Текст книги "Лабас"
Автор книги: Наталия Семенова
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 20 страниц)
Глава третья
ЖИВОПИСЬ КАК ПЕСНЯ
К старости (какое, однако, неприятное слово) все чаще начинают всплывать картины прошлого. Стараешься успеть записать все то, до чего сумел дойти сам, надеясь, что твои записи помогут молодым. Особенно хорошо писалось Лабасу на Рижском взморье. «Я сижу в одиночестве на большом плоском камне. Здесь же около меня лежит мой этюдник, мой верный спутник всегда и везде. Я… пишу с натуры и пишу все, что чувствую, не задумываясь. Я, если можно так сказать, наслаждаюсь, я пою! Да! Действительно, теперь моя живопись для меня как песня. Она свободно льется и как-то естественно рождается. Я не забочусь о ее сочинении. А вечером и ночью я думаю и думаю, и меня одолевают бесконечные вопросы: время, пространство, форма, движение, материя, энергии…»
«Нельзя работать над картиной „холодными глазами“ и „холодной рукой“. Это главное. У меня были и бывают очень счастливые моменты, когда я с удивительной четкостью вижу все сразу, целиком, причем часто это возникает само по себе, и я только должен донести все до холста. Вот здесь необходимо мастерство. Это еще сложнее исполнить, чем пианисту или скрипачу, потому что исполняется первый и последний раз и не улетит, как звук в музыке, а останется на полотне, может даже на века, и многие поколения будут чувствовать то, что пережил художник. Таинственная и заманчивая область – искусство».
«Как художнику удается из самых глубин своей души извлечь нечто, открыть для себя и сделать достоянием других? Как сделать никем не видимое – видимым, никем не слышимое – слышимым? Как догадаться, какие краски нужны художнику, какие звуки нужны композитору? Как создать симфонию в красках или звуках? Как рассказать о радости, грусти, любви, о жизни и природе, о самых сокровенных тончайших нюансах человеческого чувствования?»
Мысли о созвучии живописи и музыки часто посещали Лабаса в этот период, художник и сам был не чужд музицированию. Правда, за роялем Александра Аркадьевича никто не видел – дома, в крошечной квартире, даже пианино не могло поместиться. Играл он только на губной гармошке. В гостях мог «пройтись» по аккордеону – именно «пройтись», не более того. Но музыку обожал. В Юрмале, вспоминает племянница, они всегда ходили в филармонический зал (где, кстати, впервые слушали молодого Гидона Кремера), в Риге – на органные концерты в Домский собор, в Москве – в консерваторию и зал Чайковского. По словам Ольги, Александр Аркадьевич любил немецких романтиков, Шопена, Бетховена, Баха, очень любил Рахманинова, Скрябина, ну и, конечно, Шостаковича. С большим интересом относился к Шнитке (Леони работала с его отцом в Бюро переводчиков). Новые композиторы – Эдисон Денисов, Софья Губайдулина, Кшиштоф Пендерецкий – были ему любопытны, но все-таки это была не его музыка. Он часто писал на «музыкальные темы» – у него много сцен с дирижерами, оркестром и пианистами. А многие его абстрактные композиции – это записанная красками музыка; во всяком случае, так он полагал.
«У нас по сей день есть два направления, две линии в живописи. Я всегда считал и буду считать, что главное – это линия колористическая. Но многие не имеют полноценного колористического таланта. Как в музыке: можно много чувствовать, понимать, но не иметь настоящего музыкального слуха и чувства ритма. Это можно преодолеть, заменить чем-то иным, но это все же не плюс, а минус. У нас много картин с таким минусом, а многие художники, имея колористический талант, загубили его, не оценив того, чем их наделила природа (этому способствовала группа Александра Герасимова)».
В советские времена выходила такая серия – «Художники об искусстве», в которой публиковались высказывания знаменитых живописцев, архитекторов, скульпторов о природе искусства и творчества. Лабас легко бы вписался в нее, настолько интересны порой бывали его размышления. И каким удивительным образом они перекликаются с мыслями художников-философов, таких как, например, Владимир Андреевич Фаворский: «Искусство живописи часто сравнивают с художественной литературой, но живопись следует сравнить также и с музыкой. Искусство живописи – чисто зрительное, картину как бы все могут одинаково увидеть, но ведь не считается же, что все одинаково слышат и понимают музыку? Слух для музыки – такой же материал искусства, как для живописи зрение. Сложность в том, чтобы цельнее уметь видеть, а мешает этому сама сложность изображения, его динамичность… Все французские художники „видели“, что изображали (тот же Матисс), а другой, посмотрев на картину, решает, что такой-то „не видел“, а лишь выдумывал».
«Часто образы возникают не в нужное время – поволновался, например. Иногда они появляются совсем некстати, и жаль потерять. Это возникает как кинолента, каким-то рикошетом. И так с самого детства, – рассказывал Александр Аркадьевич искусствоведу В. М. Володарскому. – Периодами я долго работаю с натуры. Но внутренним зрением больше. Я очень четко вижу все в голове, у меня все перед глазами. Остается только это вытащить. Просыпаюсь утром – уже все созрело. Так я сделал серию „Ялта весной“. Я был готов, мне нужен был только толчок – воздух, запах, солнце греет. Шел на минутку к морю – вот уже и толчок». Именно об этом внутреннем созвучии разных видов искусства и написала Анна Ахматова: «Услышать у музыки что-то и выдать слегка за свое».
ЧАСТЬ ТРИНАДЦАТАЯ
Глава первая
МОИ ДРУЗЬЯ УХОДЯТ…
«Январь 1981 года. Только что вернулся домой из мастерской, плохо себя почувствовал. Вообще последнее время стало хуже со здоровьем. Дело идет к тому, что в следующем месяце мне исполнится 81 год. Это поразительно. Никогда, при всем моем воображении, а его у меня, слава богу, всегда было в достатке, я не мог себя представить в 1981 году. Но сегодня это реальность, факт. Из старых друзей юности остались единицы. Уже нет в живых Дейнеки, Вильямса, Пименова, Вялова, Костина, Меркулова, Анненкова, Штеренберга, Вайнера, Васильева, нет Тышлера, Купреянова, Шифрина, Волкова, Козлова. Это тоже основная наша группа. Ну, а дальше новые члены – Аксельрод, Горшман, Щипицын, Ивановский и другие. Грустно все это писать, тяжело об этом думать. С каждым из товарищей у меня многое связано на протяжении многих десятков лет жизни. Ушли самые близкие мои друзья – Плаксин, Никритин, Редько, с которыми я в молодости очень дружил. Ну и мои родные, самые близкие, отец, брат… Как после этого сохранить волю к жизни, стойкость к жизни, так необходимую для искусства, которое мне нужно как воздух, как солнце, без которых человек и все живое не может существовать».
Первым, кого он проводил, была Надежда Андреевна Удальцова. Во время панихиды в зале на Беговой повесили 20 ее работ – впервые после выставки 1945 года.
«Я ее сегодня внимательно в последний раз рассмотрел, неподвижную, холодную и совсем уже поседевшую. Но черты ее лица, твердо отчеканенные, даже сейчас говорили о необычайной творческой энергии. Напряженные стыки лба и переносицы, красивая линия бровей, отточенная линия губ – все это еще сохранило былую красоту и гармонию. Видя ее в последний раз, я вспомнил Надежду Андреевну еще совсем молодой. Она мне всегда очень нравилась, я всегда восхищался ее талантом. Мне приятна была ее какая-то особенная и милая улыбка, едва заметная усмешка, когда она говорила о противоположных ей художниках – „деловых“, как она их называла. Замечательные и действительно необыкновенные глаза в неожиданном сочетании: один коричневый, а другой зеленый, и это так удивляло всегда и так к ней шло, придавало ей какое-то особенное очарование и красоту. И мягкие линии лица, щек, энергичного подбородка, плечи, руки, шея – все было в ней в чудесном согласии, и легкая девичья походка, мягкий бархатный голос, в котором чувствовались звуки простой естественной природы. Даже когда она к концу разговора скажет несколько слов почти шепотом – и это у нее было как-то от самого сердца».
Какой поразительно живой и человечный портрет! И заметно, что Лабас воспринимает человека, а тем более женщину, как художник. Зная ее давно и хорошо, он помнит свои зрительные впечатления о ней молодой, ее фигуру, походку.
«Вместе с ней я преподавал в молодости. Она была старше меня лет на пятнадцать, и я помню, как мы целый день иногда с ней бегали по городу перед новой постановкой натюрмортов и обнаженной модели, часами выбирая в цветочных магазинах цветы; покупали ткани, кухонные вещи, посуду, ходили в комиссионки и потом все это везли в институт. Она радовалась каждой удачной постановке, и мы с увлечением все это делали, ставя до тех пор, пока сами не приходили в восторг. Поразительно точный глаз, безупречный вкус, смелость решений были у нее во всем».
С тех пор, возвращаясь с похорон, Александр Аркадьевич всякий раз записывал свои ощущения, а иногда и рисовал. Постепенно сложился длинный мартиролог – ведь ему пришлось проводить всех своих ровесников. Следом за Удальцовой ушел товарищ по ОСТу, многолетний главный художник Театра Советской армии Ниссон Шифрин. «Он был очень покладистым, с практической головой. Начал с художественного редактора, давал работу мне и Тышлеру. Когда-то это нас поддерживало. В то время он был скромным человеком, каким ему и следовало бы быть, ведь он, в сущности, только способный, большой культуры художник. На нашем общем фоне и это уже много…»
Как ни странно, но литературные портреты у Лабаса получались психологически точными, тогда как портреты живописные выходили легковесными, словно он всеми силами старался романтизировать, возвысить свою модель. Племянница Ольга, преданная поклонница таланта своего дяди, с нежностью и восторгом вспоминает их сеансы. «Какое чудо, когда на чистом холсте, слегка на просвет, появлялось мое лицо, не всегда узнаваемое мною – он видел меня, естественно, совсем иначе, чем я сама. Писал он свободно, много во время сеанса рассказывал. Как дивно было наблюдать за ним – он не работал, а пел, парил. Казалось, он не смотрит на палитру, а опускает кисть в краску случайно, и все получалось помимо его воли, словно кто-то направляет его руку откуда-то свыше».
За свою долгую жизнь Лабас исполнил не одну сотню портретов. На выставке 1966 года никто не мог пройти мимо портрета поэта Переца Маркиша – вот уж действительно редкая удача Лабаса-портретиста, кого только не рисовавшего: Бориса Пастернака, Мейерхольда и Муссинака, Эйзенштейна и Эйнштейна; ему позировали Дмитрий Шостакович, Соломон Михоэлс и Назым Хикмет, художники Петр Кончаловский, Павел Кузнецов и Артур Фонвизин. Лабасовские герои неизменно гармоничны и красивы, хотя порой и не отличаются внешним сходством. В записях же все у него получалось с точностью до наоборот: с каждым годом Александр Аркадьевич все внимательнее присматривался к старым друзьям и коллегам, отыскивая в них не только положительные, но и отрицательные черты.
«Дейнека сидит близко от меня, и я его наблюдаю. Он рядом с Сысоевым, и это не случайно – он с ним дружит, и это тоже не случайно. Меня что-то заинтересовывает в Сысоеве, и у меня от него двойственное впечатление. Я вижу, что в нем есть настоящее, несмотря на то, что он из себя изображает: бравурный, самодовольный, с плоскими шуточками – игра под парнишку на футбольном поле. Подобное у Дейнеки тоже бывает. Такая показная сторона есть и в его живописи, и в манере держаться, она есть и в его лице. Я замечаю это, и мне это мало нравится. Его улыбка иногда – как у французского борца перед выходом на арену, а в затылке что-то от немецкого солдата. Вот эту скорлупу я вижу вначале, и я ее узнаю: она похожа на многие работы Дейнеки последних лет, да и раньше это бывало. Есть сила, но нет музыкальности, нет пластической рельефности в форме, не говоря уже о глубокой живописи. Он совсем мало, в особенности сейчас, видит, наблюдает, и это отражается в его живописи». Лабас сделал эту запись после их последней встречи на Конференции московских художников, за несколько лет до кончины Дейнеки в 1969 году.
«Тяжелые руки лежат на коленях. Они также мною двойственно воспринимаются. С одной стороны, может быть, это руки художника, но мне что-то в них не нравится. Это руки человека, который хочет побольше себе взять, даже вырвать у другого… Чем-то он меня отталкивает, а я этого не хочу. Он очень одаренный художник, несмотря на противоположность мне. Больше того, он любит и может изображать то, что и я сам люблю и изображаю: людей, технику, культуру, город, завод, авиацию. Я также писал Октябрь, революцию, войну, портреты – все это может меня волновать, но совсем не так, как Дейнеку. Я совсем иначе это все вижу и чувствую. Вот об этом я думаю, вцепившись в него глазами.
Вдруг Дейнека встретился со мною взглядом… Он почувствовал, что я о нем думаю – он ведь зоркий и чувствительный. Он делается более неестественным, еще более показным, но вскоре сосредоточивает внимание на ораторе, почему-то вздыхает и мрачно смотрит вниз. Взгляд его становится темнее, как будто он что-то вспоминает и переживает. В следующий момент мне показалось, что лицо его выразило страдание. И вот в это мгновение я его увидел, почувствовал до самого дна, до глубины. Это настоящее в нем – здесь его природа, которая иногда побеждает в нем все наносное, пустое. Вот это я сейчас вижу и в линиях головы, носа, подбородка, уха – все это сложно, динамично, есть даже отражение скорости движения, это его ритм и только его. Этот ритм есть в лучших его картинах, он берет начало где-то внутри и иногда прорывается с исключительной силой, но, правда, редко. И причина тому в том, что слишком много наслоилось от общения его с ограниченными людьми, консерваторами до мозга костей, маленькими и ничтожными. Незаметно Дейнека сам приобрел их черты. Но, что поделаешь, такой он уж есть. А могло бы быть все иначе, если бы его окружали люди творческие, которые заставляли тянуться вперед, как было в молодости в нашей группе… Несомненно, в ином окружении он развил бы в себе совсем другие стороны, которые сейчас, в общем-то, заглохли. И, быть может, художник Александр Дейнека действительно стал бы крупнейшим художником нашего времени».
Так жестко и откровенно писал Лабас о большом начальнике, народном художнике, лауреате Ленинской премии, действительном члене Академии художеств СССР и ее вице-президенте А. А. Дейнеке. И другу своему Юрию Пименову, тоже народному художнику и лауреату всяческих премий, не стеснялся высказывать нелицеприятные вещи прямо в лицо.
«Пименов был очень деятельным, быстрым, живым, веселым, любил поболтать о пустяках и даже мог показаться поверхностным, любил одеться, пофрантить. Было впечатление, что он все делает не задумываясь, на ходу, с улыбочкой, иногда с усмешкою, любил посмеяться над кем-нибудь, пошутить, а потом все это мгновенно забывалось, и он уже говорил и смеялся по другому поводу. Но среди пустых ребяческих разговоров у него появлялись серьезные нотки думающего и анализирующего человека. Иногда он меня этим даже удивлял, но чем больше я его узнавал, тем яснее становилась именно эта его способность все синтезировать и взвешивать, благодаря своему развитому воображению.
Его картины были несколько графичны, что мне не было близко, но образы действовали бесспорно. Острое чувство современности было у него развито в полной мере. Я в ОСТ пришел после мастерской Кончаловского, утверждавшего цвет как основу, так что к некоторой графичности решений я относился, как и многие живописцы, с некоторым недоверием. Но с первых работ у Пименова проявилось лицо интересного самостоятельного художника и свой стиль, и это меня увлекало. Петр Вильямс в своем подходе к живописи был мне ближе, но Пименова я тоже понимал. В дальнейшем его дружба с Федором Богородским, Осипом Бескиным и Ряжским настораживала меня и моих друзей… Я позволяю себе очень откровенно, а иногда даже в самой резкой форме, критиковать его прошлые поступки. И это, к моей радости, не ослабляет нашу дружбу, а наоборот, укрепляет ее». Всем было известно, что Александр Аркадьевич Лабас человек категоричный, со своими четкими принципами. Но, как вспоминает Женя Буторина, «никогда из его уст, даже по отношению к тому, что он совершенно не принимал, нельзя было услышать недоказуемых суждений. Оценки всегда были точны и абсолютно убедительны».
В последние годы, опасаясь за здоровье мужа, Леони Беновна на похороны его не пускала. Когда в 1977 году умер Юрий Иванович Пименов, а в 1979-м Андрей Дмитриевич Гончаров – друзья по жизни, по юности, по искусству, – делегировала на них Ольгу со словами: «Дядя(так! – Н. С.)это может расстроить!» Человек она вообще была достаточно жесткий, поэтому у нее хватало душевных сил оберегать мужа от проблем, которые могли хотя бы ненадолго извлечь Александра Аркадьевича из его собственного внутреннего мира. «Этот мир умещался в его душе со всеми радостями и трагедиями, болью и печалью, а жена просто защищала от тех, кто на него посягал. Родственники, конечно, обижались на его отстраненность, а еще больше – на Леони за „отстранение“ Шуры от своих близких. Нет, конечно же он всех любил, был нежным и внимательным, но все они существовали вне его искусства, а значит – где-то на втором плане. Гораздо больше его волновало прошлое – детство, тетушки, бабушка и дедушка, его корни и корни его искусства. Правнучка Жанна заинтересовала его (по-моему, он и видел-то ее только на фото) лишь потому, что навела на размышление о поколениях: он, Шура Лабас, еще помнит своего прадеда, а у него уже есть правнучка. То есть за ним стоит три поколения Лабасов и перед ним три, а он – связующее звено. Вот это его трогало». «С моим отцом, приходившимся ему двоюродным братом, они встречались, но не дружили близко из-за большой разницы в возрасте – папа был из самых младших, – вспоминает Ольга. – Папа все понимал и говорил он нам: „Шура – человек особенный, и относиться к нему, как к обычному человеку, не следует“».
С родственниками он не был близок, большой дружеской компании у него не было. Всех неугодных Леони от дома отвадила, чему он особо и не сопротивлялся. «Моя жена Леони – мой самый верный друг. На протяжении почти сорока лет мы все пережили вместе – и радость, и печаль. Никто не знает мое искусство так, как она, и так верно его не видит, не чувствует и вовремя не подскажет». Даже с Тышлером, с которым столько было связано, в последние годы они разошлись, встречались редко и по душам не беседовали. Конечно, тут не обошлось без новой жены Александра Григорьевича, Флоры, отношения с которой не сложились не у одних Лабасов – она выстроила вокруг мужа такую оборону, что Леони могла только позавидовать.
«У Тышлера квадратные широкие ладошки и не очень длинные пальцы… Ничего трагического, ничего драматического в личности Тышлера в молодости не было. Наоборот, он был веселым, шумливым, а иногда даже довольно нахальным молодым человеком, в особенности с девушками; у него был наступательный характер, он много смеялся, пребывал часто в беспечности и легкомыслии, но в то же время у него часто появлялись далеко не веселые картины и рисунки. Он даже любил изображать страшное, что часто вызывало удивление…
3 июля 1980 года. Последняя встреча с Сашей Тышлером незадолго до его смерти. Я шел домой из мастерской, был сырой, холодный день. Я увидел человека, сидящего на скамейке перед нашим домом в садике. Издали я не сразу узнал Сашу, так он изменился. Но когда я подошел ближе, то ужаснулся, так страшно он выглядел: лицо было осунувшимся… Я сел рядом и увидел его близко. Глаза у него были воспалены, с красными кругами, лицо бледно. Он страшно похудел, у него был взгляд погибающего человека, мне стало ясно, что жизнь его заканчивается…»
Глава вторая
НА ЗАКАТЕ
Через год после «Москвы – Парижа» Лабасы переехали в новую, маленькую, зато двухкомнатную, квартиру на Петровско-Разумовской аллее. «Сейчас у меня вновь очень творческий период и мне удается использовать весь свой опыт, объединить все, что было сделано, в единое целое, применить к новым работам накопленный за всю жизнь творческий арсенал. Возможно, придется делать вещи малого размера, чтобы сберечь время. Их я могу делать очень быстро, следовательно, они уже будут существовать. Ну, а если сумею их выполнить в настоящую величину, будет совсем хорошо… Как бы мне хотелось дожить до 2000 года, но, конечно, со способностью видеть, чувствовать, переживать, что уже очень трудно, почти невозможно».
Конечно же, он жил не только интересами искусства своего круга, современные художники его очень даже интересовали. Часто он пускался в рассуждения о том, что даже самая страшная реакция не может задавить художника, если он по-настоящему талантлив. Александр Аркадьевич свято верил, что где-то там, в глубинке, подрастают гении, и к концу XX века они обязательно появятся. Иногда они спорили с Леони Беновной. Она считала, что главное – талант от природы, он уверял, что необходима серьезная школа, и всегда подчеркивал, что получил эту серьезную, академическую школу. Отходить от «канонов» можно, говорил он, только если эти каноны изучены и освоены, только тогда так называемое авангардное искусство может быть серьезным. Из молодых «беспредметников» выделял Юрия Злотникова, из «реалистов» – Павла Никонова и Николая Андронова, основоположников «сурового стиля», а также Виктора Попкова. Племянница вспоминает, как незадолго до трагической гибели Попкова они с дядей встретили его на Масловке. Тот ловил такси, был нетрезв и еле стоял на ногах. Увидев Александра Аркадьевича, упал перед ним на колени и пытался целовать руки. «Вот истинно великий художник!» – повторял он, обливаясь пьяными слезами.
Лабас работал много. Иногда писал быстро. Племянница звонила каждое утро, но часто у дяди не было ни минуты поговорить: «Олечка, родная, не могу говорить, мне сегодня приснилась картина, я должен скорее идти в мастерскую». Она потом смеялась: «Дядя Шура, у вас все так просто: приснилась картина, пошел, написал – делать нечего!» У большинства старых художников последние вещи самые слабые, а у Александра Аркадьевича – наоборот, особенно акварели. Серия «42 километр» – скучные подмосковные пейзажи, где, как выразилась Буторина, «не за что глазом зацепиться», а у него тончайшие вещи получились – «ощущение воздуха, отсутствие тяжести в физическом и любом переносном смысле, легкость фактуры, цвета, полное отсутствие контура», как выразился Юрий Молок. Акварели 1970-х годов из серии «Юрмала» и «Дзинтари» тоже удивительно гармоничные и тонкие, но сам художник предпочитал им «Весну в Ялте», считая ее самой лучшей.
«Лето закончилось. В этот раз я сделал даже больше, чем раньше. Но так много в голове, что нужно бог знает сколько времени. А где его взять в моем возрасте, о котором я знаю, но не совсем еще чувствую… У меня очень большая программа, и, как видно, я поторапливаюсь ее выполнить. Но, конечно, меня может устроить только самый высокий уровень исполнения. Самые ценные и новые замыслы, идеи лишь тогда действенны, когда они в самом артистическом исполнении. Это нужно знать художнику. Ведь он все должен сам, у него нет исполнителя, такого, например, как Святослав Рихтер у композитора. Все, что изобретал Леонардо да Винчи в технике, все было бы открыто, пусть позже, но было бы. А вот Джоконду или другие картины никто никогда бы уже создать не мог. Такова особенность искусства». О своем уходе он тоже думал. «Одни надеются увековечить себя в творчестве. Другие видят свое продолжение в детях. Третьи так наивны, что верят в загробное продолжение личности и ее прижизненной памяти», – как-то сказал он сыну.
«Как трудно быть художником, даже когда много счастья дает ему его искусство… Вообще-то, должен заметить в скобках, что путь художника необычно тернист, а труд – опасен. Художник должен быть тверд и непоколебим. А у нас художников особенно „ласкали“: Малевич дважды сидел в тюрьме, другие томились в лагерях годами и десятилетиями, как Шухаев и Антощенко-Оленев, а многих расстреливали, как Древина и Семашкевича. Такое жуткое время было: художников душили, все новое в искусстве воспринималось в штыки. А ведь 20-е годы были временем невиданного взлета в искусстве, нигде в мире, ни в одной стране не было столько мощных талантов, как у нас. Поэтому так властно во всем мире утверждался авангард, истоки которого пошли из России».
«Какая сложная обстановка, как одиноко работать, сколько нужно иметь душевных сил, чтобы сохранить спокойствие, волю к творческой работе! Как это трудно, даже при моем, меня поражающем оптимизме – всегда верить в самое лучшее. Где это у меня сидит? Конечно, это талант к искусству, он был просто неиссякаемым, он и сейчас прет и замучивает меня. Я хочу отдохнуть и никогда не могу этого сделать. Вот и в это лето работал с утра до ночи, с утра до ночи, привез горы работ. Ну зачем только?! В мастерской и так повернуться негде, все заставлено картинами, а я еще приволок…» Многие работы он не видел десятилетиями. Холсты штабелями стояли на антресоли, куда Александр Аркадьевич давно перестал подниматься. Легендарная «лестница Татлина» превратилась в чисто декоративную: на ней стояли сухие букеты, кисти в вазах и банках.
«Что со всем этим будет? Конечно, есть Олечка. Из всех родных она самая близкая. Она прекрасно разбирается в моем искусстве и чувствует его, как никто другой, и мы ей во всем доверяем. Но так сложно у нас быть в искусстве… Хватит ли у нее сил?» Лабасы давно решили между собой, кому доверят распоряжаться творческим наследием. Когда Леони Беновна сообщила об этом Юлию, тот сказал, что совершенно согласен с волей отца, так как, конечно же, не может посвятить свою жизнь папиному творчеству. Лабасы были свидетелями страшного отношения родственников к наследию своих родных: выбросить на помойку работу или заколотить ею окно было в порядке вещей. Поэтому Александр Аркадьевич и Леони Беновна целенаправленно искали того, кто будет заниматься серьезно искусством Лабаса. А тут подросла племянница – романтичная красавица, влюбившаяся в его живопись мгновенно. Лабаса уже не обзывали формалистом, но и обласканным он не был. Ему показалось, что Ольга все сразу правильно поняла и увидела. Двадцать лет – возраст достаточный для ответственного отношения, с одной стороны, и очень подходящий для того, чтобы воспитывать в нужном направлении. И супруги за нее взялись.
Последняя запись в дневнике датирована 5 августа 1983 года. «В это лето я сделал больше, чем в прошлое, и лучше, но только акварелью… Я бы хотел умереть, как Сезанн, с кистью в руках. Я часто думаю, какая счастливая смерть для художника…»
Юлий был в экспедиции на Белом море, а Ольга с мужем и маленькой дочкой отдыхала в Евпатории. Телеграммы они получили почти одновременно. Лабас умер в одну минуту, Леони даже не успела дать ему валидол. Утром они собирались ехать в центр – Александр Аркадьевич хотел писать московские улицы «в движении».
«Лонечка сидела в комнате на диване. Я бросилась к ней, она обняла меня, и мы обе заплакали. Тогда первый раз я видела на ее глазах слезы. Однако ее мужество и умение держать себя в руках продолжали нас потрясать. Они с дядей спали в маленькой комнате – у каждого был свой диванчик. А в ту ночь она решила лечь на диване в большой комнате, а мне дала раскладушку. Принесла подушку и одеяло, подчеркнув, что дядя умер не на этом – все, на чем он умер, уже выбросили. Мы долго не ложились, все разговаривали. Решили, что на панихиде в МОСХе будет звучать музыка и висеть две его картины – последний автопортрет и „Едут“. Четко и очень серьезно она спросила меня, по-прежнему ли я согласна взять на себя ответственность за судьбу дядиного наследия. Обсудили, что нужно будет съезжаться (по правилам, мастерскую отбирают через два года), чтобы картины были у меня, если с ней что-то случится. Я все время ревела, а она меня успокаивала и говорила, что в эти дни будет много людей и я должна выглядеть такой же красивой, как на дядиных портретах.
Перед сном она намазала кремом лицо, руки до плеча, закрутила челочку на две бигудинки, легла, вздохнула несколько раз и… заснула. А я так и не смогла уснуть, хотя для нее это горе было несравнимо с моим. По сути, жизнь закончилась. Начиналось что-то новое, другое.
На панихиде Лонечка стояла, крепко держа за руки меня и Юлика, ни за что не соглашалась присесть [151]151
Поколение Леони Нойман было совсем иначе воспитано, поэтому и отличалось особым поведением. Женя Буторина, рассказывая о Лабасе, вспомнила похороны Павла Кузнецова: его вдова, художница Елена Михайловна Бебутова, тоже отказывалась сидеть во время панихиды, а на поминках держалась спокойно и даже поменяла строгий черный костюм на фривольную розовую кофточку. Когда же гости разошлись и в квартире осталось совсем немного людей, она вдруг произнесла: «По-моему, вечер удался. Павел Варфоломеевич любил, когда вечер удавался».
[Закрыть]. А в крематории Донского кладбища произошло чудо. Когда гроб закрывали, все цветы старались аккуратно в него убрать. И вдруг, когда гроб стали опускать „в навсегда“, у Лонечкиных ног оказалась небольшая светло-лиловая астра – один из любимых лабасовских цветков, букеты которых он так часто писал в последнее лето. Словно он в последний раз бросил к ее ногам цветок. Эту астру мы засушили, и она долго лежала между страницами толстого тома Большой советской энциклопедии, потеряв сначала цвет, а потом и вовсе превратилась в труху. Но это произошло, когда уже не стало и Лонечки».