разгромить неправое стяжание. Для этого он сделал заговор; если б ему удалось овладеть Парижем. комитет insurrecteur{34} приказал бы Франции новое устройство, точно так, как Византии его приказал победоносный Османлис{35}; он втеснил бы французам свое рабство общего благосостояния и, разумеется, с таким насилием, что вызвал бы страшнейшую реакцию, в борьбе с которой Бабеф и его комитет погибли бы, бросив миру великую мысль в нелепой форме – мысль, которая и теперь тлеет под пеплом и мутит довольство довольных”.
Герцен больше других своих революционных современников задумывался о “средствах”, о том, что после Великой революции как бы “сам собою” явился Бонапарт; что в России, поскольку она приближается к своей революции страной куда менее свободной, чем Франция 1789 года, – в России может пролиться еще больше крови, чем в 1793-м; народ же, непривычный к воле, может, сам того не заметив, сделаться“мясом освобождения” – пьедесталом для какого-нибудь российского Бонапарта “во фригийском колпаке”!
Подобные предсказания, если бы их сделали умеренные либералы, консерваторы, понятно, не имели бы той силы, как предостережение одного из крупнейших русских революционеров, очень и очень хорошо изучившего французскую историю…
Поскольку же мы много знаем, имеем опыт 1789– 1794-го – с нас и больший спрос!
“Петр I, Конвент 1793-го, – писал Герцен, – не несут на себе той ответственности за все ужасы, сделанные ими, которую хотят на них опрокинуть их враги. Они оба были увлечены, хотели великого, хотели добра, ломали что им мешало и, сверх того, верили, что это единственный путь. Но не такая ответственность падет на наше поколение, искушенное мыслию, когда оно примется ломать, искажать народный быт, зная вперед, что за всяким насилием такого рода следует ожесточенное противудействие, страшные взрывы, страшные усмирения, казни, разорение, кровь, голод”.
Так жила французскими воспоминаниями и российскими предчувствиями общественная мысль огромной страны. Страны, все еще не ответившей на предсказание Дидро и Рейналя (о котором шла речь в первой части) – предсказание, каким путем она вступит в будущее.
Перед нами русские газеты за июль 1889 года: санкт-петербургские и московские “Ведомости”, постоянно увеличивавшиеся в объеме по сравнению с тем далеким временем, когда они сообщали, с немалым опозданием, о парижских событиях конца XVIII века.
Те же газеты, но – уже изобретен телеграф и новости со всех концов света появляются куда быстрее; хотя цензура и высший надзор за печатью отнюдь не отменены, но все же за сто лет многое изменилось, и даже достаточно суровый режим Александра III не претендует на возвращение к временам дедов и прадедов (в эту пору царь однажды признался своему родственнику, что вообще не понимает, как Пушкин 60–70 лет назад мог писать при “тогдашней цензуре”).
Сверх старых газет образовался и ряд новых, сравнительно либеральных, и, конечно, все имеют своих корреспондентов, лондонских, берлинских, парижских…
14-го (по старому стилю 2-го) июля 1889 года. В газетах преобладают сообщения отнюдь не юбилейные: таблицы цен на главных иностранных рынках; информация о царскосельских скачках тут же заставляет вспомнить недавно написанную “Анну Каренину”; в финляндских шхерах на яхте “Царевна” предпоследний русский император делает “высочайший смотр” русскому флоту. Московская печать рекламирует пышное представление “Разгул цыган”; русские ученые собираются в Голландию на праздник 300-летия открытия микроскопа. Среди новостей – подвиг молодого норвежца Нансена, пересекающего на лыжах Гренландию; американец Стэнли наконец возвратился из тяжелейшей африканской экспедиции: по дороге погибло около двухсот негров; сам Стэнли – “седой как лунь”…
Разумеется, немало внимания уделяется различным коронованным особам, дела которых отнюдь не всегда в счастливом положении: император Франц-Иосиф Австрийский перестраивает замок Майерлинг, где недавно расстался с жизнью кронпринц Рудольф; только раз в году, в день праздника Тела Христова, показывается людям несчастная, безумная Шарлотта, вдова Максимилиана Габсбурга, некогда объявившего себя императором Мексики, но разбитого и казненного республиканцами: “…ей 49 лет, но можно дать 60; у нее постоянные галлюцинации и приступы страха”.
Среди этих известий русская печать не очень-то распространяется о юбилее “14-го июля" (в то время как революционер-эмигрант Петр Лавров говорит в Париже: “В настоящем году Европа празднует столетие французской – или, быть может, было бы вернее сказать, европейской революции!”). Опасаясь дурного республиканского влияния, российская пресса все больше сообщает о скандалах в Палате депутатов, об “упадке достоинства парламента”; о том, например, что “герцог де Морни, занимавшийся до сих пор спортом и бывший законодателем мод (ему, как известно, принадлежит мысль – нельзя сказать, чтоб очень счастливая, – нарядить мужчин попугаями – в красные, зеленые и голубые фраки), готовится стать законодателем страны” (то есть баллотируется в Палату). Меньше всего о парижских празднествах сообщают, понятно, консервативные “Московские ведомости”: для них важно, что “Париж совершенно спокоен”; что в этом городе представлено много церковной утвари, религиозных изображений. (По этому поводу газета комментирует: “А радикалья уверяет себя и пытается уверить других, будто вера оскудела во Франции”.)
И все же миновали времена, когда газетам просто давалось указание ничего не печатать о тех или иных событиях; пусть с опозданием на несколько дней и не во всех изданиях, но столетие Бастилии властно вступает на газетные листы.
Прежде всего Парижская Всемирная выставка, приуроченная к этой дате; огромный успех, несколько сот тысяч посетителей, десятки языков – от английского до японского, – “дворцы машин, триумф железа и стекла”, символические фигуры электричества и пара…
И если все это сошлось именно здесь, перед 14 июля 1889-го, то как не явиться мысли, что без падения Бастилии ничего подобного бы и не было?
Разумеется, русские газеты недоговаривают, но каждая не может умолчать о потрясающем видении – “Эйфелева башня 14 июля работала всю ночь и выбрасывала из себя снопы электрических лучей во все стороны…"
Покинув выставку, русский читатель попадал на улицы Парижа-юбиляра: в городе сильнейший дождь, мешающий иллюминации; военный парад в присутствии президента; идут войска, идут школьные батальоны, вызывающие особый восторг публики. Не без удовлетворения русские обозреватели пишут об особой воинственности, усилившейся любви парижан к любому проявлению военной мощи; это жажда реванша за поражение во франко-прусской войне и предвестник будущего союза с Россией против общего врага – Германии.
Дождь, грязь, тысячи марширующих: “…впервые в параде принимают участие аннамитские и сенегальские стрелки. На ногах у них сандалии, состоящие из подошвы с ремнем, огибающим ступню. С первых шагов по липкой грязи подошвы стали отставать, но сыны тропических и экваториальных стран не смутились и домаршировали босиком”.
Страсти накаляются; пятьсот человек возлагают огромнейший венок на решетку, огораживающую место, где возвышалась Бастилия; а затем начинаются восклицания и манифестации в честь кумира реванша генерала Буланже: сам генерал находится в Англии, полиция следит за тем, чтобы ругательства в адрес Бисмарка не превышали известной нормы, однако не может этого добиться. Ярый, воинственный патриот Поль Дерулед с тысячью сторонников демонстрирует возле памятника захваченного немцами города Страсбурга; русская печать подробно рассказывает, как полицейский комиссар велел схватить “нарушителя” и как дело кончилось избиением самого комиссара; тут опять материя щекотливая: сражение с полицией – “дурной пример” для российского читателя; а с другой стороны, совсем недавно Дерулед пересек Россию, ратуя за франко-русский блок, и даже побывал у Льва Толстого, поднеся ему свою книгу с благоговейной надписью, – так что политические симпатии российской печати к нему несомненны…
Мы, однако, пересказываем позицию официальных или консервативных кругов. Что же прогрессивное общество? Известный публицист Максим Ковалевский публикует свое мнение, любопытное и в 1889-м, и, признаемся – также в 1989-м:
“Кто в самом деле решится отрицать, что такие положения (французской революции), как свобода от личного подчинения и рабства, равенство всех перед законом и судом, всесословность и равномерность податей и повинностей, публичность и гласность правосудия, отделение судебной власти от законодательной… признаны в наши дни не только ограниченными, но и неограниченными монархиями – Турцией и Россией!”
Еще две любопытные статьи не могут пройти мимо нашего внимания: авторы интересны тем, что, разглядывая Париж, опять же держат в уме Москву и Петербург. Один из них, скрывшийся под литерами Д-ч, подробно рассказав о парижских балах, куда пригласили рабочих, об открытии памятника герою 1789 года Камиллу Демулену, о веселых детских соревнованиях (поиски монеты, спрятанной в муке, только с помощью рта; чемпионат по гримасничанью); описав все это, корреспондент бросил французам чисто российский упрек: много шума, эффекта, парада, но мало “души”; русскому кажется, что утрачена атмосфера, прежде“возвышавшая, поднимавшая дух человека… Пышность за счет истинного энтузиазма!” Наблюдателю бросилось в глаза, что оркестры почти совсем“забыли Марсельезу”; он вспоминает о потрясшем его стихийном исполнении гимна “лет девять назад”, когда в Люксембургском саду его эффектно подхватили около десяти тысяч человек…
Обычная ирония насчет того, что “парижане не могут видеть равнодушно простого батальона, не могут услышать полковой музыки, чтобы не собраться к ней громадной толпой”, – это, для автора, яркий признак бездуховности, или, как писал другой русский наблюдатель, “мак-магонии” (производное от фамилии известного маршала и президента Франции Мак-Магона).
Мы не настаиваем, что корреспондент абсолютно прав; вполне вероятно, что он наблюдает все-таки поверхность явлений. Для нас важна здесь не столько критика Франции, сколько российское тяготение к возвышенному идеалу, та духовность, которая пронизывает всю высокую русскую словесность.
Любопытно, что в той же газете “Русские ведомости”, которую мы только что цитировали, как раз в годовщину взятия Бастилии вышла другая статья, отчасти совпадающая, а местами и противоречащая корреспонденциям из Парижа. Заглавие статьи – “Взятие Бастилии 14 июля 1789 года”; фамилия же автора весьма примечательная: Якушкин. Вячеслав Якушкин, внук одного из, декабристов, чье имя уже встречалось в нашем рассказе.
Эта семья дала России немалое число прогрессивных ученых, публицистов; Вячеслав Якушкин, в недалеком будущем член-корреспондент Академии наук, которого вышлют из Москвы за политически смелую речь памяти Пушкина. Это произойдет, впрочем, десять лет спустя, пока же ученый вроде бы сообщает чисто исторические подробности: Бастилия, ее создание, ее узники.
“Бастилия, – замечает Якушкин, – при своем положении в столице не могла, несмотря на толстые стены, вполне скрыть свои тайны от парижан”.
Мало-мальски образованный читатель в этом месте сразу догадывался, что автор толкует не только и не столько о французской крепости – тюрьме, господствовавшей над Парижем, сколько о родной Петропавловской крепости. Именно через нее прошло несколько поколений российских мятежников (в том числе дед автора статьи и его друзья); в Петропавловской, Шлиссельбургской крепостях уже несколько лет содержатся народовольцы.








