Текст книги "Журнал Наш Современник №6 (2001)"
Автор книги: Наш Современник Журнал
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 22 страниц)
– Хороший ты офицер! – сказал на прощание начальник политотдела дивизии. – Мог бы служить и дальше. Армии такие нужны. Но и восстанавливать страну кому-то нужно. Ты, я помню, учитель. Иди, сей "доброе, мудрое, вечное". Может, это была последняя война. Будь прокляты те, кто их развязывает.
* * *
А вот совсем "свежее" письмо – отклик на наше анонсирование в журнале новой рубрики "Мозаика войны".
"Уважаемая редакция, – пишет житель города Миасса Челябинской области инженер-конструктор Станислав Иванович Ракитин. – Узнал, что вы собираете или уже собрали материалы к 60-летию начала Великой Отечественной войны, и решил поделиться своими воспоминаниями. В них вплетаются ранние рассказы моей матери, когда я был еще ребенком, а кое-что из услышанного от нее подтвердилось и дополнилось моими личными впечатлениями..."
Итак, еще одна "локальная" беда из общей беды, которую "прокричали репродукторы" на рассвете самого длинного в году летнего дня; еще одна крохотная капля в безбрежном океане всенародной трагедии.
Когда началась война, мне было четыре с половиной года. Мы жили по месту последней службы отца, Ракитина Ивана Яковлевича, комиссара полка, – в Западной Белоруссии, в 100 километрах от границы. Из детей я самый старший, сестре было около трех лет, брату – два месяца. Полк располагался в каком-то монастыре близ села Жировицы Слонимского района Барановичской области.
Помню день 22 июня 1941 года. Чистое небо, яркое утреннее солнце вставало из-за леса. В палисаднике около нашего двухэтажного дома, где жили семьи командного состава полка, стоят кучкой женщины. Что-то тревожно обсуждают, смотрят и показывают пальцами на небо. Я катался с горки на трехколесном велосипеде. Вдруг женщины громко закричали, и все обернулись к дому. Там, за домом, за деревьями, веером поднимался к небу черный дым. Все куда-то побежали. Меня потащила за руку бабушка, которая была у нас в няньках, из местных жителей. Я никак не хотел отпускать свой велосипед, пока мама грубо не отобрала его у меня.
Лежим под кустами в нашем палисаднике.
– Белые, белые, – бабушка показывает в небо.
Высоко в небе, блестящий в лучах солнца, медленно плыл самолет.
– И правда, белый, – отметил я.
Бежим через редкий лесок, через поле. Оказались в каком-то сарае. Народу набилось много. Все шумят, беспокоятся.
Вдруг мама сказала что-то бабушке-няне, поцеловала нас с сестрой и убежала из сарая. Как она потом рассказывала, забыла дома спящего младшего сына. Когда подбежала к дому, он был весь в дыму, но огня не было видно. Заметалась – что делать? Мимо пробегали два солдата. Бросилась к ним:
– Там в доме ребенок! На втором этаже. Я жена комиссара.
Один из них, не говоря ни слова, накрыл голову гимнастеркой и кинулся в дом. Через некоторое время выбежал со свертком, вынес сына.
Полк отца ушел в сторону границы еще 17 июня, хотя в целях маскировки говорили, что полк в летних лагерях, на учениях. Все, и военные, и некоторые гражданские, чувствовали, что скоро будет война с немцами. Но семьям командного состава запретили уезжать, чтобы не создавать паники среди местного населения.
Отец написал матери только два письма, вернее – записки по одной странице. Обе датированы 22 июня. Основной их смысл: без паники, если что случится, бросай все, но детей спасай, это самая главная твоя задача, дело, кажется, серьезное, уезжайте к маме в Новгород.
Матери в ноябре 1941 года сообщили, что отец пропал без вести. Через десятки лет, уже после смерти мамы, удалось отыскать сослуживца, директора клубной части. От него мы узнали, что отец погиб 22 июня. Полк стоял в лесочке, в трех километрах от Бреста. Командира не было, его накануне вызвали в штаб дивизии. Приказов никаких не поступало. По радиоприемнику слушали Москву, чтобы узнать обстановку. В три часа дня отец принял решение напасть на немцев. Раздали патроны, продовольствие и в пять часов напали на немецкую колонну. После этого боя, как написал сослуживец, их собралось 11 человек, весь командный состав погиб в бою.
На другой день за семьями командного состава прислали полуторку. Вероятно, как компенсацию за то, что запрещено было им уезжать до войны. Велено брать только документы, ценные вещи, одежду и продукты.
Когда всей группой подошли к полуторке, она была занята – в кузове плотной монолитной стеной стояли люди. Мимо по дороге брели одинокие беженцы.
– Идите вон туда, – показал нам шофер за угол монастырской стены, – и ждите меня там, я подъеду.
– Товарищи, – обратился шофер к стоящим в кузове, – слезайте, я поеду в часть на заправку.
Видя, что в машине никак не среагировали, он добавил: – А потом обратно, на запад.
Шофер имел приказ довезти нас до районного центра Слоним и вернуться назад. Слоним наполовину был уже пуст. Воинских частей здесь уже тоже не было. Оставить нас здесь было ничем не лучше, чем вообще вывозить. Все вопросительно смотрели на шофера.
– Пусть делают со мной, что хотят, – после некоторого колебания решительно махнул рукой шофер. Потом, обращаясь в основном к матери, добавил: – Вас с такими детьми я бросить здесь не могу. Поехали в Барановичи, там сдам вас в военкомат.
Когда над колонной пролетали краснозвездные самолеты, все кричали "ура", махали руками, шапками. Если появлялись самолеты с крестами, автомашины резко сворачивали в кювет, люди спрыгивали на землю и бежали в поле, прятались в кустах, под деревьями, в пшенице или в канавах.
Меня поручили бабушке-няньке, а сестра и брат были при маме. Лежим с бабушкой в пшенице. Рядом с нами молоденький солдат. Направил вверх винтовку и целится в высоко плывущий над нами самолет.
– Солдатик, – просит его бабушка, – не стреляй, а то он нас увидит и сбросит бомбу.
Солдат послушался и опустил винтовку.
На сей раз мы с бабушкой отбежали слишком далеко, и когда тревога кончилась и мы побежали обратно, колонна уже трогалась. Все уже погрузились, а мама с детьми стояла рядом и громко звала нас.
– Вот так стояла и ждала, – рассказывала она позже. – Некоторые в машине стучали по кабине и требовали от шофера ехать. Кто-то кричал мне, чтобы я садилась в машину, надо ехать. Но я помнила наказ мужа и бросить сына никак не могла. Как они могли так поступать, – осуждала она требовавших ехать, – ведь мы жили в одном доме, соседи, наши мужья служили в одном полку, в это самое время, может быть, воевали с немцами. Такие вот люди. А я только твердила: без сына не поеду. Шофер все же дождался нас.
Бабушка бежала изо всех сил и почти волоком тащила меня за собой. Кто-то из машины схватил меня за руки и буквально забросил в кузов. Больше мы уже так далеко не отходили.
Несколько раз по колонне стреляли немецкие самолеты и бросали бомбы, но чаще они пролетали мимо, на восток, по ходу колонны. Но нас в это время обычно уже не было в машинах. Взрослые возбужденно обсуждали эти обстрелы и бомбежки. Показывали и разглядывали пробоины в бортах машины от осколков и пуль.
В Барановичах шофер подвез нас к военкомату. Быстро разгрузились. В машину тут же набились какие-то люди, и она поехала.
– Пальто, детское пальто, – мама бросилась за машиной. – Скиньте детское пальто, в машине осталось, – но никто в машине на ее крики даже не оглянулся. Так я остался без пальто.
В ожидании поезда нас разместили в здании вокзала. Вокзал был забит до отказа. Ночевали на скамейках и на баулах с вещами. На нас оформили эвакуационные документы, но нашу бабушку-няньку вместе с нами не определили, как мама ни просила.
Наутро из вокзальной толчеи перебрались в привокзальный скверик. Женщины поминутно уходили справляться насчет поезда. Мишка, мой друг и ровесник, иногда, обманув бдительность своей матери, выбегал на дорогу смотреть на проходящие войска, пушки и танки. Меня мать вместе с ним ни за что не отпускала, как я ни порывался убежать вместе с Мишкой. Она была непреклонна, когда я попытался у нее отпроситься, и не теряла бдительность, не отпускала меня ни на шаг, пресекала малейшие попытки улизнуть. По ее тону и поведению я понял, что все мои потуги на сей счет напрасны, и смирился, чувствуя свою вину за опоздание во время бомбежки колонны.
У каждого своя судьба, и она, к сожалению, никак не зависит от действий других людей. С Мишкой судьба обошлась чересчур сурово. Мишка в Барановичах потерялся. В очередной раз он убежал на дорогу, смотреть на пушки, пообещав: "Я тебе все расскажу". Я смотрел на дорогу издали, но за толпой ничего не было видно. В это время над нами пролетели три самолета с красными звездами. Все, как обычно, закричали, замахали. Самолеты на окраине развернулись и строем, средний – чуть впереди, боковые – сзади, полетели обратно. Кто-то опять замахал, закричал. Самолеты опустились почти к самым домам, подлетели и ударили по толпе, по вокзалу и дороге из пулеметов. Сначала никто ничего не понял. Мать быстро закрыла нас собой. Потом все закричали. Когда они улетели, люди долго махали вслед кулаками, проклинали и ругались. Это были не наши, а немецкие самолеты. Потом появились санитары, подъехали грузовики. Мама не разрешила мне смотреть туда, где лежали на земле люди и около них возились санитары.
Мишкина мама очень переживала за Мишку, жалела, что оставила его в Барановичах. Я тоже очень жалел его. И все жалели. Чем дальше от Барановичей нас увозили, тем горестней и безнадежней были ее и моя жалость.
– Она очень переживала, – рассказывала после мама, – все ее жалели, но как-то не осуждали. Ни у кого язык не поворачивался упрекать и обвинять ее, принимали как несчастье, которое с ней случилось. Для себя я решила, что ни за что не брошу детей, и муж мне говорил: бросай все, но детей спасай. И когда на каком-то вокзале, где мы долго стояли, Нинка от меня потерялась перед самым отправлением, я взяла своих детей и вышла из вагона. Думаю, погибать – так будем вместе, а так мучиться, как мучится Тонька, я не буду. Все меня останавливали, а я даже одежды не взяла, только документы и сумку. Мечусь около вагона туда-сюда. Тут кто-то в толпе закричал: "Чей ребенок, кто ребенка потерял?" Я еще не вижу, кричу: "Мой, мой!" Побежала, и правда моя дочь.
Человек быстро ко всему привыкает. Через день-другой все в вагоне друг с другом познакомились. Разговоры в основном крутились около войны, но, по-моему, никто ее еще всерьез пока, кажется, не принимал. Мама выменяла пол-литровую банку сливочного масла на булку хлеба у татарина в нашем вагоне. Ее все дружно упрекали, – это же грабеж средь бела дня. На другой день он приходит и предлагает снова поменять булку хлеба на банку масла. На сей раз ему в этом было решительно отказано.
– Вот хитрый татарин, понравилось, – добродушно посмеивалась над ним вагонная публика.
В нашем вагоне ехала одинокая женщина. При ней не было никакого багажа. Сидела у окна, куталась в платок и все время плакала. На расспросы ничего не отвечала, от предложений поесть отказывалась. На третий день одной сердобольной бабушке удалось ее разговорить, и она рассказала свою трагическую историю. Они с семьей собирались уезжать на лошади. Муж посадил ее и пошел за сыном. Она слышала, как он громил все в доме и кричал: "Пусть все пропадает, чтобы ничего никому не досталось!" Тут появились немцы, она закричала. Он выбежал, но добежать не успел. Немцы на него набросились, он вырвался, успел стегануть лошадь плетью, и она понесла. Оглянулась и только увидела, что немцы гурьбой навалились на мужа, а один из них штыком проткнул ее двухлетнего сына.
До места назначения в Ульяновской области мы добирались почти два месяца. Поезд подолгу, днями и неделями, стоял на мелких и крупных станциях, каких-то полустанках, в тупиках. По дороге непрерывно шли поезда на запад с солдатами, пушками, танками. На восток – со станками, ранеными, с лошадьми и коровами.
Наш поезд остановился прямо посреди поля. Кое-где у дороги росли мелкие кусты. Все повылазили из вагонов, подальше от путей разводить костры, устанавливали рогульки и стали варить пищу, которая состояла в основном из каши и картошки. Картина – как цыганский табор. Даже дети вылезли из вагонов и крутились тут же, около костров. Это была желанная остановка. На станциях разводить костры не разрешалось, и горячей пищей служил только кипяток. Вдруг наш паровоз дал длинный гудок, и поезд тронулся. Все стали опрокидывать котелки с водой, а то и с варевом, прямо в костер и побежали к поезду. Мама вылила из котелка воду в костер, подхватила меня, и мы побежали к поезду. Около вагонов торопливость и толкотня, но без суеты. На ходу подсаживали женщин, подавали детей. Машинист, конечно, видел всю эту суматоху, ехал очень медленно, чтобы все успели сесть. Никого, конечно, в поле не оставили.
В деревне Тушна Сенгелеевского района Ульяновской области нам, эвакуированным, дали название "выковырянные". Да, велик и могуч русский язык. "Выковырянные" тут больше соответствует истине, – именно как беженцы. Эвакуироваться нам до начала войны не дали, а уехали мы потому, что нас выгнали немцы – выковыряли. Поселили нас, все пять семей, в одном большом доме, почти на краю села. Он был до нас заколочен досками и когда-то принадлежал семье деревенского кулака. Двор был растащен, остался один дырявый сарай.
Для начала нас, по какой-то директиве, снабдили за счет местного колхоза крупой, мукой, картофелем, дровами. Грудному брату нужно было молоко, и мама меняла белье на молоко у деревенских жителей – простыню за двадцать литров молока. Каждое утро я ходил и приносил строго по одному литру. Женщины работали в колхозе, и, как всем, им платили по трудодням. Нам на всех выделили один огород. Первый год прожили в этом доме, а весной всех расселили по отдельным домам. В этой деревне мы прожили три года и делили одну судьбу с местным народом. Но это уже другой, во многом своеобразный отрезок жизни.
Через три года мама и остальные эвакуированные женщины поддались на уговоры вербовщика, завербовались на Уральский автомобильный завод и уехали в город Миасс Челябинской области, где я и живу до сих пор.
(Продолжение следует)
С.Куняев • Поэзия. Судьба. Россия (продолжение) (Наш современник N6 2001)
Станислав КУНЯЕВ
Поэзия. Судьба. Россия
"Себя губя, себе противореча..."
или "Все включено"
Турецкая Анталия встретила нас с женой горячим песком, нежным рокотом Средиземного моря и лающей немецкой речью, которая звучала всюду – на пляже, в сауне, в ресторане. Я сразу вспомнил, что писал Осип Мандельштам о немецкой речи:
Себя губя, себе противореча,
Как моль летит на огонек полночный.
Немки были, как и положено им, крупными и мясистыми, а в немцах при желании можно было увидеть выродившихся потомков древних тевтонов, либо сподвижников Мартина Лютера, либо даже сыновей прославленных асов из люфтваффе. Гуляя по песчаным дорожкам, они трясли грузными животами, их плечи и груди были разукрашены татуажем – временными фальшивыми татуировками, изображавшими то каких-то хищных птиц, то чертей и другую устрашающую нечистую силу. Ходили немцы надменно и даже спесиво, но было видно, что у многих из них одышка, у кого-то больные коленные суставы, у кого-то пальцы, скрюченные отложением солей. Их лица с тяжелыми подбородками были разукрашены багровыми, а то и синими склеротическими прожилками, видимо, от неумеренного потребления пива.
Кстати, о пиве. Его, а также другие местные напитки в нашем клубном отеле наливали даром. Впрочем, может быть, и не даром, поскольку называлась эта услуга в переводе на русский язык очень завлекающе: "все включено". Вроде бы, поскольку все оплачено, пей с утра до вечера, цеди из бочонков вино, подставляй бармену стакан под янтарную пивную струю, показывай пальцем на бутылки с местным коньяком... Все включено!
От курортной скуки и ежедневного наблюдения за немцами я быстро заскучал и вспомнил, что прихватил с собой из России жуткую и знаменитую книгу, о которой много слышал всю жизнь, но так и не удосужился прочитать до сей поры. Она лежала у меня в чемодане, на самом дне, старательно завернутая в спортивные штаны, и называлась "Майн кампф"...
Дело в том, что за неделю до отъезда я пошел на траурный митинг, который ежегодно устраиваем мы, "красно-коричневые", на задах Белого дома в память обо всех убиенных Ельциным осенью девяносто третьего... Народ медленно стекался от метро к стадиону, на ограде которого были прилеплены портреты погибших. Под портретами горели свечи, кое-где лежали бумажные цветы и осенние астры. Прямо на тротуаре шла бойкая торговля свежими газетами и патриотической литературой. Многие из торговцев знали меня и то и дело предлагали свой товар: – Станислав Юрьевич! Есть новое издание Солоневича! Станислав Юрьевич! Брошюра Юнга о Холокосте! Станислав Юрьевич! "Молния" – газета настоящих коммунистов! – Я улыбался, благодарил и медленно шел дальше. Но книгоноши не унимались: – Станислав Юрьевич! А что бы Вы хотели? – Да разве что "Майн кампф", – отшутился я, понимая, что едва ли у кого-то из них сохранилась эта книга, изданная, по слухам, несколько лет тому назад каким-то отчаянным издательством. Но через минуту я почувствовал на плече чью-то руку. Худой, изможденный человек моего возраста, отвернув борт капроновой куртки, показал мне черную обложку, на которой золотыми немецкими буквами было пропечатано роковое название: "Mein Kampf..." – Только для Вас, Станислав Юрьевич, – оглядываясь по сторонам, полушепотом сказал коробейник. – Только для Вас за двести рублей!. – Делать было нечего – сам напросился. Я достал две бумажки, сунул книгу в сумку, но когда принес ее домой и показал жене, та пришла в ужас.
– Ну вот, и так тебя вся демократическая пресса фашистом называет, – а теперь, если узнают, вот уж возрадуются!
– Ничего, Галя, я эту книгу в дорогу возьму, там в Турции делать нечего, вслух тебе читать буду.
Но мои слова, естественно, подлили масла в огонь.
– Ты что, с ума сошел! А если на таможне обнаружат?
– Ты, Галя, до сих пор живешь советскими страхами, – а у нас сейчас свобода слова. Что хочешь читай, хоть на Родине, хоть за границей. И железного занавеса нету никакого!
– Да ну тебя с твоими глупыми шуточками! – сказала жена и, поджав губы, пошла на кухню, откуда все-таки тут же раздался ее голос.
– И не думай эту книгу брать за границу. Отнеси ее обратно, туда, где взял...
Я, однако, промолчал и, когда мы собирали чемоданы, украдкой сунул зловещий черный томик на самое дно чемодана. Всю неделю, пока мы жарились на песке и по нескольку раз в день залезали в теплое соленое море, жена была озабочена, чтобы соседи, загоравшие вокруг нас на лежаках, никоим образом не заметили бы, что я читаю книгу, проклятую во всем цивилизованном мире.
– Галя, вот послушай, что этот мерзавец писал аж еще в 1924 году!
– Да тише ты, труба иерихонская! – жена испуганно приподымала голову, озираясь на немцев, которые неподвижно лежали вокруг нас, как моржи или котики на Командорских островах.
– Нет, – переходя на полушепот, продолжал я, – этот австрийский ефрейтор, пока ему Розенберг мозги не запудрил, соображал о конце истории не слабее высоколобого Френсиса Фукуямы. Американский интеллектуал дошел до подобных мыслей лишь через шестьдесят лет! Слушай, что сочинил этот недоучка в баварской тюрьме:
"В дни моей зеленой юности ничто так не огорчало меня, как то обстоятельство, что я родился в такое время, которое стало эпохой лавочников и государственных чиновников. Мне казалось, что волны исторических событий улеглись, что будущее принадлежит только так называемому "мирному соревнованию народов", т. е. самому обыкновенному взаимному коммерческому облапошиванию при полном исключении насильственных методов защиты. Отдельные государства все больше стали походить на простые коммерческие предприятия, которые конкурируют друг с другом, перехватывают друг у друга покупателей и заказчиков и вообще всеми средствами стараются подставить друг другу ножку, выкрикивая при этом на всех перекрестках каждое о своей честности и невинности. В пору моей зеленой юности мне казалось, что эти нравы сохранятся навечно (ведь все об этом только и мечтали) и что постепенно весь мир превратится в один большой универсальный магазин, помещения которого вместо памятников будут украшены бюстами наиболее ловких мошенников и наиболее глупых чиновников. Купцов будут поставлять англичане, торговый персонал – немцы, а на роль владельцев обрекут себя в жертву евреи (...)
В эту мою молодую пору я частенько думал – почему я не родился на сто лет раньше. Ах! ведь мог же я родиться, ну, скажем, по крайней мере в эпоху освободительных войн, когда человек, и не "занимавшийся делом", чего-нибудь да стоил и сам по себе".
– А? Каков романтик, каков честолюбец!
– Пошли лучше купаться! – не желая обсуждать опасную тему, предлагала жена. – Да книгу-то переверни заголовком вниз или лучше в песок зарой... Дай-ка я ее в сумку спрячу! – и она совала книгу в сумку, зорко оглядываясь на добропорядочных и законопослушных тевтонов, дремлющих, сопящих, округлых, как цистерны, налитые халявным пивом. ...Изомлев от безжалостного солнца, лучи которого пробивали защитные ткани, натянутые над нашими головами, мы бежали к морю. Иногда вслед за нами медленно сползали со своих лежбищ немецкие пары. Как ластоногие, они добирались до воды, плюхались в пучину, которая тут же выходила из берегов, переворачивались на спины, и я наблюдал, как на волнах, возвышаясь над уровнем моря, колышутся их животы, словно обтекаемые рубки небольших подводных лодок. И тогда Зигфрида от Брунгильды можно было отличить лишь потому, что на верхней губе мужской особи топорщилась, как у моржа, аккуратная щеточка подстриженных жестких усов... А когда они, фыркая и отряхиваясь от соленой воды, выползали на берег к лежакам, то каждая Брунгильда тут же посылала своего Зигфрида к соседнему бару, откуда он вскоре возвращался с кружкой, увенчанной белой шапкой пены, и дымящимся блюдом спагетти.
– Галя! А послушай, что будущий фюрер писал о немецких журналистах той эпохи. Ну это же были чистые энтэвешники!
"Какую умственную пищу давала германская пресса нашему населению до войны? Разве наша пресса не внушала народу сомнения в правоте его собственного государства? Разве не наша пресса расписывала народу прелести "западной демократии" настолько соблазнительно, что в конце концов благодаря этим восторженным тирадам народ наш всерьез поверил, что он может доверить свое будущее какому-то мифическому "союзу народов".
Разве не наша пресса всеми силами помогала воспитывать народ в чувствах ужасающей безнравственности? Разве не высмеивала она систематически всякую мораль и нравственность, как нечто отсталое, допотопное, пока в конце концов и наш народ усвоил себе "современную мораль". Разве не подтачивали они систематически и неуклонно все основы государственного авторитета до тех пор, пока не стало достаточно одного толчка, чтобы рухнуло все здание. Всеми способами эта пресса боролась против того, чтобы народ воздавал государству то, что государству принадлежало. Какую угодно критику готова она была пустить в ход, чтобы унизить армию. Она систематически саботировала всеобщую воинскую повинность. Она направо и налево призывала к отказу в военных кредитах (...) Недаром ненависть всех врагов Германии направлялась прежде всего против нашей армии, главной защитницы нашей свободы и национального самоутверждения. Что армия наша являлась главным оплотом свободы и главной нашей защитой перед властью биржи, видно уже из того, с какой жадностью версальские ростовщики набросились прежде всего на германскую армию. (...) Армия наша была той школой, в которой немец учился видеть благо народа в его силе и единстве, а не в лживых фразах об интернациональном братстве с неграми, китайцами, французами, англичанами..."
Прочитав не переводя духа эту длинную тираду, я сел и огляделся. Вокруг нас облюбовали кусочек пляжа три немецких семейных пары. Представители сильного пола в этих парах были весьма колоритны. Каждый из них воплощал как бы своеобразный архетип нации. Один – самый маленький, весивший не более центнера, в профиль выглядел как чистый Бисмарк. Во время войны после возвращения в освобожденную Калугу в моем альбоме появились фашистские марки – писем из Германии оккупанты оставили в городе предостаточно. На трофейных конвертах Гансам и Фрицам часто попадалась марка с Бисмарком: волевое лицо с крупным подбородком, с густой, зачесанной назад шевелюрой и скобкой усов...
Второй, тянувший килограммов на сто двадцать, смахивал на Геринга залысинами и невысоким лбом, убегающим назад.
Третий, которого я назвал Колем, весил не менее полутора центнеров и мог в одной руке принести на пляж три кружки пива, захватывая каждую из них пальцем толщиной в сардельку... – Вырождаются европейские народы, – с горечью подумал я. О чем говорить, если гордые и некогда свободолюбивые сербы уже готовы сдать своего Слободана Милошевича какой-то ничтожной бабе из Гаагского трибунала! И это сербы, которые 8 февраля 1942 года в стенах Острожского монастыря всем миром принимали на себя такую присягу:
"На этом месте, где наши деды приносили клятву свободе и возмездию, мы, продолжатели дела черногорских и бакешских родолюбов, клянемся, что останемся преданными духу своего народа, который в мужественной борьбе за свободу выковал своих героев, поэтов и священников, воздвиг свои крепости и монастыри. Клянемся, что не выпустим из рук винтовок, пока не уничтожим последнего фашиста на нашей земле, пока не победим, пока не завоюем счастья для детей наших, пока не спасем могилы наших предков". Запись эта, которую я некогда сделал в Острожском монастыре, была в моих рабочих блокнотах, которые я взял с собой в Турцию, чтобы потихоньку продолжать книгу "воспоминаний и размышлений".
Надо сказать, что о немцах у меня было свое представление, и оно сложилось в 1982 году, когда мы с Галей поехали в Германскую Демократическую Республику, но не в многолюдной группе туристов, а по индивидуальной программе. Я с университетских времен кое-как мараковал по-немецки, и потому мы решили путешествовать по Германии без переводчика. Оно и дешевле и свободней. Однажды мы добирались из Лейпцига в Дрезден и в нашем сидячем купе познакомились с радушным немцем. Он в отличие от моих анатолийских оковалков был худеньким, подтянутым, разговорчивым. Словом, социалистическим. Я вскоре выяснил, где он служит, сколько у него детей, представился ему сам, объяснив, что я Schriftsteller (писатель) или даже Dichter (поэт), прочитал ему на память по-немецки одно стихотворенье Гейне из цикла "Путешествие в Гарц", – мой сосед пришел в восторг, который особенно разгорелся, когда я вытащил из чемодана бутылку армянского коньяку и предложил ему выпить за встречу. Жена, конечно, пыталась остановить меня взглядом, но безуспешно, и мы с воодушевлением выпили за сына (Sohn), за дочь (Tochter), за Deutsche Demokratishe Republik, а потом вышли покурить в тамбур. Немец, видимо, потрясенный щедростью, с которой известный советский поэт (Dichter) распил с ним, маленьким государственным служащим, бутылку дорогого коньяка, робко предложил мне зайти в поездной буфет и намекнул, что мы там выпьем за его счет знаменитого баварского пива. Пивом, конечно, не обошлось, поскольку наступил мой черед угощать, и я потребовал бутылку какого-то напитка под названием Doppel. Напиток был отвратительным, и чтоб сгладить впечатление от него, я предложил залакировать все то, что произошло, бутылкой немецкого вина с вычурным названием "Milch lieben Frau" ("Молоко любимой женщины"). После всего, поддерживая спутника под мышки, я привел его в купе, и cлава Богу, что поезд уже подходил к Лейпцигу и у жены не оставалось времени на расправу. Мы выгрузили чемоданы на перрон и собирались уже идти в гостиницу, но укол совести остановил меня:
– Галя! А как же наш немецкий друг!
– Ах, вы уже друзьями стали! – сказала жена. – А я-то думала, что ты всех своих друзей хоть на две недели оставил в России.
– Галя! Ну неудобно человека оставлять в таком положении, – робко возразил я. – У него неприятности по службе могут быть.
– Ну иди, иди! – смилостивилась жена. – Выводи своего алкоголика. Но только до этой скамейки. Посадишь на скамейку и уходим. Никакой доставки на дом!
...Мой немец, когда я вернулся за ним в купе, спал на скамье, свернувшись калачиком, счастливо улыбаясь каким-то сновидениям и грезам, жившим в его светловолосой голове. Наверное, он видел во сне Frau, Tochter und Sohn... Я приподнял его, вывел из купе. Послушно переступая ножками, он с моей помощью, даже не открыв глаз, вышел на перрон. Я посадил его на скамью со спинкой, на которую жена указала "слабым манием руки", немец тут же прилег, подтянул коленки к животу, прикрылся воротником плаща, и безмятежная улыбка снова просияла на его лице.
– Прощай, друг, – сказал я ему, и мы пошли к гостинице.
...Да, много воды утекло с тех пор! И Германская Демократическая Республика исчезла, и таких вот немцев – разговорчивых и общительных – я уже на турецком пляже не увидел. Нет уже среди них ни социалистов, ни национал-социалистов, ни тевтонов, ни штази – одни какие-то этнические муляжи с фальшивыми татуировками... Впрочем, через неделю я как-то смирился или даже почти подружился с нашими соседями, стал улыбаться им, кричать при встречах "гутен морген!" и уже без раздражения смотрел, как они, не дотерпев до обеда, каждые полтора часа плетутся к бару, а потом, дымя дорогими сигаретами, садятся за карты.
И однако, это благостное времяпровождение в последний день нашей жизни в Анталии было нарушено самым неожиданным образом.
В этот день, с утра раскрыв черную книгу, я наткнулся на размышления, которые заставили меня задуматься.
– Галя! Смотри, что он пишет о своем немецком народе. Ты только послушай, как он беспощадно его бичует: "Сдавшись на милость победителя в ноябре 1918 г., Германия вступила на путь политики, которая неизбежно должна была привести к полному подчинению врагу. Все исторические примеры говорят за то, что если народ без самого крайнего принуждения сложил оружие, то он в дальнейшем предпочтет претерпеть какие угодно оскорбления и вымогательства, чем снова вверить свою судьбу силе оружия.
Это можно понять. Если победитель умен, он сумеет предъявлять свои требования побежденному по частям. Победитель правильно рассчитает, что раз имеет дело с народом, потерявшим мужество, – а таким является всякий народ, добровольно покорившийся победителю, – то народ этот из-за того или другого нового частичного требования не решится прибегнуть к силе оружия. А чем большему количеству вымогательств побежденный народ по частям уже подчинился, тем больше будет он убеждать себя в том, что из-за отдельного нового вымогательства восставать не стоит, раз он молча принимал на себя уже гораздо больше несчастья.