Текст книги "Мы все актеры"
Автор книги: Наталья Арбузова
Жанр:
Драматургия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 17 страниц)
ЮНГФРАУ
Это ее большая комната. Вот этой кудрявой девушки, запечатленной со снежными Альпами за спиной. На девушке короткий белый жакет из стриженой овчинки с отложным воротничком и застежкой сзади. Без горничной не снять. Шерстяная юбка, покрывающая высокие ботинки со шнуровкой. Большой суконный берет. Лицо гимназистки на каникулах. Она сидит на длинных санках вместе с женихом лет двадцати пяти, не больше. Жених – венгерский граф Петер Тороцкай. Опереточная фамилия, но из песни слова не выкинешь. И от сходства с фамилией Троцкий тоже не отречешься. Да, это ее шелковая ширма с лилиями, ее фарфоровый, до сих пор не разбитый умывальник. Ее письменный стол, придвинутый к широкому подоконнику – за окном Кривоколенный переулок. Ее пресс-папье с бронзовым пастушком в шляпе, лежащим на малахитовой травке. И целая стенка зимних альпийских фотографий, сделанных ее умным туберкулезным братом. Больших контактных снимков, где каждая крупинка снега на горной дороге, каждая шерстинка добродушного сенбернара тщательно проработана старинными драгоценными реактивами – в них так много серебра. Брат был привязан к двум камерам: Резерфорда, в группе которого работал, а также старинной фотокамере на штативе и с гармошкой. Тюремной камеры ему изведать не довелось. Приехал на родину вызволять сестру и умер в голод. Эти снежные фотографии, должно быть, охлаждали постоянный двойной жар его выпуклого лба. Эти нежные фотографии напоминали ему сестру в бесконечные санаторные месяцы на волшебной горе. Вот она тащит санки по разбитому копытами склону. А здесь на лыжах, в белой войлочной шляпе с полями и белом суконном приталенном жакете. Вместе с женихом – тот в кепи и галифе. Или на ступеньках братнина санатория, в большой компании. Всё она. Зимой девятьсот четырнадцатого года. Перед долгой разлукой с братом и вечной разлукой с женихом.
Борис живет теперь тут один. Мать отнервничалась, отмолчалась, отмечталась и ушла туда. Обе они – хозяйка комнаты и облагодетельствованная ею мать – приходят по ночам, хоть Борис их не вызывает, не умеет, не пытается. Приходят порознь и вместе, иногда даже взявшись за руки. Но мать приходит шестидесятилетняя, усталая, большеглазая, с прямым пробором в седых волосах. А попечительница ее является молодой, из того давнего года, и всё смеется своему невообразимому счастью. Отнимает маленькую руку у Борисовой матери, как у докучливой бабушки. Бросает на стол берет и долго умывает светящееся лицо в умывальнике с зеленым фарфоровым плющом вкруг зеркала. А утром в нем вода с серебряной пыльцой, будто выливали тогдашние фотореактивы. Иное дело мать. В тесной самодельной юбке садится боком за стол. Что-то торопливо пишет на пожелтевшей бумаге с вензелем и прячет под пастушка. Утром, как зазвонит будильник, Борис первым делом бросается искать материнское посланье – и не находит. Вот такие разные призраки. Юнгфрау дано оставить след, сохраняющийся при свете дня, а матери не дано.
У Бориса нет сил на реальную жизнь. Всё, на что его хватает – это терпеть своего начальника пять дней в неделю по восемь часов. Чистить там ботинки или картошку –c' en est trop. Обед на работе в столовой, об остальном лучше не спрашивать. Раздеваться тоже особенно не для чего. За окнами еще не смерклось, и тысяча девятьсот восемьдесят девятый год бесцеремонно в них глядит. Борис поворачивается лицом к стене, зябкой спиной – к альпийским пейзажам. Две стройные Юнгфрау, одна в сыпучих снегах, другая в костюме начала века, видят его бедную событиями жизнь. Борис пытается представить себе хозяйку такой, какой она умерла перед его рожденьем, испугавшись грядущего существа. Добрая к матери, она не смогла собраться с силами принять нового пришельца с его неизбежным криком и прочими прелестями. Унесла в гроб дореволюционную английскую блузку с застрочками и любимую камею – как просила. Легла на бархатную подушку желтовато – седыми волосами. Подняла к сумрачному небу обтянутые сухой кожей виски. И на немецкое кладбище, безо всяких на то оснований по крови или вере. В Альпах сейчас садится мартовское солнце, и сиреневый цветок закрывает пушистые лепестки. Мир успокаивается, как большой ботанический сад под колпаком божественного провиденья, вместилище прекрасных растений, приют диковинных животных, исполненных кротких очей.
Темные тени уже заглядывают в овальное зеркало умывальника. Толстые стены не пропускают робких звуков. Но Борис знает – для привидений еще рано. Соседи пока бодры и деятельны. Всё дальние родственники снежной девы Альп. В ее большую квартиру за годы послереволюционного террора их набилось много. По сиротству своему и охранной грамоте Луначарского, что успел выправить недолговечный брат, она смогла всех приютить. Последнюю – Борисову будущую мать, в одиночестве вернувшуюся из эвакуации, селила уже к себе за ширму. Сейчас по стертым ступеням лестницы с пустым мусорным ведром тяжело поднимается тетушка Августа. В полотняном балахоне – на длинных рукавах мережка – и пуховом платке до пят. Полуистлевший балахон трещит от непосильного напряжения ходьбы. Ее молодая фотография (спокойная голубоглазая волжанка-поповна) улыбается на стене в заставленной ненужной мебелью комнате. Неимоверная глупость тетушки Августы вдохновила клан родственников ее разведенного мужа на созданье серии очаровательных анекдотов. Вообще-то постоянные обитатели квартиры мало чем отличаются от таинственных ночных визитеров. Их появленье непредсказуемо, занятия эфемерны, источники существования спорны. Вот Никита Давыдов, тремя годами старше Бориса, идет домой, где давно не ночевал. Натыкается на юнгфрау и говорит – пардон. Отпирает дверь, как ни в чем не бывало. Хозяйка квартиры проскальзывает за ним в коридор аки тать в нощи. Не к Борису, в другую комнату. Весь второй этаж по завещанию принадлежал ей, а брату первый. Летом девятьсот четырнадцатого, за два месяца до своего назначенного венчанья, она приехала сюда к одру отца и застряла в России на полвека.
На самом деле ее видели все, кто хоть сколько-нибудь ей родственен, и все скрывают. Это не обсуждается – не принято между членами разрозненного сообщества. Но косвенные приметы того, что их объединяет некое знанье – есть. Лично у Бориса такое ощущенье, что лишь только он нарушит неписаный закон молчанья – больше юнгфрау не увидит. Мать является ему одному, он уверен. Ее записки не исчезают в бермудском треугольнике между чернильницей с двумя собаками, пузатой ножкой фарфоровой лампы и толстой тетрадью в сафьяновом переплете. Возникают потом в сознанье Бориса – бесконечной вереницей грез. А у юнгфрау замашки Лорелеи. Поет. При жизни ей запрещали, подобно девушке Агнес в ''Сказках Гофмана'' Жака Оффенбаха. Как и ее бедный брат, на фотографиях юнгфрау узкогруда. У этой возлюбленной тени странный голос. Не очень высокое, но удивительно легкое сопрано. С матовыми, фарфоровыми обертонами. Борис слышал ее не только у себя в комнате. В коридоре, на лестнице, под окнами. Какая-то старофранцузская песня о рыбаках Нормандии. Невесты ждут их на берегу в туманную погоду и молятся. Прелесть что такое. Себя не помнишь. Никита Давыдов, если когда здесь бывает, отворяет настежь дверь и играет на гитаре ту же всеми узнаваемую мелодию. К кому сегодня юнгфрау? А ни к кому. Умывает фосфорицирующее лицо на коммунальной кухне. Тетушка Августа невозмутимо осеняет себя крестом и продолжает полуночную готовку, пока плита свободна. Бесплотная краса долго моется, как кошка лапкой – хочет смыть с себя всю грязь окружающей жизни. Серебряное сиянье исходит потом от облупленной жирной раковины. Тося, невестка тетушки Августы, даже еще и поглупее ее, утром счистит всё пемоксолью. И струя из расхлябанного крана будет холодна, словно берет начало с альпийского ледника. У Бориса сегодня нет гостей. Но перед закрытыми глазами он видит дрожащий горный воздух и юное лицо на фоне снежной вершины. Постепенно вокруг виденья начинает сгущаться еле ощутимое тепло. Любованье обреченного брата и тоже обреченного, по другой статье приговоренного, о чем известно лишь всеведущей судьбе – жениха.
Счет времени идет на месяцы. Меняется расположенье светил. В Альпах осень, серый туман ползет в долины раздерганными клочьями. Никита Давыдов прекратил свои долгие отлучки. Закрылся в комнате и выходит только по неотложным надобностям, из которых питейная едва ли не самая необходимая, и к тому же трудно реализуемая. Не слыхать гитары. Напрасно юнгфрау поет свою песню в том конце коридора. Последний куплет – рыбаки услыхали звон за завесой тумана. К Борису она нейдет, всё вьется там, под Никитиной дверью. А здесь новости. Мать побывала. Ничего не написала, искала что-то на пыльном столе. Нашла и засунула в свой привычный тайник, где любая бумажка аннигилируется. Необычно было то, что Борис утром спрятанное нашел. Поднял ленивого пастушка – вот листок, на листке его собственный почерк. Стихи, давние, последние из написанных им, еще до болезни матери. Вдруг они показались Борису такими совершенными – как та туманная песня у запертой двери, о рыбаках и их невестах. Весь день в голове его творилось что-то невообразимое. Шел, шел стих. Прорвало плотину. Уже на работе Борис начал записывать, как под диктовку. Дома сел править, тянуть стих в свою, ему одному ведомую сторону.
Снова пошел крутиться счетчик времени. Может быть, юнгфрау и пела где-то в соседних комнатах, расчесывая светлые волосы перед бездонными зеркалами, но Борис не слыхал. Он числил себя в трудах по гармонизации нашего несовершенного мира. А серебряный зазеркальный скользил мимо, якобы не нуждаясь в его попеченье. Очнулся глубокой зимой, как есть всё проморгавши. В коридоре долбят стамеской по дереву – милиция взламывает дверь Никиты Давыдова. Притихшие соседи толпятся рядом. И высокий звон стоит за февральским туманом, от маленькой церкви в переулке.
ИРКУТСКАЯ ИСТОРИЯ, ИЛИ СВЕТ КЛИНОМ
Иркутск, не ближний свет, губернский город. Дворянский след, музеи декабристов. Поляков ссыльных русские потомки. Байкал, через холмы прорвавшись Ангарой, безудержно уходит к Енисею. Догнать, вернуть! Наставили плотин. Пред первой же плотиной Иркутской ГЭС река пошла в разлив. Такой она видна с обзорной вышки.
Это в иркутском академгородке. До Байкала еще пилить 70 км вдоль широченной, на себя не похожей Ангары. Раз уж плотина ГЭС рядом, первая ступень каскада, то и тон здесь задает сибирский энергетический институт. Есть еще иркутский геологический, у него музей. Там серебряные деревья с висячими ветками, выросшие в пещерах от капающей воды. На них в царстве ночи должны садиться светящиеся синие птицы. В другой витрине из прозрачной глыбы кварца торчит кристалл горного хрусталя – сокровище горного короля. По форме – отточенный карандаш, размером со старый советский огнетушитель. На самом Байкале, в Листвянке – лимнологический, сиречь озерный институт, тоже с музеем. В академгородке построено сколько-то жилых пятиэтажек. Небольшой микрорайон Иркутска, только на отшибе.
Всё же замкнутость дает себя знать. Уж как там живут в Листвянке, а в академгородке довольно своеобычно. С молодыми всё ясно – гитара, песни, походы. Каждые выходные на Байкал. Старшие хранят молодую дружбу, плавно переходящую в собутыльничество. Как темнеть, начинается шарканье тапочек по лестницам и бесконечные звонки во все двери. А Тане Сарматовой чуть за сорок. Двадцать лет была душой компании. Свет не производил такой славной женщины. Сын здесь вырос и отсюда уехал. Когда свалил муж, прежде всю душу вымотавши, Таня мгновенно включилась в режим ожиданья. Оно затянулось в оцепененье ограниченного круга людей. Скоро обнаружилось, что веселый нрав – хрупкое достоинство. Парадный фасад Таниной личности рухнул, и обломков было не собрать. В голове замелькало бесконечное поминанье женатых друзей. И свет клином сошелся на единственном неокольцованном, на Жене Безруких. Вейся, вейся и пади на его голову, заговор.
Но таков был заговор высших сил, что заговор по назначенью не попадал. Стекал куда-то на поколенье вниз и там кружил, складывая новые пары двадцатилетних. Утром на спортплощадке играли в футбол. В одной из двух мужских команд нападающим была Валя Пармёнова, детдомовка, с лицом, чуть тронутым полиомиелитом. В СЭИ она числилась дочерью полка. Коренаста, крепконога, упряма и сердита, как волчонок. Ладно. Хоч воно i хмарнесеньке, а всеж теплесеньке. И Танин наговор, провисевши всю ночь в ветвях суковатой березы, сел, как хорошая шапка, на лопоухую голову вратаря. Сработал, только не сразу и не вдруг. Коленки, разбитые при отраженье мощных Валиных ударов, до свадьбы успели десять раз зажить. И то чудо, что сработал. Валя Пармёнова слыла таким непарнокопытным – караул кричи.
Вот уж год прошел Таниного пока еще безобидного волхованья. Ершистые футболисты ясной осенью съездили вместе на капусту. В Москве из НИИ всю жизнь посылали на картошку, а здесь только так – на капусту. И в учрежденческих столовых у нас всю дорогу к дежурной котлете было стандартное картофельное пюре, а в Иркутске к бледному от хлеба шницелю для контраста – темная тушеная капуста. Дальше, мягкой зимой вся эта молодежная команда по воскресеньям ходила на лыжах туда, в сторону Слюдянки. В раскрытых, как книга, распадках щетинились рисованные тонким пером лиственницы, на полгода лишенные хвои. Бурной весною, сбегающей с гор, те же и оне же чапали пешкой – здесь так говорят – без ночевки, по шпалам заброшенной байкальской дороги. Там раньше вечно происходили крушенья, пришлось рельсы от берега здорово отодвинуть. Вратарь с нападающей теперь всякий раз несли вдвоем казенное сэишное ведро с уже начищенной картошкой и нашинкованной капустой – для варева. Наконец, пришло футбольное лето. Поездки на Ольхон, с палатками и полуночными кострами. Наши двое сидят рядом, глядя в огонь. Поют не Бог весть какими голосами, но довольно стройно:
В комнате давно кончилась беда,
Есть у нас питье, есть у нас еда,
И давно вода есть на этаже –
Отчего ж тогда пусто на душе?
Неправда, на душе не пусто, совсем наоборот. Рассветает, теплые клубы тумана катятся с одного берега узкого острова на другой. День настает яркий – прилежный взор следить бы мог полет Тани Сарматовой на раздутой юбке над каменистым плоскогорьем, где в расщелинах качаются желтые маки. Она довольно громко на неведомо у кого перенятом шаманском наречии посылает к шайтану и неподатливого Женю Безруких, и всю нашу мало оборудованную для веселья планету. Уже к вечеру, озирая сверху пустынную местность вблизи переправы на Ольхон, замечает – Валя Пармёнова с парнями лезет в пещеру. Во-он, заползает на брюхе тесным лазом, по уши вымазавшись глиной. А Женя Безруких в этот день не попался на глаза неопытной ведьме. Он еще на острове. Стоит с другом у подножья водопада. Спорят, заглушая шум воды, и голоса отражаются скалой, скрывающей их от Таниного неусыпного досмотра.
Теперешние Танины проклятья точно так же не досягали Жени Безруких, как раньше ее же приворотная ворожба. И не заметно было, чтобы обрушились на чью-нибудь голову вблизи. Вот разве овцы у бурятов дохли в то лето. Весь бурный период Таниного соломенного вдовства и самодеятельного ведовства Женя Безруких жил своей обычной, безгрешно размеренной жизнью. Реализовывал как умел гражданскую свободу одиночества. Бегал в шерстяном динамовском костюме холодными утрами по мокрым листьям. Читал самиздат, привезенный из Ленинграда. Без паники ждал утвержденья докторской. Обменивался на ходу приветствиями с недавними выпускницами иркутского университета. А уж они, при всей скромности одежд, были крепки той откровенной сибирской красотой, до которой Ренуару во всяком случае слабовато. Так или иначе, Женя Безруких подогрел ненависть Тани Сарматовой до такого градуса, что, ежели б узнал, то не в шутку встревожился.
Вот уж вторая безмужняя осень наступает Тане на пятки. Шелестить пожовкле листя, гаснуть очи, заснули думи, сердце спить. Тут ВАК (переводится как высшая аттестационная комиссия) снес яичко в Женин почтовый ящик – пришло извещенье об утверждении. В СЭИ пили, всяк согласно своему обыкновенью. То есть в основном допьяна, виновник же торжества весьма умеренно. И опять он, триклятый, ни ккк кому не присватался. Сразу за этим праздником приспел другой: на деньги из директорского фонда сыграли пышную футбольную свадьбу. Будто сорок отцов в полном согласии отдавали дочь. От общего вздоха облегченья повалился забор на спортплощадке, уж давно расшатанный высокой энергетикой игроков. В порядке величайшего исключенья молодым поднесли на блюдечке с голубой каемочкой ключи от двухкомнатной квартиры. Жаловать так жаловать. Да и было что дарить! Таня Сарматова уезжала насовсем, нянчить раннего внука. С нами крестная сила! Каково-то ей будет, без метлы полетавши, люльку качать! Ой горько будет, ой горько! Нет, это гости за столом кричат. А сами думают хором: получила эта девочка свою норму бед или жизнь догонит и еще добавит?
Хорошо ли, плохо ли, все фигуры разведены. Опять ложится черно-белая зима в лиственничные распадки. Встает поздняя заря, и четкой тушью проступают хрупкие ветви с шишечками, завязанными, как узелки – на память о событиях минувшего года.
ПОД ДЕРЕВОМ ЗЕЛЕНЫМ
Старую яблоню-антоновку видно от леса. Она накрывает ржавую крошащуюся крышу худшего по всей улице дома. Вот хозяин, зовут Петром. Враль, гордец, выдумщик. По призванью изобретатель, по профессии алкоголик. Лицо широкое, как лопата. Стоит, крутит крестообразный штурвал, нарезает трубы. Латает соседям разорванный в ложбинках летний водопровод. Второе мая, через забор канючит еще один дачник-неудачник: «Петь, а Петь…» Так и будут петь все праздники… пьешь урывками… Цыгановатая, нагловатая Петрова жена Зина, повариха из детсада, смотрит темным глазом – ходячим сглазом. Любовное согласие между несхожими супругами изначально обещало быть недолгим. Природа на всякий случай распорядилась сразу воспроизвести оба образца в близнецах Наде и Насте. Надя черноглаза, смазлива и увертлива. Настя дурнушка со смышленым взглядом и улыбкой клоунессы. Обе тут, темная головка и светлая. В первых строках нашего рассказа им лет по восьми. А вот и собака с наследственным именем Пальма. Стоит на крыше своей будки величиной с маленький сарай. Хотя, вообще говоря, красоваться нечем. Потомственная дворняга, букет кровей.
Петрова мать была малярка и рано померла от вредности красок. Петр в нее неприхотлив и ухватлив. Отца не было. То есть он, конечно, был, и, должно быть, очень и очень непростой. На два поколенья уж хватило этой загадки. Настасья Петровна намного интересней Надежды Зиновьевны. Стоят, шмыгают носами. Отец проверил пальцем резьбу, достал левой рукой из кармана початую бутылку. Открыл зубами, хлебнул. На закуску набрал в рот гвоздей. Не выпуская бутылки, пошел с молотком в правой руке. Набивает гвозди поверх заборов ближайших соседей. Их участки, нарезанные тонкими ломтями в результате нескончаемых разделов, переделов, продаж и перепродаж, являются сообщающимися сосудами. Петр утверждает, что к нему в сарай повадился ночевать черт. Эти гвозди – противобесовская оборона. На крыше сарая сохнет трава, накошенная для непасомой козы. Там же стоит чужая детская коляска, используемая для транспортировки травы из лесу. Если бы аист летел над поселком, он мог бы легко положить дитя прямо в коляску. Но Петр всегда идет домой с трудной алкогольной службы слишком поздно. Жена заперла дверь, и Петру остается провести ночь на сене в обществе неприветливого чёрта.
Сейчас еще не вечер, магазин открыт. Петр идет на площадь. У прилавка задумчиво говорит продавщице: « Ты-ко попей с мое…» Получает ответ: «Кто те неволит…» На стенке магазина написано по трафарету: «Бросиш! Отташиш домой!» Автор надписи, пожилой грузчик-татарин, сидит на ящике. Друг Кастрюлин где-то пiдхопив бочку и перегоняет ее домой котма, пиная нетвердой ногой. Петр провожает его до калитки. Втаскивают бочку вдвоем и садятся обмыть.
Отслужив Бахусу и дружбе, Петр впотьмах крадется домой. Береза стоит не за забором, как ей положено – в палисаднике стоит. Стало быть, ходит в гости к яблоне. К Петру же один черт. Вчера при полной луне сидел верхом на заборе – тьфу! И еще раз тьфу – калитка заперта. Это что-то новое. Петр орет басом на всех соседей: «Ат-ва-ри патихо-оньку калитку!» Потом сам лезет не хуже чёрта через забор с гвоздями, раздирая порты. Пробирается под окошко к дочерям – не откроют ли. Но там уж сидит кот Баюн, светя лютыми глазами, и Петр дает задний ход. До утра в сарае черт его давит, да коляска на крыше скрипит, катается взад-вперед, разбрасывая недосохшую траву. А огнеглазый Баюн перед рассветом оборачивается безымянным старым котом, давно отложившимся от каких-то скупых хозяев. Он бросает дерзкий взгляд на угомонившуюся коляску, задирает драный хвост. Уходит по ведомой кошачьему племени тропе в тот единственный сарай, где еще остались мыши, поскольку некогда стоял мешок с семечками.
Середина лета, девчонкам уже лет по двенадцати. Вяжут на поляне березовые веники для козы, которая смотрит нехорошими глазами и тянется тут же, не отходя от кассы, всё объесть. Отец пошел вроде бы по грибы, но свалился в дальнем конце поляны. Дочерям ни к чему. Они ушли, две скромные пастушки. Ночь легла, земля остыла. Петр на ножки поднялся и довольно точно вышел на свою улицу. В конце ее кирпичный дом цыган, обгоревший изнутри. Сейчас костер полыхает прямо на улице. Цыгане разъедают кремовый торт и безо всякой разумной последовательности собираются потом варить кулеш, не то здесь, не то в доме. При беспокойном свете огня ощипывают Петрову рябую курицу, которой Зина не досчиталась в обед. Петру бы надо курицу изъять – она чернилами помечена – и принести в семейный котел. Но рядом сидит черт. До поры до времени занят карточной игрой с цыганом, а дальше можно ожидать чего угодно. На всякий случай Петр спешит опасное место миновать. В своем палисаднике видит, как метла стучится к Зине в стекло, и давай Бог ноги в сарай. А там уже залег черт, тот или другой, поди знай. Петр залазит на сушильную крышу. Растягивается на пышных березовых вениках – в запахе жасмина и фантастических снах.
Осень, девчонки уже где-то классе в восьмом. Приходят, долговязые, с учебником геометрии. Я взываю к здравому смыслу: «Настя, если рама не косая, смерим веревочкой крест накрест с угла на угол, что будет?» – «Одинаково», – отзывается Настя. «А если углы не прямые, тогда как?» – « Тогда разное намерим». Яблоня, покровительница Петрова дома, низко опустила обремененные ветви. Антоновка поспела до прозрачности, что бывает не часто. Видно семечки насквозь. Так сошлись погоды. Ежик не может сдвинуть с места эти разросшиеся до неправдоподобных размеров восковые плоды. С шумом падает очередное яблоко, расталкивая уже лежащие на земле. Они, как бильярдные шары, катятся к дыре в заборе. Иные сразу, без дураков, падают на улицу, и никто их не подбирает. В каждом саду горой лежит падалица. Вот разве забеглый Петров товарищ, кабацкая голь пригородного поселка, обтерев какое яблоко о штанину, охотно им закусит. Березовые рощи стоят ярче яркого. Только сердце сжимается и твердит – недолго уж… недолго…
Петр говорит: в сентябре все дела отложи и только езди. Как он держится на велосипеде при такой его жизни – загадка. Возит и возит с полей – на всю семью, на всю зиму. Бодрый ветер дует в просторное Петрово лицо. Издали видны синие, глубоко посаженные глаза. Месяц непрерывного воровства – самый осмысленный в жизни Петра. Он, кажется, даже просыхает на утренние экспедиционные часы. Всю дислокацию нонешних посевов и посадок знает назубок: возле зверофермы кукуруза, картошка левей. Черт же натягивает поперек светлых просек невидимые канаты, чтоб Петр покрепче навернулся. Путает в лесу тайные тропы, пересеченные узловатыми корнями. Нет нужды! они уж надежно размечены ободранными зелеными капустными листьями.
Стоит зима, темная малолюдная зима. Москвичи в Москве, местная голытьба в отключке. Петровы дочки недавно закончили школу. Надя живет где-то в общежитии. Настя здесь, работает на почте. Петр один бредет домой. Собаки лают, ветер носит. Холодный ветер, выдувающий душу из надоевшего, никак не изнашивающегося сильного тела. Не знавшая утоленья духовная жажда жжет привычной питейной. Глумливый черт вьется в непонятной черной поземке, хватая за полы бушлата. И светится дочернее оконце, выходящее на север, в чужой палисадник.
Приезжаю весной, трубы лопнули. Где Петр? весь вышел. Замерз в начале марта, не дошед до дому всего ничего. Огонька не было в северном окошке – Настя там, через два дома, хороводилась с парнями. Вот она зеленым майским утром идет мне навстречу, держа их двоих с двух сторон за руки, чуть повернув голову в сторону какого-то одного. К вечеру отворяет окно, из него вовсю шпарит радио Орфей. «Настя, ласточка, тебе разве такая музыка нравится?» – «Что, громко? – робко спрашивает Настя. – Сейчас сделаю потише». – «Нет, как раз. А сама ты это любишь?» – «Ага, люблю». Я ей десять лет долбала по мозгам такими мелодиями – сработало привыканье. Прилетел соловей, сел промеж нашими двумя тесно поставленными домами на тонкую вишенку и завел свою музыку. Вишневые дрова, заготовленные Петром для самогонения, сладко пахнут в костре – Настины ухажёры разложили.
В Петров день кукушка подавилась колосом. Замолк ее легкомысленно-наивный голос, живший в лесу. Черт пришел помянуть неблагодарного друга Петра. Спокойно перелез через забор. Гвозди вчера вынул Настин boy-friend, с разрешенья притихшей Зины поселившийся в доме и на радостях вкалывающий изо всех сил. Тот ли это малый, кого Настя отличила тогда, в мае, легким наклоном русой головы? Черт сел под яблоней, закинул копыто на копыто, откупорил бутылку и меланхолично булькал, пока донце не задралось к звездному небу.