Текст книги "Журнал Наш Современник №6 (2001)"
Автор книги: Наш Современник Журнал
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 22 страниц)
– Раз мы живы, значит, великое, – убежденно сказал внук.
– Ну, коли так, слушай...
Минометные батареи немцев, расположенные уже в деревне Красновидово, работали как хорошо отлаженные часы. Каждые десять-пятнадцать минут нахабинская дорога через лешковский холм, где стояли в обороне наши воинские части, покрывалась черным кустарником сплошных разрывов. Омерзительный вой, заканчивающийся оглушительными хлопками разрывающихся мин, леденил сердце, заставляя непроизвольно приседать на корточки. Ужасно хотелось зажать уши руками, чтобы не слышать его. В такие минуты я усиленно пытался представлять себе всех вместе взятых киношных героев, каких только знал, которые бесстрашно гарцевали на поле брани, не кланяясь вражеским осколкам и пулям. Мне тогда было, как теперь тебе, десять лет. На недостаток фантазии и воображения я не жаловался. Но все было тщетно – преодолеть страх до конца мне при всем желании так и не удавалось. Каждый раз приходилось бояться и сигать, как зайцу, через опасный, хорошо пристрелянный участок дороги. Узкий мост. По обеим сторонам река Истра. И вот здесь-то и требовалось перетаскивать санки с зерном. За один рейс я мог взять только один мешок – на большее силенок не хватало. Было голодно. Ели мерзлую конину, отпиливая ножовкой ляжки убитых в поле лошадей и потом сутками распаривая задубелое мясо в печках. Пшеница, да и рожь тоже, по тем временам выходила дороже золота. Ожидая со дня на день прихода немцев в Павловскую Слободу, торопились вывезти в соседние деревни, что подальше, самое ценное, необходимое. Зерна было ни много ни мало – пять мешков, все наши запасы на неограниченный срок. В ближайшую хорошую продовольственную перспективу никто не верил. До того ли было? Москву бы отстоять... Вот и держались из последних сил за то, что имели, чтобы с голоду не помереть окончательно. Я во всем семействе старший – мужик. Отец – прадед твой – ушел на фронт в самых первых числах войны. Потом последнюю весточку получили от него из-под Ржева. Мать – хворая, бабка – старая, братья – мал мала меньше. В общем, как ни крути, я крайний – хозяин, одним словом. Кровь из носу, пять раз надо пересечь проклятое место хотя бы в одну сторону. Обратно, без груза, было проще – по пересеченной местности аллюром.
Так вот, этот храм Благовещения Пресвятой Богородицы был последним пристанищем перед смертельно опасным броском. Здесь, под его стенами, я и прочий люд, эвакуирующий глубже в тыл свое добро, делали решительную передышку, собираясь с духом и силами. Дальше приходилось мчаться без всякой для себя пощады. Церковь эта тогда была уже недействующей, обветшалой. Потом и колокольню взорвали под предлогом опасного ориентира для немецкой авиации, направляющейся бомбить Москву.
В тот день рядом со мной остановились мужчина с женщиной средних лет и, как сейчас помню, затеяли между собой разговор о чудесах.
– Ну какие в наши дни чудеса? – рассуждала женщина. – Вон немец прет, скоро в Москве будет. Кучу народа побили. У меня в деревне Юрьево сестру фрицы пристрелили. Вот и все чудеса. Какому Богу до нас нынче дело? Церкву вот запустили, разрушили... А по всей Россеи-матушке сколько наковыряли, напохабили? Истово люд Божий – взашей, правильных попов – на Соловки! А теперь чудес подавай? Я нынче так думаю: ежели Гитлер нас всех не прибьет – то и чудо будет. А чтоб святые промеж нас ходили, как древле...
– Не было того, однако, и древле, – морщился мужик. – Выдумки всё. Чтоб проще помирать было. Вот хоть давай мальца этого спросим...
Тут он обратился ко мне:
– А, парень, страшно помирать-то?
– Страшно, – ответил я.
– А вот ежели бы вроде как понарошку: ну, будто спишь, сон видишь – это жизнь, а проснулся, штаны надел и пошагал – это то, что почитают за смерть. Тогда как? Страшно?
– Тогда нет. Только, если по-настоящему, то душе штанов не надо, ей и так удобно, она – красивая.
– Вот те раз! – зареготал мужик. – Да ты, брат, феномен. Молодец, попом будешь! Красивая, и порток не надо... – ну, уморил! Пошли вместе. С тобой, в случае чего, и помирать не страшно. Давай уж подсоблю, что ли: видишь, очередная прореха в обстреле.
– Не надо, я сам.
Осерчав на мужика то ли за его насмешку, то ли еще за что, я спрятал веревку от санок за спину.
– Ну, как знаешь, молодец! Не поминай лихом. Авось встретимся где-нибудь в краю небесном... Без порток...
Женщина тоже весело смеялась, называя меня "философом кислых щей".
– Почему "философ"-то, когда в таких случаях принято говорить "профессор"? – сердито крикнул я им вдогонку.
Но они в ответ, махнув на меня руками, только расхохотались еще громче.
Очередная серия взрывов утихла. На всё про всё у меня было десять-пятнадцать минут, и я поспешно поплелся за ними вслед.
Я быстро шел и думал: "А правда, что такое настоящее чудо? Ну, бабка рассказывала, что вроде бы исцеляются от всяких болезней у святых мест, замуж по молитве удачно выходят, иные даже святых людей видят и разговаривают с ними, что-то наперед в жизни знают, ну и прочее, тому подобное. Только это ведь все по рассказам, а как оно на самом деле бывает – про то неведомо. Вот мужик с теткой, – я сердито посмотрел в спину веселой парочки, – хохочут, чуть пузо не трескается, поди попробуй, докажи им тут что-либо..."
Так думал я, поспешая, и замечтался, представив себе, как было бы здорово, к примеру, у Бога мороженое попросить – десять или даже сто порций таких, как у Левочкина, местного мороженщика, аппетитных кружочков из холодной молочной массы в тощих вафельках, – попросить и тотчас получить; вот тогда бы, пожалуй, замолкли бы и эти пересмешники, а так, поди, поспорь с ними...
И вдруг у самого края моста, не переходя его, я словно понял в себе отчетливое предложение вернуться:
"Сынок, тебе в другую сторону, – будто сказано было мне, – посмотри, где тебя крестили?"
Я взглянул назад, на только что оставленный храм, чуть замешкался, соображая, в чем тут дело, и... вдруг санки мои полетели с крутосклона прямо под мост. Мешок бухнулся в сугроб, у самого края реки. Я опрометью, не помня себя, ринулся вниз, за зерном. И тут словно сломались хорошо отлаженные "немецкие часы": красновидовские шестиствольные минометы отвратительно взвыли совершенно непредусмотренными залпами. Над мостом понесся огненный смерч. Заухало и затрещало горячее разорванное железо. На какое-то мгновение я оцепенел от мысли: что бы со мной было, не задержись я по эту сторону моста и не скатись мой злополучный мешок к реке?
"А как же баба-то с мужиком? – тотчас прошибла меня мысль. – Ведь с собой звали, помочь хотели..."
С трудом волоча отдельно мешок и санки, я едва выбрался наверх и, не переводя дыхания, пустился что было мочи домой.
Спустя часа два, когда стрельба поутихла и "немецкие часы" вновь заработали в прежнем отлаженном режиме, я перебрался на другую сторону реки.
Вот здесь, у самого подножия этого холма, – в следующую зиму шестьдесят лет тому стукнет – лежали мои знакомые. Мертвые, они как будто удивленно смотрели на меня широко раскрытыми глазами и говорили: "А, парень? Как же это так случилось? Ведь мы шутейно обо всем говорили, а вышло вон как..."
Дед замолчал, с задумчивым удовлетворением разглядывая отреставрированную церковь. Словно точеная из мрамора, сияла она светлее самого снега. Над ней кружились птицы, внутри нее, как и в былые столетия, шла жизнь.
– Значит, они так и не проснулись? – странно спросил внук.
Дед, помедлив, ответил:
– Почему? Вероятно, "проснулись", только вряд ли эту жизнь следует сравнивать со сном, слишком большой смысл заложен в ней для человека. Знаешь, как правильно в песне хорошей поется:
Сережка ольховая, легкая, будто пуховая,
Но тронешь ее – всё окажется в жизни не так,
Так значит, что жизнь не такая уж вещь пустяковая,
Когда в ней ничто не похоже на просто пустяк.
Внук помолчал, что-то усердно обдумывая, и вдруг твердо заявил:
– А знаешь что, дед? Это лучше, что они все-таки т а м "проснулись", здесь бы они и теперь все равно без мороженого не поверили бы, что Бог есть.
* * *
В предисловии к документальной книге Александра Сухарева "На муромской дорожке" глава города Мурома Петр Кауров писал:
"Рано или поздно человек привыкает ко всему. Привыкли люди и к войне. Но не могли матери привыкнуть к горю. И каждая новая похоронка обрушивалась непривычным и неожиданным несчастьем. А их пришло в Муром в годы войны более семи с половиной тысяч. Семь с половиной тысяч мужей, отцов, сыновей и дочерей, братьев и сестер не вернулись к родному очагу. Это не просто напоминание. Это – боль незаживающая. Она не прошла. Она осталась. Она не должна проходить.
Об этом и повесть Александра Сухарева "На муромской дорожке", чье детство в городе на Оке было опалено военным лихолетьем. Это не только воспоминания, но и напоминание о том, какой ценой досталась Великая Победа даже для жителей тихого тылового городка, никогда не видевшего фронта, не слышавшего грома пушек..."
Предлагаем вашему вниманию несколько отрывков из повести Александра Петровича Сухарева – уроженца города Мурома, выпускника юридического факультета Казанского университета, государственного советника юстиции 3-го класса, что приравнивается к званию генерал-майора, Заслуженного юриста РФ, Почетного работника прокуратуры.
Как это начиналось
Ж или мы на окраине города, улица небольшая, извилистая, горбатая, всего двадцать домов, Козьеречковская называлась. С одной стороны река, с другой – железная дорога, в центре – базарная площадь, памятник Ленину на ней, бывший монастырь, в котором были военное училище и краеведческий музей. Чуть дальше, на берегу реки, сгрудились корпуса текстильной фабрики имени Розы Люксембург и Карла Либкнехта, а за ними – Народный дом "Водник", наш двухэтажный деревянный дом, школа и баня из красного кирпича.
Гордостью города был железнодорожный мост через реку. Строили его долго, всем миром. Трудились и по ночам, запалив костры. Землю возили на телегах. Так возвели сначала высокую насыпь, а затем мост. За мостом, до самого горизонта тянулись заливные луга. В начале лета, когда река входила в свои берега, приезжали цыгане, размещались табором в лугах.
Нам повезло: жили в городе, а раздолье, как в деревне. Соседи выкармливали поросят, по оврагам паслись козы. Ночью брехали собаки, по утрам горланили петухи.
А тут война!..
У речной переправы возник самотеком базар. Продавали все, что можно было, и все дешево. Много было мяса и рыбы. Повсюду белела разбросанная яичная скорлупа, блестели на солнце пустые бутылки из-под водки. В огромных чанах варили на кострах речные ракушки для свиней. Торговали сосновыми шишками для самовара и дровами, распиленными и расколотыми на плашки, уложенными на телегах. У огня, на виду у всех, кузнечили цыгане, выковывали скобы, подковы, кочерги. Стучали молотками, озорно балагурили, собирая вокруг себя зевак.
– Братья и сестры, православные и неправославные, крещеные и некрещеные, – канючила старуха-попрошайка, выставляя вперед ладонь с монетами, – иду по пути Христова, несу свою юдоль скорби, умываюсь у колодца, питаюсь тем, что подают.
Она горбатилась, вытаскивала из-под головного платка пучок седых волос, старалась разжалобить людей.
Люди хмурили брови, освобождали ей дорогу, но денег не давали. Попрошайка гневно каркала:
– Идет беда страшная, гееннский огонь разрушит дома, изуродует людей и земли. Примите общую молитву, просите на коленях Бога нашего о помощи.
Ее голос заглушал громкоговоритель на столбе: гремела песня, известная всем наизусть: "Стоим на страже всегда, всегда, а если скажет страна труда – винтовки в руки! В карьер! В упор! Краснознаменная, смелее в бой, смелее в бой!"
Когда громкоговоритель на мгновение замирал, старуха кричала особо громко:
– Близок час суда Божьего...
Я и Вовка Кондаков, мой друг, не спускали глаз со старухи. Кондаку не нравилось, что та крестилась кулаком, в котором сжимала монеты. Решил проверить ее на жадность: бросил на землю пустой кошелек, привязанный за нитку, а сам затаился за будкой "Квас – морс". Попрошайка воровато глянула по сторонам, пригнулась, чтобы сцапать кошелек, но кошелек, к ее удивлению, скакнул вперед. Попрошайка повторно кинулась за ним, но кошелек исчез совсем. И тут старуха смекнула, что ее надули. Разом вцепилась в рыжие волосы Кондака. И кто знает, чем бы кончилась потасовка, если б не парни в косоворотках и сапогах. Двое из них потащили старуху в милицию.
Цыгане вдруг закричали:
– Немцы!
Возникла суматоха. Люди пошвыряли товар на телеги и погнали лошадей к лесу, окружившему город плотным забором с трех сторон. Оттуда их турнули: в лесу был военный завод, там заняли оборону красноармейцы.
Порядок в городе навели только к обеду. На дверях и на окнах дома "Водник" развесили плакаты: "В ответ на наглое нападение фашистских громил просим зачислить нас в ряды Красной Армии для защиты социалистического Отечества: Георгий Иванович Солдатенко – капитан буксирного парохода, Василий Солдатенко – первый штурман самоходного судна, Александр Солдатенко – шкипер баржи".
Солдатенко были потомственными речниками, их знала вся река – от Касимова до Горького. Георгий Иванович и его сыновья выглядели именинниками – в холщовых выглаженных кителях с ярко начищенными пуговицами.
Состоялся шумный митинг, выступали все желающие, красиво говорил Георгий Иванович:
– Дорогие земляки! Вероломный враг напал на нашу любимую Родину, бомбит мирные города и села, построенные нашими мозолистыми руками. Но нас и наше рабоче-крестьянское государство не запугать. Мы развеем миф о непобедимости германо-фашистской группировки, война пройдет за пределами нашей священной земли. Будем бить гитлеровскую шайку и его приспешников на их территории. Поклянемся, что очистим нашу родную землю от кровожадного захватчика, будем гнать и беспощадно уничтожать озверевших варваров до последнего. Русский закон – фашистскую погань вон! Клянемся!
– Клянемся! – ухнула в ответ площадь.
Запели "Интернационал". Люди записывались добровольцами в народное ополчение, в истребительный батальон.
Началось шествие с оркестром по улице. Оркестр гремел без устали: "Стоим на страже всегда, всегда!.." Впереди, со знаменем пароходства, вышагивал Солдатенко-старший, за ним – его сыновья. На реке торжественно, не переставая, гудели пароходы. Забили церковные колокола.
Митинг продолжался до глубокой ночи.
По радио передавали о тяжелых боях на границе.
Вечером жильцы нашего дома вынесли столы во двор, чтобы торжественно проводить на фронт Солдатенко-старшего и его сыновей. Играл патефон.
Мама не пустила меня к столу, объяснила:
– Там взрослый разговор...
Сами проводы Солдатенко-старшего и его сыновей я постыдно проспал. И не мог себе простить этого все последующие годы.
Первый удар
Нашу школу приспособили под госпиталь, и вскоре сюда стали привозить раненых.
Димка, мой друг-приятель, засел у госпиталя в дозор: вдруг отец появится, а его сын не встретит. Он притулился с умным видом у госпиталя и, чтобы его не шуганули, играл в войну: одной рукой водил в воздухе, изображая наш самолет, воинственно жужжал, другой швырял мелкие голыши на стекляшки, рассыпанные на земле. Так он громил фашистских гадов.
Я примостился рядом.
У госпиталя сгрудились женщины. Дядька в белом халате оттаскивал их от дверей, твердил:
– Не положено, гражданочки-матери! Не положено!..
Женщины окружили первый автобус, пришедший от железнодорожного вокзала, второй, третий... Метались в забытьи от машины к машине, заглядывали в окна. Димка, изловчившись, ловко проскочил к дверям автобуса, но толпа отшвырнула его в сторону. От обиды он чуть не заплакал.
Распахнули двери госпиталя. Женщины образовали живой коридор, замерли.
Раненых несли на носилках. Они были завернуты, как куклы, в бинты с ног до головы. Один из них, с грязными пятками, торчавшими из-под бинтов, вдруг улыбнулся и пошевелил кончиками усов. От удивления я опешил: раненый улыбался и топорщил усы именно мне. Меня что-то смутило, что-то в его лице почудилось знакомое.
В тот же день я решил увидеть Усатика еще раз. Просто он не выходил у меня из головы.
Я перелез через забор госпиталя и плюхнулся в крапиву. Большой двор зарос репейником и лебедой. У забора громоздились школьные парты, полыхала бузина, облепленная воробьями. Стоял трезвон, хоть затыкай уши. Появился дядька, который отгонял женщин от госпиталя. Его называли Камбала: он был одноглазым, но видел отменно. Камбала подошел к женщинам, вертевшимся у окон, молча отвел их за ворота. Тетки ругались почем зря. Камбала безмолвствовал. Тетки ворчали, что у него нет креста на шее и Бог возьмет другой глаз. Камбала и тут не раскрыл рта. Он плакал тем глазом, которого у него не было.
...Дома я выпалил с порога:
– Мама, у папы усы есть?
– Опять ты что-то выдумываешь, – холодно ответила она. Мама смотрела куда-то сквозь меня, на стену, где висела фотография отца, затянутого в командирские ремни. Усов у отца не было.
В последние дни мама вела себя странно: на работу не ходила, сидела неподвижно у окна, куталась в папино пальто. Пальто она берегла пуще всего. Не хотела, чтобы папа ходил в шинели, когда приедет на побывку домой: люди, встретив военных на улице, перво-наперво спрашивали про фронт, а потом плакали. С начала войны папа не прислал ни одной весточки. Мама переживала, но внешне крепилась.
Однажды мама долго не спала ночью – сидела на кровати, поперек ее, прислонившись спиной к стене, где был ковер. Когда я просыпался, садился плечо к плечу. Молчали. Каждый думал о своем. Мне вспоминалось одно и то же.
Выбегаю на крутой берег реки и замираю: раздолье до самого горизонта. Там спит солнце, оно просыпается, ворочается, освещает облака. Река еще в тумане, но неугомонные утки уже в заботах – смело плавают среди барж. Натруженно поскрипывают транспортеры, по ним нескончаемым потоком ползут из трюмов барж речной песок, каменный уголь, щебенка. Буксиры недовольно шипят: "Чап-чап! Чап-чап!" Торопят людей в дорогу.
А вот и светило! Река разом вспыхивает тысячью огоньков, пароходы и буксиры, как по волшебству, разом становятся из белых розовыми.
Появляется папа, прижимает к себе, согревая меня своим телом. Так здорово сидеть рука об руку, не сговариваясь, смотреть вместе на пароходы. Нам давно хочется пробраться на один из них и уплыть в неведомый, далекий мир, где вода вспыхивает от солнечных лучей тысячью блестящих светлячков. Папа обещал, что мы обязательно поплывем на пароходе в Рязань, откуда он был родом.
...Утром мама сказала, что надо быть мужчиной, подальше спрятать слезы: папу убили! Я не мог в это поверить. Такого не могло быть. Просто мама не знала, что наш папа в госпитале. У меня что-то оборвалось внутри, ноги ослабели. Я не мог поверить, что раненый улыбался мне просто так. Хотелось крикнуть: "Папа!" Я стал куда-то падать, падать. Все стало черным.
Моего отца – младшего лейтенанта Григория Дмитриевича Латышева убили 25 июня 1941 года в поселке Нявери, у финской границы. Похоронили в братской могиле северо-западнее поселка, в пятистах метрах от него. Так писал в похоронке капитан 106-го отдельного мотоинженерного батальона П. Евстифеев.
Прислали и личные вещи отца: расческу, очки... Отец был инженером-строителем.
Хлеб
О н только снился... Этот черный хлеб с глазами картошки, когда его разломишь. Хлеб приносил радость, тепло, будто уже весна и ты лежишь на траве, подставив лицо солнцу.
Но хлеба не было.
– Кушать хочу! – захныкала Валенка, наша квартирантка-беженка, заметив, что я пошевелился под одеялом. На Валенку давно напала странная напасть: она тянула в рот все, что можно было жевать – сушеный шиповник, вяленую свеклу, ветки сосновой хвои, приготовленные для лечебного отвара. Ей постоянно хотелось есть.
Я встал с постели, в которой согревался от стужи. Уже несколько дней не топили печь, не было дров. Комната стала холодной, стены в углу отсырели, плакали ржавыми пятнами. Меня покачивало от голодухи, кружилась голова. Но я все-таки приготовил на примусе котлеты из картофельной шквары. Они назывались "шлеп-на-шлеп".
Мама, вернувшись с работы, громко хлопнула дверью, бодро спросила:
– Дети, еще не спите?
Мама работала во фронтовой бригаде, получала за это двести граммов хлеба. Когда она приходила домой, приносила хлеб. Без хлеба мама прокрадывалась к постели, как тень, бесшумно. Я делал вид, что крепко сплю.
Сейчас мама зажгла уголек, плавающий в блюдечке с керосином, и я увидел сквозь тусклый свет хлеб. Это не сон! Это не сон! Это не сон! Так нестерпимо хотелось взять хоть один ломтик хлеба, но мама сурово смотрела на меня. Огонек отбрасывал наши тени к стене. Тени большие и сильные, будто собрались на пир великаны и делят между собой добычу.
Я ждал, когда мама разделит хлеб, втягивал раздутыми ноздрями сытный дух, боялся упустить толику вкусного запаха, глотал слюну, предвкушая угощенье. Раньше, когда еды было вдоволь, мы тоже садились ужинать все вместе и нам было весело. Теперь я еле-еле сдерживался, чтобы не протянуть руку и не сцапать без спроса хлеб. Мою руку удерживала какая-то неведомая сила.
Мама, положив кусочки хлеба на ладони, взвешивала их, как на весах. Долго вымеряла, следила за тем, чей рот раскроется больше. Сквозь слезы хлеба кажется меньше. Это пугает меня, стараюсь не моргать.
– Павлик! – мама передала мне хлеб. – Ты вырос! Скоро станешь совсем большим, как твой папа. Он был высоким и всегда пригибался в дверях, чтобы не удариться о косяк.
Мама обманывала. Слабый, маленький, я готов есть и этот хлеб, и тот, который принесут завтра и послезавтра, и так бесконечно есть... Сколько хочешь! Мне хотелось есть даже во сне. Я давно решил для себя: кончится война, я съем целый каравай хлеба и в придачу тарелку пшенной каши.
Я отбегаю в сторону, неожиданно для себя кричу:
– Ты обманщица! Ты только говоришь, что я вырасту. А Валенке дала хлеба больше...
Я в этом убежден, мама обделяла меня во всем. Я постоянно зябну от холода, а носки она связала деду Пантелеймону, а Пантелеймон старый и ему некуда ходить.
Мама попыталась прижать меня к себе, прикрыть мой рот, чтобы я не кричал. Ей известно: стоит только меня прижать к телу, как я прекращаю ссориться, соглашаюсь со всем. Но сейчас я не люблю ее руки: они не могут принести хлеба, много хлеба, целую буханку. Кто-то украл мой хлеб, решив проверить, как я буду реветь. Я знаю – это сделал хитрый, кровожадный Гитлер. Это он убил моего отца, лишил меня силы, украл хлеб... Это от него, людоеда, все людские беды на земле.
Ночью мне приснилась весна, а в небе большая, вместо солнца, булка. И все вокруг был хлебное: я лежу на хлебе, и под головой у меня мягкий хлеб, и покрыт я теплым хлебом. И деревья рядом росли хлебные. Мама улыбалась – высокая, стройная, с синими глазами, спрашивала: "А что, ты разве не знал, что хлебные деревья бывают?!"
Чужаки
В апреле умерла Валенка. Тело завернули в большую простынь и, взявшись за ее концы, унесли. Кровать осталась непокрытой. На матраце были нарисованы красные яблоки и желтые груши.
А через несколько дней наступила ростепель. Снег на глазах сжался в небольшие белые островки, открыл землю. От земли струился нагретый воздух. И хотя с реки еще тянуло холодом, весь день только и слышно: "тюк-тюк-тюк!" – долбили капли по карнизу окна.
Утром я увидел зеленую траву, словно какой-то кудесник утыкал наш двор сосновыми иголками.
По мостовой брели пленные. В помятых френчах с блестящими пуговицами, чужих пилотках. Они придерживали котелки, чтобы не звенели, хотели прокрасться по городу незамеченными.
Один из них – в кителе, накинутом на голое тело, – нагло смотрел на меня, выкатив бесцветные глаза. Наверняка это был тот германец, который убил по приказу Гитлера моего отца. Немец смотрел на меня дерзко, он улыбался. Таким наглым я и представлял фашиста. Сейчас он находился в двух шагах от моего дома, на моей земле и не боялся меня.
Я сжал кулаки и бросился на врага.
– Утихомирьте Павлуху! – крикнул Вдовин, наш сосед, перегородив мне дорогу костылем.
Чьи-то руки сцапали меня за одежду, втянули в толпу, загородили от меня фашиста, который улыбался.
Пленные пришли и не торопились уходить. Худые и костлявые, как скелеты, сбежавшие из музея, они цепочкой входили в баню. Другие, которые мордастые, развалились на траве. Один из них, подложив под голову ранец, играл на губной гармошке. "Крэкс! Крэкс!" – издавала гармошка противный звук.
Пестрели в траве банки из-под консервов. Банки были яркими, чужими. От них невозможно было отвести взгляда и нельзя было взять: они пугали своей пестротой.
Потом пленные просили хлеб, молча, не раскрывая рта. Шли вдоль забора, показывали на животы. Соседи отходили в сторону. Хлеба не было ни у кого.
Вдовин, удобно положив обрубок ноги на костыль, оставался на месте. Громко сплевывал после каждой затяжки цигарки, смотрел на немцев в упор.
Я протиснулся вперед, чтобы снова напасть на врага, но не успел: меня остановила мама. В руках она держала несколько картофелин. Страшная догадка поразила меня.
– Кому?! – закричал я, чтобы люди видели, как мать жалеет фрицев. Сердце громко стучало.
– Иди, сынок... – прошептала она чуть слышно, стараясь вложить в мою руку картофель.
Я отпрянул в сторону, чтобы убежать от позора, но мама крепко ухватила мое плечо, подтолкнула к пленным:
– Иди!
* * *
В пятом номере журнала за этот год был опубликован документальный рассказ нашего постоянного автора Владимира Виноградова, воевавшего в 1943-1944 годах радистом-разведчиком на Воронежском и 1-м Украинском фронтах.
Владимир Павлович продолжает свои военные мемуары.
Молитвой матери
Летчик-истребитель младший лейтенант Николай Машинистов потерял управление своим ястребком. Сбитый им "фокке-вульф", распуская черный шлейф дыма, отвалил, стремясь уйти за линию фронта и там раскрыть парашюты. Но из-под сине-белого потолка вынырнул "мессершмитт" и засек увлеченного боем Николая. Як-3 умело нырнул в пике и хотя не задымил, но и не вышел из него, а завертелся в штопоре. Такой "высший пилотаж" ожег пилота страхом: не на параде отказала система управления.
За колпаком крутоверть сливала небо, землю, облака, пляшущий солнечный диск. Николай крутился слитно с машиной, новенькой, желанной, до этого боя не обстрелянной, менять ее было невыразимо жаль. "Менять?!" Они неостановимо неслись навстречу смерти – в обмен на красно-черный взрыв с обломками. На жизнь в восемнадцать лет.
Не в агонии и панике он нажимал, давил, дергал все, что могло выправить Як, и в этой жажде жизни и борьбе с гибелью откуда-то из нутра вырвалось: "Господи! Помоги!" И мгновенно осознав, что не по чину сразу обратился к Нему, крикнул, прорываясь сквозь свистевший воздух:
– Мама!.. Мамочка, помолись за меня!
"Помолись!" В самую короткую из молитв войдут по времени десятки таких падений. Но у Спасителя иное измерение. Быстрей звука и света достигает любой обращенный к Нему глас. Только если из обнаженной души исторгнут, разверзаемой мукой и надеждой на Единственного, а не из хитрости и корысти. И тогда не эхом, а высшей наградой отзвук.
Почти у самой земли, источавшей все свои запахи, вздыбленной, вспаханной не бережным лемехом, а рваным металлом, сытой не зернами, щедро политой кровью, поруганной всячески человеком, но готовой принять любого, святого и грешника, вывинтился вдруг штопор, словно выдрался из гнилой пробки, и выпрямил полет подранок. В подскоках, подобно псу, вынюхивающему следы к дому, пробежал и встал, остывая, раненый, но живой.
Николай взглянул на часы. Запомнил время до минуты. Оглянулся – не видит ли кто – и перекрестился. Как мама учила малолетнего. Кого стесняться, кому видеть? Но уже бежали к нему, слава Богу, свои...
Четверо сыновей было у Колиной матери в ту пору. У тети Марфуши, как мы ее звали. От Петра Машинистова, родного брата моей бабушки Александры Алексеевны, по мужу – Нагорновой. В начале двадцатого века служил Петр Алексеевич, названный моим прадедом в честь великого царя, в лейб-гвардии Измайловском полку. Стоял в строю на правом фланге. Под два метра ростом. По нему ровнялись бравые гвардейцы знаменитого полка русской армии.
Верностью и героизмом славился полк. Отличался в войнах со Швецией, Францией, Турцией, Германией, освобождали измайловцы Болгарию. В декабре 1825 года первыми присягнули Николаю I.
И была в семье тайна Петра Алексеевича, связанная со службой в полку.
Однажды стоял Машинистов в карауле в Царском Селе. Подошел к нему на прогулке сам Государь Император Николай Александрович. На руках держал сына, Наследника и Цесаревича Алексея. Еще годовалого младенца. Малыш потянулся вдруг к гвардейцу в яркой форме, в отблесках солнца от металлических частей и галунов амуниции и, как все дети, схватил за нос или за усы ручонкой и залился веселым смехом. Государь взял винтовку у великана-гвардейца, по Уставу Императору дозволялось, а малютку передал ему на руки как бы взамен.
Непоказное единение Царя и Наследника престола с русским солдатом не запечатлели, конечно, ни на фото, ни в красках, но в сердце гвардейца осталось. Думаю, тоненьким слоем легло и у Государя. Ведь сказал же, приняв погодя царевича из сильных рук: "Видишь, пошел к тебе сам. Дети чувствуют доброе сердце, к кому угодно не пойдут. Запомню тебя, солдат". Не договорив: "Коль придется". Время было смутное, тревожное. Пускала пузыри первая антирусская революция. Но и спустя долгие годы царствования не собрал подле себя Николай II таких преданных воинов. Окружили предатели. Разожгли враги России новую смуту, рухнула Держава и долго умывалась кровью. И мальчика в простой солдатской гимнастерке расстреляли палачи вместе с отцом и добивали штыками.
Была и еще одна тайна. Старший сын Петра и Марфы Сергей подростком добровольно прислуживал Святейшему Патриарху Тихону. В последнюю Отечественную его не призвали – по возрасту, к тому же работал он на оборонном заводе. Но в свой срок службу в армии отбыл. Служил примерно, видно по фотографии, на которой дядя Сергей снят с двумя треугольниками в петлицах, младшим командиром. На голове – шлем, называемый "буденновкой". Только это неверно. Суконные шлемы особого образца были пошиты не для гражданской междоусобной войны, а заготовили их загодя по велению Императора, по типу древних русских шеломов, для кавалерии. Чтобы русские витязи, одолев тевтонов, вошли в них и долгополых шинелях с "разговорами" – цветными лентами поперек груди – в поверженный Берлин. Русская армия, бесспорно, взяла бы его, как брала при Елизавете Петровне и при Сталине. Если бы не предательский заговор изменников.