355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наш Современник Журнал » Журнал Наш Современник №4 (2002) » Текст книги (страница 1)
Журнал Наш Современник №4 (2002)
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 17:14

Текст книги "Журнал Наш Современник №4 (2002)"


Автор книги: Наш Современник Журнал


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 17 страниц)

Михаил Лобанов • На передовой (окончание) (Наш современник N4 2002)

МИХАИЛ ЛОБАНОВ

НА ПЕРЕДОВОЙ

(ОПЫТ ДУХОВНОЙ АВТОБИОГРАФИИ)

Глава VII

Семидесятые: “застойные”, подспудные...

Дискуссия “Классика и мы”. Вадим Кожинов. Либеральная свистопляска вокруг Кафки и Пруста. Релятивность, амбивалентность в 70-х годах – преддверие того плюрализма при горбачевско-яковлевской “перестройке”, который стал идеологическим орудием разрушения нашего великого государства

70-е годы принято считать “застойными”, однако по опыту своему могу сказать, что никакого застоя не было. За видимой житейской косностью, пошлостью литературного быта таилось поле напряженных духовных исканий, острой идеологической борьбы. Какого накала могла достигнуть схватка, показала дискуссия “Классика и мы”, прошедшая в Доме литераторов 21 декабря 1977 года. Станислав Куняев в своих мемуарах подробно рассказал об этой дискуссии, на которой он был главным героем. Читая его рассказ о том вечере, мы как бы изнутри видим, чувствуем, чего это стоило ему, каких нервов, моральных сил. Но даже со стороны можно было догадываться о его внутреннем состоянии: голос его дрожал, звенел, казалось, что рев зала его собьет с трибуны. До этого я не был с ним хорошо знаком, но много слышал о нем, о том, что он написал в ЦК письмо о сионистском засилье в московских издательствах. Мы шли как бы параллельно, вроде и не пересекаясь, но делая одно патриотическое дело.

Палиевский был тогда в зените “широкой известности в узком кругу” как автор статьи “К понятию гения” и блестяще выступил в таком же разоблачительном духе, кристаллически четкий голос его отдавался в наэлектризованном зале как бы треском эдакого космического аппарата. Кожинов, еще не обретший тогда солидного тона исторического исследователя, налетал боевым петухом на своих литературных недругов, сбивая с панталыку ведущего собрание Евгения Сидорова. В наступившее было затишье ворвался молодой, взволнованный голос Селезнева, бросившего в зал слова – с эффектом почти бикфордова шнура, – что в настоящее время идет третья мировая война. Юрий Селезнев приехал недавно из Краснодара в Москву и за короткий срок заявил о себе как талантливый критик и организатор литературных сил. От прежнего юношеского увлечения йогой он обратился к покорившей его идее народности, утверждавшейся тогда в литературе, и ею были одушевлены его книги литературно-критических статей, особенно его замечательный “Достоевский” в серии “ЖЗЛ”.

Выступал на этом вечере и я, прочитал заготовленный наспех текст, вовсе не подходящий в возникшей обстановке. Ну кого могли затронуть мои слова, например о Блоке, которого увела от декаданса традиция классической русской литературы, когда за кулисами (как говорил мне потом Кожинов) от речи Палиевского катался по полу режиссер Эфрос, когда кричавшие с места диссиденты, вроде Копелева, жаждали политического скандала. Так что я вроде бы участвовал и не участвовал в этой схватке.

...Жизнь дарила мне знакомства с новыми, яркими личностями. Вадима Валериановича Кожинова я впервые увидел на обсуждении стихов, где он похвалил мою статью о поэме Евтушенко “Братская ГЭС”, а затем удивил критикой ее, кажется, в “Вопросах литературы”. Но удивил сначала, а вчитавшись, я понял, что он совершенно прав. Хваля, он в то же время недоумевал, как я мог говорить о какой-то “неорганичности” в отношении поэмы Евтушенко, когда она, так сказать, с ног до головы эстрадна! И вообще смешно рассуждать о какой-то “органичности”, “неорганичности”, когда мы имеем дело с элементарной синтетикой – в том числе человеческой.

В конце 1969 года в “Молодой гвардии” был проведен “круглый стол”, посвященный столетию “Войны и мира”. Заправлял делами Виктор Васильевич Петелин, тогдашний зав. отделом критики журнала. Выступали Вадим Кожинов, Олег Михайлов, Анатолий Ланщиков, я и другие. Вадим Валерианович потом рассказывал мне, как возмущался К. Симонов “славянофильским сборищем”, перетолковавшим, дескать, толстовскую эпопею на шовинистический лад, но статья Симонова, которую он собирался об этом написать, так и не появилась в печати.

Кожинов не раз вспоминал тот “круглый стол”, однажды вырвалось у него: “Как это было прекрасно, когда вы тогда говорили”, но, конечно же, прекрасным было не мое выступление (при моем-то косноязычии), а сама порывистость Кожинова – задеть ту струну прошлого, когда наши жизни были еще на подъеме и столько казалось вокруг прекрасным, в том числе и то, что происходило тогда в литературе.

До нашей встречи с Кожиновым в “Молодой гвардии” у каждого из нас был свой путь. Со школьных лет этот “мальчик в очках”, кажется, уже был интеллектуалом – это было понятно из тех отрывочных сведений, что он сообщал о себе. Я уже говорил о его студенческом увлечении “кружком Пинского” с его отнюдь не русскими интересами. Кожинов стал студентом МГУ в 1949 году, когда я закончил его, и еще застал движение против космополитов. Тогда оно выражалось на нашем факультете главным образом в критике компаративизма Алексея Веселовского, видевшего в русской литературе набор заимствованных сюжетов из западноевропейских литератур.

История с космополитизмом набирала темп, когда я уже закончил университет, самый пик ее пал на студенческие годы Кожинова. Он писал, как организовал сбор подписей преподавателей и студентов в защиту доцента Белкина, когда того, как космополита, лишили работы преподавателя филфака. Если бы я продолжал тогда учиться, то тоже подписался бы под этим письмом, потому что, одно время занимаясь в его семинаре по Чехову, я убедился, как искренне любил он русскую литературу.

Как-то Вадим Валерианович рассказал мне, как во время нескончаемого словоговорения писательской братии на каком-то обсуждении (дело происходило еще до “перестройки”) он крикнул с места по поводу одного из выступлений: “Это безнравственно”, и все почему-то затихли. Так отвыкли от этого слова, от самого понятия, смысла его, что оно прозвучало как непонятное, но устрашающее табу для дикарей. Но для самого Кожинова, человека честного, благородного, это слово не было фикцией. Для него было безнравственным, например, пожать руку экстремисту-русофобу Нуйкину, когда тот в конце диалога с Кожиновым по телевидению протянул руку “оппоненту” и, получив в ответ брезгливую реплику, а не рукопожатие, остался ни с чем.

Петр Палиевский в своем слове на гражданской панихиде по Кожинову говорил, что значимость, глубина личности Вадима Валериановича и в том, что он объединял вокруг себя разных людей, вроде Битова и Лобанова. Но мне кажется, что он объединял разных людей в себе, а не их самих. Я, например, не был знаком с Битовым, а по наблюдениям за ним в Литинституте, еще где-то – чувствовал явное отторжение от снулой его важности (не говорю уже о мертвящей книжности, языковой серости тех его сочинений, которые попадались мне на глаза). Да и сам Кожинов, вначале действительно приятельствовавший с Битовым, впоследствии порвал с ним, с этим литературным дельцом и “демократом”.

Думая сейчас о жизненном пути Вадима Кожинова, я могу предположить, насколько непростыми были и та, с молодых лет, среда, в которой складывались его взгляды, и само его окружение, и взаимоотношения с теми, кто были вроде бы его единомышленниками, и роль образования в его мировоззрении. Побывавший в тридцатых годах в СССР индийский лидер Неру писал, что восхищавшая его в этой стране доступность образования широким массам может иметь и те последствия, что просветившиеся люди будут более критичны к государству, ограничивающему их в свободе, тем самым подрывая его. И не лежит ли грех на нас, “вышедших из народа”, получивших образование при советской власти, что все беды мы готовы были сваливать на эту власть, не отделяя ее от космополитических правителей.

Кожинов признавался, что долгое время, и когда уже был в зрелом возрасте, он оставался, в сущности, диссидентом, не принимал советского периода русской истории. И в этом сказывалось влияние Бахтина. Отличительной чертой Вадима Валериановича была верность своим первоначальным привязанностям: например, с молодости отмеченному им кружку излюбленных поэтов, хотя иные из них и выдыхались еще не в старых летах, и сам он знал цену этим “гениям”. И совсем удивительна была его преданность Бахтину, литературоведу, которого он почему-то называл “великим русским мыслителем” с мировым именем. Как-то я решил подразнить его:

 – Вадим Валерианыч, ну нельзя же читать вашего Бахтина: язык какой-то католический, каучуковый...

 – Будем, Михаил Петрович, его выкорчевывать! – ответил он нашей шутливой присказкой.

Кожинов, человек вроде бы книжный, любил сильные выражения и со вкусом повторял их. Своеобразным паролем в нашем с ним разговоре было слово “выкорчевывать”. И когда, особенно по телефону, наш всегда долгий разговор подходил к концу, он с характерным своим смешком с пофыркиванием заключал, как бы обращая в юмор пристрастность моих оценок: “Будем их выкорчевывать!”

Но и серьезно говоря, не мог я одолеть бахтинскую академическую заумь, да еще с пресловутой “амбивалентностью”, ставшей модным словечком в ученых кругах. В своей статье о книге Юрия Селезнева “В мире Достоевского” (“Октябрь”, 1981, № 10) я, говоря о “многочисленных положительных ссылках” автора на Бахтина, писал, что эти ссылки “не столько углубляют, сколько “филологизируют” (от слова “филология”) проблемы, да и сам мир Достоевского, а иногда даже запутывают его (ссылка на релятивное определение Бахтиным природы творчества Достоевского как “амбивалентного” в традициях “карнавальной культуры”, совмещающей в себе прямо противоположные стороны явления, в том числе и духовного, нравственного). Надо сказать, что талантливый критик Юрий Селезнев был в то время под большим влиянием Кожинова, а Кожинов, как я уже говорил, преклонялся перед Бахтиным.

При всем давлении на Кожинова “амбивалентной” среды, отдавании ей дани – природа русского человека брала в нем верх, и в этом, может быть, главный итог его жизни. Мое сближение с ним совпало с моей работой во второй половине семидесятых годов над книгой об Александре Николаевиче Островском для серии “ЖЗЛ”, и были моменты, когда, например, слушая пение Вадима Валериановича под гитару романса на слова Фета “Сияла ночь, луной был полон сад”, я как бы переносился в обстановку застолья “молодой редакции” “Москвитянина” с пением под гитару же Аполлона Григорьева своей надрывной “Цыганской венгерки”, с пронизывающим исполнением Тертием Филипповым народных песен.

Поразительная была щедрость его внимания к другим литераторам! Кажется, что он использовал любой случай, чтобы кого-то пропагандировать, кому-то помочь. Как-то мы пошли с ним к Леониду Леонову – Леонид Максимович пожелал познакомиться с ним. И во время разговора, как всегда у Леонова сводившегося к его монологу, Кожинов, выбрав момент, достал из кармана сложенные листы и попросил хозяина послушать стихи. Читал он с четким выговором каждого слова, с нагнетанием тона, сжимая и разжимая в такт пальцы в руке, и, когда закончил, весело спросил: “Ну как, Леонид Максимович, понравились вам стихи?” Леонов пробормотал нечто вроде похвалы, не догадываясь о заготовленной для него ловушке: не для того читались ему стихи Юрия Кузнецова, чтобы только послушать и похвалить их устно, требовалась подмога более реальная – сделать похвалу свою публичной. Но не по адресу была сия затея: в ответ на эту недвусмысленную просьбу гостя Леонид Максимович начал говорить о том, что он никогда ни о ком не писал; правда, когда-то он написал предисловие к Солоухину и очеркисту Орлову, но во втором случае речь шла даже не об авторе, а о жанре научного очерка, но все это было очень давно... да и не дело стариков судить о молодых.

Наблюдая эту сцену, я вспомнил давние свои переговоры с Л. М. Тогда я работал в “Пионерской правде”, и мне надо было получить приветствие Леонова школьникам по случаю какой-то праздничной даты. Готовилась к изданию моя книга “Роман Л. Леонова “Русский лес”, я не раз виделся с Л. М. и почему-то был уверен, что не так трудно будет добыть от него несколько нужных газете фраз. Но не тут-то было. Услышав о приветствии, Л. М. как-то вдруг засуетился, заговорил о своей занятости, о том, что когда-то он обращался к школьникам – “только надо говорить: “дети”, а не “ребята”, – поучительно заметил он, это обращение где-то у него   в а л я е т с я   в   с у н д у к е,   по возможности поищет... Так и теперь переговоры Кожинова с маститым писателем зашли в тупик.

Когда Л. М., прощаясь с нами, подвел нас к дверям, я без всякой задней мысли спросил: “Леонид Максимович, сколько у вас орденов Ленина?” “Было шесть, один украла домработница”, – отвечал Леонов. Кожинов не раз вспоминал эту сценку, и сколько добродушно-озорного было в его глазах!

От Вадима Валериановича я слышал несколько слов о себе, которые мне очень дороги, и не как комплимент (это слово просто пошло в данном случае), а как своего рода наказ. Так, прочитав напечатанный в газете отрывок из моих мемуаров и поспорив со мной по поводу моей оценки одного литературного факта, он сказал: “Вы можете писать все, вы это заслужили всей своей жизнью”. Я, конечно, не обольщался этим преувеличением, как и тем, когда после выхода моей статьи “Освобождение” он сказал мне, что перечень в ней книг о гражданской войне дал ему толчок для обращения к исторической теме.

Незабываемы для меня совместные поездки с Вадимом Валериановичем – в Вологду, на “малую родину” Рубцова, в Петрозаводск, Кижи и т. д.

В одной из своих статей Кожинов пишет о своеобразной героичности самодостаточного секулярного (типа европейского) сознания, полагающего источник силы в себе самом, не нуждающегося в религиозной опоре. Для меня загадкой осталось сознание в этом отношении самого В. В., не игравшего (как это стало модно в последнее время) в православие, чуждого разглагольствованию на религиозные темы. Но проницательному уму его были доступны те глубины бытия, где в сердцах людей божественное борется с дьявольским, что раскрыто им в очень содержательной статье о шолоховском “Тихом Доне”.

Кожинов подчеркивает, что воплощение революции в романе – не только жесточайшая социальная война, но и сама любовь Аксиньи и Григория – любовь не только, как принято считать, “прекрасная”, но и разрушительная для них самих и для окружающих, вносящая распад в вековой быт, семейные отношения. В. В. не только было свойственно редкостное понимание трагичности человеческого бытия, но и в нем самом, мне кажется, жило ощущение этой трагичности, которое, может быть, преодолевалось им поистине героическим напряжением интеллектуальных сил, подвижническим трудом, особенно в последние годы.

Осенью 1989 года мы побывали с ним в моих родных мещерских местах. Выезжали мы туда по приглашению секретаря Рязанского обкома партии Хитруна Леонида Ивановича. Перед этим в газете “Литературная Россия” была опубликована статья Кожинова “«Позиция» и понимание” (перепечатана в его книге “Судьба России”, М., 1990), в которой противопоставлялись эти два понятия: “позиция” связывалась с именем небезызвестного тогда А. Адамовича, который характеризовался как конъюнктурщик, не вникающий в суть события, а политиканствующий на нем; “понимание” отводилось мне. Упомянутый Адамович под видом борьбы со “сталинизмом”, “тоталитаризмом” исходил ненавистью к русской истории, особенно к ее советскому периоду. В стране зрел государственный переворот, разразившийся вскоре – в августе 1991 года. Свои адамовичи были и в Рязани, поэтому-то, видимо, прочитав статью Кожинова, секретарь обкома и пригласил его в качестве идеологического противовеса, а заодно и меня как “героя статьи” (шутил В. В.). “Героя” в том смысле, что Вадим Валерианович, связывая идею своей статьи с моей статьей “Освобождение”, с присущей ему добротой ко мне писал: “Читая семь лет назад статью Михаила Лобанова, я  испытывал, помимо всего прочего, чувство великой радости оттого, что честь отечественной культуры спасена, что открыто звучит ее полный смысла и бескомпромиссный голос – хотя, казалось, в тогдашних условиях это было невозможно...”

В статье В. В. говорилось о перевертничестве моего обличителя, “историка” Ю. Афанасьева, который еще в начале “перестройки” в сентябре 1985 года обвинял меня во “внеклассовом подходе” к коллективизации, “но не прошло затем и трех лет, как тот же Ю. Афанасьев опубликовал прямо противоположное по смыслу сочинение”. Здесь же речь шла и о политических спекуляциях Г. Попова и Ю. Черниченко. Только Кожинов мог фактами, цифрами, аргументами так прижать к “стене плача” этих крикливых “демократов”, и как жалка была после кожиновской статьи попытка Адамовича защитить себя в журнале Коротича “Огонек”.

Итак, приехали мы в Рязань. О белорусе Хитруне я слышал как о рязанском патриоте, и первое, с чего он начал с нами разговор, – это с книги “Рязанская губерния”, издание середины XIX века, выписанной им из Ленинской библиотеки. Хитрун, крепкий, без всякой рисовки мужик, рассказал нам о положении дел в области, которое он хорошо знал, облетая ежедневно районы на вертолете. Когда мы уходили от него, Вадим Валерианович с его привычным ходатайствованием за других попросил его помочь построить дом своему земляку, то есть – мне, в своей родной деревне, под Спас-Клепиками, ведь это прекрасно, сказал он, когда московский писатель будет жить интересами своих земляков... Хозяин кабинета приветствовал эту затею. В Рязани была наша полуторачасовая передача по телевидению, которая очень понравилась Лене – жене Кожинова, мы выступали в разных аудиториях, сидя за столом рядом с Хитруном, которому приходилось отбиваться от обвинений в номенклатурных привилегиях, а нам – от криков о шовинизме. После Рязани мы побывали в селе Константиново, в музее Есенина, в Касимовском, Шацком районах и, наконец, в моем – Спас-Клепиковском. (Кожинову так понравились наши спас-клепиковские мещерские места, что он пожелал встретить в них свое 60-летие, что и было сделано в начале июля 1990 года с помощью местного начальства и с участием С. Куняева, И. Шафаревича, Ю. Кузнецова и моим, о чем я рассказал в своих воспоминаниях в “Нашем современнике” № 7, 2000 г.)

А тогда, в первый приезд, заглянули в мое родное Иншаково, в пяти километрах от Спас-Клепиков, постояли у дома, где я родился и где давно уже живут чужие люди, и отправились на край деревни. Здесь, на месте сгоревшего четверть века назад дома, на пепелище высилась вековая липа со следами давней обугленности, с треснутым стволом, стянутым железным обручем. Я помнил пожар на этом месте: с братом Колей мы из Екшура шли ночью на раннюю утреннюю рыбалку и, проходя через Иншаково, застали в самом разгаре буйство огня с толпой людей...

И вот теперь, спустя четверть века, мы стояли с Кожиновым в моей родной мещерской деревне у липы, израненной, но уцелевшей в огне, с шумящей величаво кроной, и вдруг меня словно пронзила мысль: вот здесь, у этой липы и надо бы построить дом! Я всегда любил шум деревьев, в комнате мамы, когда я приезжал к ней, меня завораживал вечерами, особенно осенними, порывистый шум тополей за окном, унося мысль за пределы убогого барачного поселка. А здесь, на краю деревни, слушать, как шумит липа в непогоду, ночью, что может быть сладостнее для души! И когда я сказал о своей мечте Вадиму Валериановичу, он искренне поддержал меня, хотя, как мне казалось, сам не тянулся к языку деревьев, листвы, на своей даче почти не бывал и даже жарким летом не покидал свое пристанище в центре Москвы, столь им любимом.

Районное начальство помогло мне купить сруб, ну а как началось и велось строительство дома – лучше не вспоминать. Строительный материал при моих тогдашних заработках ничего для меня не стоил (еще не настал черный день ельцинско-гайдаровского грабежа, когда в один момент прахом обернулись все трудовые сбережения), привезенные горы досок тащили все, кому не лень – от случайно нанятых плотников до жителей деревни. Так как был я наездами, раз в год, обворовали меня на целый дом, а строящемуся конца не было видно. Встречаясь в Москве со мною, Кожинов спрашивал: “Как дом? Когда будем слушать шум липы?” “Будем, будем, Вадим Валерианович”.

И только позднее понял я глупость, абсурдность своей затеи. Строить дом на пепелище, неподалеку от родного дома, где в прошлом было столько мучительного, где мыкалась в горе бабушка, оставшаяся в молодости одна с пятью малыми детьми на руках, где молодым, тяжело болея, умер отец, – да разве, зная все это, можно было жить в умиротворении от шума липы, приезжать сюда изредка и  наслаждаться рыбалкой, собиранием грибов и прочим? А все эти годы? Строить дом, когда разваливалось государство, когда все больше думаешь о своей здешней жизни, как о гостинице, в которой долго не задерживаются...

Так и не суждено было мне вместе с Кожиновым отпраздновать новоселье с доме с шумящей липой. Но, видно, тому и быть: не возвращаются на пепелище.

Обрадовался я, когда мой сосед по стройке поэт Женя Юшин предложил мне приспособить свой недостроенный дом под церковку – в округе на много верст нет церкви, и сюда могли бы приходить. Я даже обнял его от нахлынувшего чувства, не думая ни о какой плате за этот дом, но вскоре же выяснилась тщетность этой затеи в деревне.

И слыша от знакомых людей, когда приезжал в деревню: “Продавайте дом – растащат по доске, сожгут”, я недавно за бесценок продал его и почувствовал какое-то странное психологическое облегчение, даже уже не жалея, как прежде, что так ни разу и не ночевал в нем – не послушал на чердаке шум липы. Мне рассказали, что дом оказался в хороших руках – трудолюбивая семья москвичей быстро достроила его и обиходила все вокруг. Но вековую липу они спилили – боялись, как бы не случилось пожара от замыкания электропроводов.

*   *   *

В журнале “Молодая гвардия” (1975, № 3) была опубликована моя статья “Правда жизни и ее “превращения”, с критикой творчества Пруста и Кафки, а также работ их исследователей. Я и предположить не мог, что это способно вызвать такую бурную реакцию со стороны поклонников этих писателей. Началось с забавного разговора со старейшим литератором Николаем Павловичем Смирновым. Но сначала скажу несколько слов о нем самом. Я часто бывал в его квартире, в писательском доме около метро “Аэропорт”, пользуясь его библиотекой с богатым собранием книг духовных, книг русских философов, эмигрантских изданий. Его кумиром был Бунин, он поддерживал связь с другими русскими писателями-эмигрантами, жившими в Париже. Когда-то, в двадцатых годах, он удостоился внимания самого Троцкого: тот написал предисловие к его книге и с тех пор стал покровителем молодого литератора. Николай Павлович рассказал мне, как он ночевал однажды у Троцкого в Архангельском и как Лев Давидович проходил на цыпочках мимо его комнаты, боясь помешать ему спать. Глаза почти восьмидесятилетнего рассказчика при этом как-то по-молодому оживились, голос дрогнул, а мне стало жутковато, когда я представил себе знаменитого палача русских людей на этих трогательных цыпочках.

Николай Павлович немного пострадал за свою приязнь к Троцкому, был в какой-то ссылке, но так и остался до конца дней своих поклонником Троцкого, причудливо соединяя в себе троцкизм с православием. С его, казалось мне, православной терпимостью я познакомился при одних довольно смешных обстоятельствах. Как-то после вечера в “литературном салоне” Евгения Осетрова и его жены Анны Федоровны мы с Олегом Михайловым решили зайти к жившему рядом, в соседнем доме, Николаю Павловичу Смирнову. Пришли мы к нему более чем “навеселе”, настолько, что, усевшись напротив хозяина, я даже не обратил внимания на гостя, сидящего возле него, а когда стал всматриваться в него и вслушиваться в его разговор, то понял только одно: он что-то говорит о патриархе, и говорит, как мне почудилось, непочтительно. Это меня так озлобило, что я накинулся на него с криком: как он смеет так непочтительно говорить о патриархе, кто он такой, чтобы так говорить. Тут же несколько расплывчатая в моих глазах фигура вскочила с кресла, что-то прокричала, метнулась к двери и исчезла. Хозяин квартиры не препятствовал ничему – ни моему заступничеству за патриарха, ни бегству гостя, а Олег Михайлов, поправляя очки, бормотал нетвердым голосом: “Патриарха нельзя обижать... Это не папа римский”.

На другой день я отправился в ту же квартиру, чтобы извиниться перед хозяином за происшедшее, и застал у него вчерашнего оскорбленного мною гостя, который оказался писателем Александром Кременским. Он не сердился, повторяя: “Все бывает, все бывает”, а Николай Павлович добавлял: “Бог простит, Бог простит”.

И вот после этого акта всепрощения он удивил меня своей непримиримостью, когда прочитал мою статью “Правда жизни и ее “превращения”. Первое, что я услышал от него, когда пришел за очередным томом Иоанна Златоуста, это то, что якобы президент Франции Помпиду, возмущенный моей клеветой на Марселя Пруста, прислал резкий протест советскому правительству. Сперва я подумал, что старик шутит, но подбородок его так прыгал от искреннего негодования, что я понял: здесь не до шуток. “Марсель Пруст – величайший французский писатель, а вы посмели... посмели... вы... вы...” – и, не находя слов, костяшками пальцев он стал стучать по краю стола, что означало: я деревянный тупица, и мне не понять французского гения. Правда, немного погодя Николай Павлович поостыл и извинился передо мною за свою горячность, но, уходя от него, я понял, сколько подобных внушений мне еще придется услышать.

И они не заставили себя долго ждать. В журнале “Литературное обозрение” (1975, № 6) появилось “Письмо в редакцию” группы так называемых ведущих специалистов по зарубежной литературе под названием “О науке и о нравственности”. Под письмом следовал абзац с подписями: “Доктор филологических наук Н. К. Гей, профессор Я. М. Засурский, член-корреспондент АН УССР Д. Ф. Затонский, член-корреспондент АН СССР Д. Ф. Марков, профессор А. С. Мясников, доктор филологических наук И. Г. Неупокоева”. Авторы правильно поняли суть моей статьи, приводя итоговую ее мысль: “Итак, – резюмирует М. Лобанов, – можно только приветствовать издания на русском языке книг зарубежных писателей, но надо и помогать читателям ориентироваться в ценностях, в идейно-эстетическом качестве той или иной книги: в том, какое место занимает эта книга в культурном наследии народа, в развитии реалистических традиций, насколько правомерно сближение (даже и по принципу контраста) несравненных величин в литературе. Одним словом, заботиться о том, чтобы та идея релятивности, с которой некоторые критики связывают новаторское искусство ХХ века, не стала решающей в отношении читателей к литературе”.

Ради этого абзаца статья М. Лобанова, собственно говоря, и написана”.

Это верно. Статью свою я писал ради того, чтобы обратить внимание на то, с каким постоянством внедряется в сознание людей идея релятивности, относительности всего и вся, в том числе в духовной, этической сфере. Тогда в ходу была мода на Бахтина, на его пресловутую амбивалентность.

Эти релятивность, амбивалентность были преддверием того плюрализма, который вскоре при Горбачеве-Яковлеве зальет всю нашу прессу цинизмом смешения всего и вся, понятий высокого и низменного, добра и зла, святого и сатанинского и обратится в мощное средство разрушения нашего великого государства.

Глава VIII

В предчувствии темного царства

П редощущение беды. Евреи в моей литературной жизни. Леонов о Симонове.

        Военюрист Слуцкий тайно обвиняет Соболева. Из моего опыта: “Нет, не дадут они нам жить, не дадут!” Травля меня как автора книги об Островском в один и тот же день в “Литературной газете” и на отчетно-выборном собрании московских критиков. Евтушенко – о “шовинисте Лобанове”. Письмо в “Литературную газету” и ответ ее главного редактора

В моей жизни были переживания, духовные перевороты, которые, собственно, и определили мой путь как “внутреннего человека”.

Но начну я с одного потрясшего меня события – лета 1967 года, когда Израиль за несколько дней разгромил Египет. Я жил в то время под Москвой, в Левобережье, в хибарке (среди других садовых участков) моего земляка-рязанца, читая В. Розанова под возню мышей или крыс под полом. И всю книжную дребедень смахнуло, как пыль смерчем, когда я услышал о блицкpигe израильтян. Ужасом повеяло от мысли, что то же самое может случиться у нас. Я не испытывал, пожалуй, такого потрясения со времен, когда, учась в Московском университете, после войны прочитал в журнале “Америка” об опасении ученых, что со взрывом атомной бомбы в результате цепной реакции может расколоться земной шap. Опасения ученых так нa меня подействовали, что я с пронизывающим чувством жалости прощался с чудом во вселенной – Землей, со всем дорогим для меня на ней, с близкими мне людьми, с восходами солнца, закатами. И вот в ином роде, но нечто сходное по остроте воздействия – этот израильский блицкриг. Тогда, при военной мощи нашей страны мое восприятие происшедшего могло выглядеть в глазах “трезвомыслящих” болезнeннoй фантазией, бредом, достойным стать мишенью для хохмачей. Но это было предощущение, как я теперь вижу, страшного будущего, рождавшегося в подсознательной глубине откровения реальности, чему свидетелями мы стали ныне, с наступлением еврейского ига.

*   *   *

В начале моей литературной жизни первыми, кто оказал мне поддержку, были евреи. Автором первой внутренней рецензии на мою первую рукопись “Роман Л. Леонова “Русский лес” была Зоя Сергеевна Кедрина, увидевшая в ней “искру таланта” и рекомендовавшая ее для издательства “Советский писатель”. Первым откликом на вышедшую затем в 1958 году в этом издательстве мою книгу была рецензия Д. Старикова “Любовь критика” в “Литературной газете” в конце мая 1959 года, и проходила она по отделу, где заведующим был мой университетский товарищ Лазарь Шиндель (Л. Лазарев), с которым мы одно время жили вместе в одной комнате в студенческом общежитии нa Стромынке. Хвалебную внутреннюю рецензию на вторую рукопись “Время врывается в книги” для того же издательства “Советский писатель” дал Я. Эльсберг; и столь же хвалебную рецензию о вышедшей затем книге опубликовал В. Камянов в “Вопросах литературы” (в 1963 году). Когда распустили секцию критиков где-то в середине шестидесятых годов из-за идеологической неуправляемости сверху этой своенравной публикой, меня в числе еще двух критиков, Ф. Кузнецова и А. Туркова, избрали членом бюро секции прозаиков.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю