412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наш Современник Журнал » Журнал Наш Современник 2007 #7 » Текст книги (страница 27)
Журнал Наш Современник 2007 #7
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 15:37

Текст книги "Журнал Наш Современник 2007 #7"


Автор книги: Наш Современник Журнал


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 33 страниц)

Все это вроде бы противоречит сказанному о бурном росте России. Какой же рост, если крестьяне – преобладающее большинство населения – в массе своей бедны? Но, во-первых, и в жизни крестьянства в начале века были несомненные сдвиги (есть серьезные основания полагать, что, в конечном счете, всестороннее развитие России подняло бы уровень жизни крестьян). А во-вторых, самое мощное развитие не могло за краткий срок преобразовать бытие огромного и разбросанного по стране сословия. И, поскольку средние урожаи хлебов оставались весьма низкими, крестьян легко было поднять на бунты, "подкреплявшие" революционные акции в столицах. Для главных революционных сил – предпринимателей, интеллигенции и квалифицированных рабочих – бедность большинства крестьян (а также определенной массы деклассированных элементов – "босяков", воспетых Горьким) являлась необходимым и безотказно действующим аргументом в борьбе против строя.

Тогдашние либералы и "прогрессисты", стараясь не замечать очевидного, на все голоса кричали о том, что-де Россия, в сравнении с Западом, пустыня и царство тьмы, "царство несвободы". Правда, некоторые из них потом опомнились. Так, блестящий публицист и историк культуры Г. П. Федотов в послереволюционном сочинении открыто каялся: "Мы не хотели поклониться России – царице, венчанной короной ‹…›. Вместе с Владими

ром Печериным проклинали мы Россию, с Марксом ненавидели ее. ‹… › Еще недавно мы верили, что Россия страшно бедна культурой, какое-то дикое, девственное поле. Нужно было, чтобы Толстой и Достоевский сделались учителями человечества, чтобы …пилигримы потянулись с Запада изучать русскую красоту, быт, древность, музыку, и лишь тогда мы огляделись вокруг нас. И что же? Россия – не нищая, а насыщенная тысячелетней культурой страна – предстала взорам ‹.› не обещание, а зрелый плод. Попробуйте ее осмыслить – и насколько беднее станет без нее культурное человечество ‹.›. Мир, может быть, не в состоянии жить без России. Ее спасение есть дело всемирной культуры" [56, с. 133-136].

Федотов высказал даже понимание того, что русская культура выросла не на пустом месте: "Плоть России есть та хозяйственно-политическая ткань, вне которой нет бытия народного, нет и русской культуры. Плоть России есть государство русское ‹.›. Мы помогли разбить его своей ненавистью или равнодушием. Тяжко будет искупление этой вины" [56, с. 136].

Казалось бы, следует порадоваться этому прозрению Федотова. Но уж очень чувствуется, что он прямо-таки наслаждался своей покаянной медитацией: смотрите, мол, какой я хороший – помог разбить русское государство, а теперь, поняв, наконец, что оно значило, готов искупить свою вину. Впрочем, даже и в определении этой вины присутствует явная ложь: бывший член РСДРП, оказывается, всего лишь помогал разбить русское государство "своей ненавистью или равнодушием" – то есть неким своим внутренним состоянием. Однако это еще не самое главное. Федотов заявляет здесь же: "Мы знаем, мы помним. Она была, Великая Россия. И она будет.

Но народ, в ужасных и непонятных ему страданиях, потерял память о России – о самом себе. Сейчас она живет в нас. В нас должно совершиться рождение будущей великой России. Мы требовали от России самоотреченья… И Россия мертва. Искупая грех… мы должны отбросить брезгливость к телу, к материально-государственному процессу. Мы будем заново строить это тело" [56, с. 136].

Итак, вырисовывается, по меньшей мере, удивительная картина: эти самые "мы" только после умерщвления с их "помощью" России и не без подсказок с Запада "огляделись вокруг" – и их взорам впервые предстала великая страна. Но далее выясняется, что только эти "мы" и способны воскресить Россию.

Настоящим "философом свободы" был, как известно, Бердяев, и если Федотов постоянно кричал об отсутствии или фатальном дефиците свободы в России [55, с. 19], то Бердяев накануне революции, в 1916 г., писал: "В русском народе поистине есть свобода духа, которая дается лишь тому, кто не слишком поглощен жаждой земной прибыли и земного благоустройства". И далее: "Россия – страна бытовой свободы, неведомой. народам Запада… Только в России нет давящей власти буржуазных условностей. Русский человек с большой легкостью духа… уходит от всякого быта… Тип странника так характерен для России и так прекрасен. Странник – самый свободный человек на земле. ‹.› Россия – страна бесконечной свободы и духовных далей, страна странников, скитальцев и искателей" [6, с. 19, 21].

Таков был вердикт виднейшего "философа свободы"; Федотов же постоянно твердил, что свобода наличествует только на Западе, и России прямо-таки необходимо импортировать ее оттуда – чего бы это ни стоило [55, с. 99-100].

Справедливости ради отметим, что не все приведенные суждения Бердяева вполне точны. Когда он говорит, что характерный для России тип странника "так прекрасен", это можно понять в духе утверждения заведомого превосходства России над Западом, где, мол, царит над всем "жажда прибыли". У Запада есть своя безусловная красота, и речь должна идти не о том, что русское "странничество" прекраснее всего, а только о том, что и в России тоже есть своя красота и своя свобода! Но, в конечном счете, Бердяев говорит именно об этом, видя в России свободу духа и быта, а не свободу в сфере политики и экономики. Те же, кто в тот исторический период требовал объединить в России и то, и другое, по сути дела, впадали в "методологию" гоголевской невесты Агафьи Тихоновны, которая мечтала: "Если бы губы Никанора Ивановича да приставить к носу Ивана Кузьмича, да

взять сколько-нибудь развязанности, какая у Балтазара Балтазаровича, да, пожалуй, прибавить к этому еще дородности Ивана Павловича…" [18, с. 253]. И еще: внимательные читатели Бердяева могут напомнить мне, что в сочинении 1916 г. Бердяев утверждал: "Русский народ создал могущественнейшее в мире государство, величайшую империю… Никакая история философии. не разгадала еще, почему самый безгосударственный народ создал такую огромную и могущественную государственность. почему свободный духом народ как будто бы не хочет свободной жизни?" [6, с. 14]. Вполне возможно, что в отвлеченных философских категориях разгадать это противоречие нелегко, но если перейти на обычный язык жизни, оно не столь уж загадочно. На этом языке на свой вопрос достаточно убедительно ответил сам Бердяев: русские люди не поглощены "земным благоустройством", они по натуре странники, и если бы не было могучей государственности, эта "странническая" Россия давно бы растворилась и исчезла.

Ныне многие цитируют пушкинские слова: "Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный" [36, с. 524-525]. Причем одни усматривают в нем проявление беспрецедентной свободы, извечно присущей (хотя не всегда очевидной) России, другие, напротив, – выражение ее "рабской" природы [38]: "бессмысленность" бунта свойственна, мол, заведомым рабам, которые, в отличие от западноевропейских бунтарей и мятежников, даже в восстании не способны добиться удовлетворения конкретных практических интересов и бунтуют, в сущности, ради самого бунта.

Но подобные одноцветные оценки национально-исторических явлений вообще не заслуживают внимания, ибо характеризуют лишь тех, кто эти оценки высказывает, а не сам оцениваемый "предмет". События, так или иначе захватывающие народ в целом, с необходимостью несут в себе и зло, и добро, и ложь, и истину, и грех, и святость. Необходимо отдавать себе ясный отчет в том, что безоговорочные проклятья и такие же восхваления "русского бунта" – шире, революции – связаны с примитивным и просто ложным восприятием своеобразия как России, так и Запада. В первом случае Россию воспринимают как нечто безусловно "худшее" в сравнении с Западом, во втором – как столь же безусловно "лучшее". Но и то, и другое восприятие не имеет действительно серьезного смысла. Споры, что лучше – Россия или Запад? – сродни спорам: где лучше жить – в лесной или степной местности? или: кем лучше быть – женщиной или мужчиной?

С другой стороны, необходимо осознать заведомую недостаточность и даже прямую ложность классового и вообще чисто политического истолкования феномена революции. Революция – слишком грандиозное и многомерное явление бытия, которое не втиснуть в классовые и вообще собственно политические рамки. В подлинном значении слова, революция не может не быть воплощением "варварства" и "дикости", то есть, выражаясь не столь эмоционально, не может не быть отрицанием, отменой всех выработанных веками правильных и нравственных устоев и норм человеческого бытия [24]. Именно таков едва ли не главный вывод фундаментального сочинения о Великой французской революции, созданного еще в 1837 г. крупнейшим английским мыслителем Томасом Карлейлем, который в свои юные годы непосредственно наблюдал ее последний период.

Правда, стремление к тотальной ликвидации всего складывающегося веками национального уклада проявилось в России острее, чем во Франции. И этому есть свое объяснение. Из энциклопедии "Гражданская война и военная интервенция в СССР" можно узнать, что к 1917 году на территории России находилось около 5 млн. (!) иностранных граждан, сотни тысяч из которых приняли самое активное участие в революции [64]. Вполне ясно, что этим людям были чужды или просто невнятны самобытные основы русской жизни, и мало кто из них мог понять, "на что он руку поднимал…". Со мною, вероятно, будут спорить, но я все же твердо стою на том, что любое участие иностранцев в коренных решениях судеб страны само по себе – явление безнравственное.

С другой стороны, в Россию в 1917-м вернулась масса эмигрировавших в 1905-1907 гг. людей, в той или иной степени уже оторванных и отчужденных от покинутой ими в юности страны, судьбу которой они теперь взялись решать. Об этом недвусмысленно писал Герберт Уэллс: "Когда произошла катастрофа в России. из Америки и Западной Европы вернулось много

эмигрантов, энергичных, полных энтузиазма. утративших в более предприимчивом западном мире привычную русскую непрактичность и научившихся доводить дело до конца1. У них был одинаковый образ мыслей, одни и те же смелые идеи, их вдохновляло видение революции, которая принесет человечеству справедливость и счастье. Эти молодые люди и составляют движущую силу большевизма. Многие из них – евреи; большинство эмигрировавших из России в Америку были еврейского происхождения, но очень мало кто из них настроен националистически. Они борются не за интересы еврейства, а за новый мир" [53, с. 43]. Уэллс писал об этом "новом мире" с явным одобрением, однако позднее его соотечественник, Ол-дос Хаксли, в романе "Прекрасный новый мир", пародирующем – о чем откровенно сказал сам автор – уэллсовские представления, показал этот "новый мир" совершенно в ином свете [58].

Говоря обо всем этом, нельзя обойти еще одну сторону дела. Есть люди, которые любые суждения о роли евреев в революции и вообще о евреях квалифицируют как "антисемитские"2. Но это либо бесчувственные (не говоря уже об их явном безмыслии), либо просто бесчестные люди (ведь, если принять их точку зрения, получается, что и Уэллс – "антисемит"). И, предвидя их реакцию, процитирую разумные и честные слова, опубликованные в издающемся на русском языке в Израиле журнале "Двадцать два", из статьи М. Хейфица "Наши общие уроки": "На строчках из поэзии Э. Багрицкого Ст. Куняев убедительно доказал: еврейское участие в большевизме, действительно, являлось формой национального движения. Уродливой, ошибочной, в конечном счете, преступной. Поэтому я, например, ощущаю свою историческую ответственность за Троцкого, Багрицкого или Блюмкина… Я полагаю, что мы, евреи, должны извлечь честные выводы из еврейской игры на "чужой свадьбе"." [59, с. 162].

Очевидно, здесь выражено совершенно иное представление о существе дела, чем в рассуждениях Г. Уэллса (стоит, впрочем, учесть, что Уэллс писал свою брошюру давно, в 1920 г., и к тому же был недостаточно информирован). И нет сомнения, что громадная роль и иностранцев и евреев в русской революции еще ждет тщательного и основательного изучения.

Впрочем, уже мало кто оспаривает, что в 1917-1922 гг. в России существовал своего рода единый "инородный" стержень, пронизывающий власть (в самом широком смысле этого слова) сверху донизу – от членов ЦК партии Ленина до командиров пулеметных отделений. Я решусь даже утверждать, что без этого "компонента" большевики не сумели бы победить, прочно утвердить свою власть.

Скорей всего, мое утверждение вызовет у многих так называемых "патриотов" недоумение и даже гнев: что ж, выходит, судьба России не могла быть решена без иностранного участия? Неужели русские сами, без "чужаков" не могли преодолеть охватившую страну всеобщую смуту и междоусобие? Но обращение к мировой истории убеждает, что в подобных ситуациях роль "чужаков" закономерна и даже необходима.

Так, разразившаяся в 1640-х гг. английская революция надолго ввергла страну в хаос и тяжкие кровавые конфликты. Порядок восстановился лишь после того, как голландский принц Вильгельм был приглашен основными политическими силами на трон. Придя со своим – иностранным – войском, Вильгельм правил Британией почти полтора десятилетия до своей кончины. Идеология Французской революции 1789 года во многом сложилась под – опять же – "иностранным" воздействием (мировоззрение ее вдохновителя – родоначальника французских просветителей Вольтера сформировалось, в частности, во время его трехлетней эмиграции с 1726 по 1729 гг. в Англии). Великая Французская революция погрузила страну в состояние войны всех против всех; даже ближайшие единомышленники предались настоящему самопожиранию. И Бонапарт, установивший во

16 "Наш современник" N 7

Франции прочную власть, был, в сущности, тоже иностранцем. Его безостановочная стремительная карьера началась после того, как 5 октября 1795 года в самом центре Парижа он обрушил артиллерийские залпы в толпу людей, которая, по весьма сомнительным данным, имела намерение свергнуть революционную власть. Напомню, что Достоевский вложил в уста своего рассуждающего о "вседозволенности" Раскольникова следующую фразу об этом событии: "Прав, прав "пророк", когда ставит где-нибудь поперек улицы хор-р-рошую батарею и дует в правого и виноватого, не удостаивая даже и объясниться" [19, с. 286]. И естественно предположить, что если бы Наполеоне Буонапарте был французом, а не корсиканцем, возможно, он попытался бы "объясниться", выявить в парижской толпе "правого и виноватого".

Разумеется, все перечисленные выше исторические ситуации имели глубокое своеобразие и существенно различные последствия. Но единая закономерность все же просматривается. Острое и как бы неразрешимое столкновение тех или иных сил внутри страны, внутри нации – сил, каждая из которых отрицает право остальных на власть, – неизбежно выдвигает на первый план чужеродные силы и идеи, приводит к приглашению каких-либо "варягов".

В определенном отношении обилие евреев в тогдашней российской власти следует рассматривать с этой самой точки зрения. В западных областях России, где евреи жили издавна и составляли значительную или вообще преобладающую часть городского населения, их едва ли воспринимали как иностранцев. Очень характерно, например, что в Новороссии1 они принимали самое активное участие в, казалось бы, чисто крестьянском движении махновцев (известно около десятка евреев, игравших в стане Махно руководящие роли), а в близкой по своему духу к махновщине тамбовской ан-тоновщине присутствие евреев едва ли можно обнаружить – и неслучайно. На большей части огромного российского пространства они действовали (вспомним процитированное выше признание М. Хейфица) и потому воспринимались русскими людьми в той или иной степени – как "чужаки".

В этом, между прочим, нерв содержания романа Александра Фадеева "Разгром". На первой же странице романа есть емкий эпитет "нездешние2 глаза Левинсона". Эти глаза "надоели" ординарцу командира – шахтеру Морозке: "Жулик, – подумал ординарец, обидчиво хлопая веками, и тут же привычно обобщил: – Все жиды жулики"3 [54, с. 3].

Итак, с одной стороны, – "романтически" окрашенные "нездешние глаза", а с другой – "жулик-жид". Автор "Разгрома" ни в коей мере не был склонен к неприязни к евреям, и в словах "привычно* обобщил" ясно выражено, что дело идет о предрассудке непросвещенного сознания. Однако вскоре, в сцене встречи с местными крестьянами, Левинсон предстает, в сущности, как "жулик": он потребовал "принять резолюцию", согласно которой бойцы отряда должны будут "помогать" крестьянам в хозяйстве: "Ле-винсон сказал это так убедительно, будто сам верил, что хоть кто-нибудь станет помогать хозяевам.

– Да мы того не требуем! – крикнул кто-то из мужиков. Левинсон подумал: "Клюнуло"." [54, с. 32].

Так же обстоит дело и в отношениях с самим левинсоновским отрядом: "Всем своим видом Левинсон как бы показывал людям, что он прекрасно понимает, отчего все происходит и куда ведет. и он, Левинсон, давно уже имеет точный, безошибочный план спасения" [54, с. 32]. И в другом месте о том же Морозке сказано: ".он старался убедить себя, что Левинсон величайший жулик. Тем не менее он тоже был уверен, что командир "все видит насквозь"." (между прочим, "противоречие" между этими двумя убеждениями Морозки, в сущности, весьма относительное). Но все это,

в конечном счете, основывалось на первой же "характеристике" Левинсона – на его "нездешних глазах", и сам Левинсон, как выясняется далее, "знал, что о нем думают именно как о человеке "особой породы"…" [54, с. 52].

В "Разгроме" достаточно много персонажей, но совершенно очевидно: ни один из них не мог бы стать таким общепризнанным (несмотря даже на критическое отношение, на обвинения типа "жулик" и т. п.) командиром, как Левинсон: "Левинсон был выбран командиром. каждому казалось, что самой отличительной его чертой является именно то, что он командует" [54, с. 34]; его "все знали … как Левинсона как человека, всегда идущего во главе" [54, с. 108].

Я здесь никак не оцениваю это воссозданное писателем, кстати, самым активным образом участвовавшим в революции, – положение вещей. Речь лишь о том, что главенство "нездешнего" человека, которое на первый взгляд может быть воспринято как некое неправильное, несообразное явление, в действительности предстает – разумеется, в тогдашних условиях всеобщей смуты и безвластия – вполне возможным2.

Увы, подавляющее большинство людей, стремящихся понять события 1917-го и последующих годов, рассуждают в рамках по-прежнему господствующей в нашей стране политизированной системы мышления. Им кажется, они отбросили эту систему прочь – дерзают же они "отрицать" революцию и социализм, в самой "решительной" форме задавать вопрос, оправдана ли хоть в какой-то степени та страшная цена, которой оплачивался переход к новому строю, и т. д. Но все это, как говорится, "мелко плавает". Великую – пусть и чудовищную в своем величии – революцию невозможно понять в русле сугубо политического мышления. Ответ надо искать в самых глубинах человеческого бытия. С этим, по всей вероятности, согласился бы даже такой политик до мозга костей, как Ленин. Ведь именно он писал, что "революцию следует сравнивать с актом родов", превращающим "женщину в измученный, истерзанный, обезумевший от боли, окровавленный, полумертвый кусок мяса. ‹…› Трудные акты родов увеличивают опасность смертельной болезни или смертельного исхода во много раз" [29, с. 476-477].

Здесь дано не собственно политическое, а бытийственное сравнение. История неопровержимо свидетельствует, что смертельно опасными были переходы и к рабовладельческому строю, и от рабовладельчества – к феодализму, а от феодализма – к капитализму… И только те, кто не читал ничего, кроме пропагандистских книжек, воображают, будто это представление о смене общественных формаций – некая "марксистская идея".

Вера в возможность создания "земного рая" возникла, пожалуй, не позднее веры в загробный рай. По сути, именно она и есть стержень и основа революционного сознания, способного оправдать любые насилия и вообще любые жертвы. Во времена Великой Французской революции виднейший ее деятель – Марат – требовал выдать на расправу революционному народу "20 тысяч голов", дабы обеспечить свободу и счастье оставшимся в живых французам (на самом деле во имя "земного рая" пришлось уничтожить четыре млн. человек) [24]. Его последователь – один из партийных вождей большевистской революции – Г. Е. Зиновьев в 1918 году предложил более "высокую" цену [13] – десять млн. человек (жертв, естественно, оказалось почти в два с половиной раза больше). Всех перещеголял Мао Цзэдун, заявивший о готовности положить в борьбе с "проклятым империализмом" триста млн. своих соплеменников – дескать, ничего страшного не произойдет, даже если в живых останется и треть китайцев [34]. Вот истинная суть сознания революции. Но абсолютно несостоятельны те идеологи, которые приписывают это сознание исключительно России и пытаются представить революционную трагедию как нечто позорное и чуть ли не унижающее нашу страну. Во-первых, революция – мировой феномен. Она может случиться в любой стране,

16*

ибо рождение нового, как и отмирание старого, для человеческого бытия – всегда неизбежность – и неизбежность нередко предельно трагическая, если в обществе есть достаточно большие, сорганизованные группы людей, страстно стремящихся заменить существующий строй новым. А во-вторых, и с религиозной, и с философской точки зрения, трагедия отнюдь не принадлежит к сфере низменного и постыдного. Более того, трагедия есть свидетельство избранности.

Словом, можно скорбеть о России, которую постигла революция, но только низменный взгляд видит в этом унижение своего Отечества.

Сейчас многие говорят: а стоило ли вообще затевать революцию? Но вопрос этот, прошу прощения, совершенно детский. Более важным, более насущным сегодня представляется другое: как и ради чего совершались революции, или, скажем более обобщенно, коренные перевороты 1917-го и последующих годов; ибо без глубокого осмысления прошлого не понять настоящего и, следовательно, того, в каком направлении мы можем и должны двигаться, чтобы страна обрела достойное будущее.

Основные политические партии, действовавшие на политической арене 1917 г. – кадеты и примыкавшие к ним "прогрессисты", эсеры, меньшевики и большевики, – были (несмотря на все их различия), по сути дела, западническими. Правда, кадеты и "прогрессисты" брали за образец Запад как таковой, употребляя традиционное определение "буржуазный", эсеры и меньшевики – западную "социал-демократию", а большевики, и это парадоксально, возлагали надежды на будущий Запад, в котором-де окрепнут и победят радикально-марксистские партии.

Но пойдем по порядку. Решающую роль в Февральском перевороте сыграли именно кадеты и примыкающие к ним "прогрессисты", образовавшие первое новое правительство. В обстоятельном исследовании Н. Г. Думовой "Кадетская партия в период Первой мировой войны и Февральской революции" показано, что эта партия "рассчитывала осуществить свою идею "вес-тернизации" России" (то есть превращения ее в подобие Запада), но что даже западные историки признают ныне непригодность этой программы для развития России. "В русских условиях,– цитирует Н. Думова американского историка Т. фон Лауэ, – западный образец неприменим". К тому же выводу пришел и английский историк Э. Карр: "Капитализм западного типа. не мог развиваться на русской почве. Тем самым политика Ленина явилась единственно приемлемой для России." [21, с. 134].

Последнее суждение, хотя оно принадлежит действительно серьезному английскому историку, все же неточно. Во-первых, кадетское правительство было отрешено от власти уже в начале июля 1917 г. – и вовсе не партией Ленина, а эсерами и меньшевиками во главе с Керенским. (Большевики к тому времени еще не играли существенной роли в политике; так, возглавленная ими 4 июля антиправительственная демонстрация была быстро разогнана, а сам Ленин вынужден был надолго уйти в подполье).

Причина указанной неточности историка в том, что антисоветская и равно советская историография, искажая реальность, приписывали весь ход событий после Февральского переворота воле большевиков. Антисоветские историки стремились тем самым обвинить большевиков в срыве "плодотворного развития России", якобы начавшегося с приходом к власти кадетов, а советские – преувеличить роль партии Ленина (ради этого утверждалось даже, будто большевики играли существеннейшую роль уже и в феврале, то есть в свержении монархии, хотя на самом деле их роль тогда была совершенно незначительной).

Во-вторых, нет оснований считать, что политика Ленина явилась "приемлемой для России". В течение пяти лет – до утверждения нэпа (новой экономической политики), которая, по определению самого Ленина, была "отступлением" от предшествующей большевистской политики [30, с. 158], продолжались мощные бунты и восстания; правда, они начинались еще при власти Керенского и к октябрю 1917 г. охватывали, как точно подсчитано, более 90% российских уездов, а к тому же солдаты Временного правительства нередко отказывались их подавлять [23, с. 119].

Переделка России по образцам западной демократии была заведомо утопическим предприятием, и к октябрю власть Керенского потеряла всякую

силу, в результате чего страна погрузилась в хаос – на фоне продолжения военных действий против Германии.

Захватив власть, большевики стали создавать такой диктаторский режим, в сравнении с которым предшествующее самодержавие было поистине либеральной (в изначальном смысле этого термина) властью. Но в пору революции любая власть не может не быть жестокой, даже предельно жестокой. И стремление пойти на смерть ради защиты одной жестокой власти от другой в какой-то момент становится сомнительным делом, что столь ярко воплощено, например, в метаниях шолоховского Григория Мелехова.

Нельзя не сказать и о том, что сегодня едва ли не господствует стремление преподносить подавление народных восстаний большевистской властью как расправу всесильных палачей над беспомощными и ни в чем не повинными жертвами. Плохо не только то, что подобная картина не соответствует действительности – хуже и гораздо хуже другое: при подобном истолковании, в сущности, принижается и обессмысливается вся история России эпохи революции. Ибо коллизия "палачи и жертвы", конечно, крайне прискорбная, но отнюдь не трагическая. Подлинная трагедия (как в истории, так и в искусстве) есть смертельное противоборство таких сил, каждая из которых по-своему виновна и по-своему права. Нетрудно предвидеть, что это утверждение, в связи с распространенным мнением, согласно которому сама идея социализма-коммунизма, исповедуемая большевиками, была "пересажена" с Запада и полностью чужда России (и, значит, ни о какой "правоте" большевистской власти не может быть и речи), вызовет у многих людей негодующий протест. Однако все обстоит сложнее. Идея социализма-коммунизма и определенные опыты практического ее осуществления характерны для всей истории человечества, начиная с древнейших цивилизаций Европы, Азии, Африки и Америки (еще до открытия последней европейцами)1. И едва ли есть основания утверждать, что мысль, лежащая в основе социализма-коммунизма, вообще была чужда России. Многие виднейшие русские идеологи, начиная с середины XIX в., так или иначе предрекали, что Россия пойдет именно по социалистическому пути, хотя подчас вовсе не считали его благодатным. Так, основоположник новой русской философии Чаадаев, которого, кстати сказать, совершенно необоснованно зачисляют в западники, уже незадолго до своей кончины, в 1852 году, ставил вопрос: "Что можно противупоста-вить грозному шествию идеи века, каким бы именем ее ни назвали: социализм, демагогия?". И отвечал: "Странное дело! В конце концов признали справедливым возмущение против привилегий рождения; хотя происхождение – в конце концов – закон природы. между тем все еще находят несправедливым возмущение против наглых притязаний капитала, в тысячу раз более стеснительных и грубых, нежели когда-либо были притязания происхождения" [61, с. 260, 262]. И многозначительно чаадаевское предвидение: "Социализм победит не потому, что он прав, а потому, что не правы его противники" [60, с. 213].

Герцен, ставя вопрос о взаимоотношении своего "лагеря" со славянофильством, недвусмысленно писал в 1850 г.: ".Социализм, который так решительно, так глубоко разделяет Европу на два враждебных лагеря, – разве не признан он славянофилами так же, как нами? Это мост, на котором мы можем подать друг другу руку" [16, с. 497]. "Мост" вообще-то был шатким.

Ясно, что социализм-коммунизм, ставший реальностью России после 1917 г., несовместим ни с идеалами Белинского – Герцена, ни с учением славянофилов, ни, тем более, с заветами Сергия Радонежского, о которых писал продолжатель "славянофильства" Павел Флоренский: "Идея общежития как совместного жития в полной любви, единомыслии и экономическом единстве – назовется ли она по-гречески киновией или по латыни коммунизмом, – всегда столь близкая русской душе и сияющая в ней как вожделеннейшая заповедь жизни, была водружена и воплощена в Троице-Сергиевой лавре преподобным Сергием и распространялась отсюда, от Дома Троицы."2.

Это убедительно, с опорой на многочисленные и многообразные исторические факты, показано в труде Игоря Шафаревича "Социализм как явление мировой истории" [62]. Цитируется по: [42, с. 381].

Русская мысль не только предвидела, что впереди социализм, но и сумела с поражающей верностью угадать его реальную суть и характер. Вглядываясь в грядущее, Константин Леонтьев утверждал в 1880 г., что "тот слишком подвижный строй", к которому привел "эгалитарный и эмансипационный прогресс XIX века, должен привести или к всеобщей катастрофе", или же к обществу, основанному "на совершенно новых и вовсе уже не либеральных, а напротив того, крайне стеснительных и принудительных началах. Быть может, явится рабство своего рода, рабство в новой форме, вероятно, в виде жесточайшего подчинения лиц мелким и крупным общинам, а общин – государству" [32, с. 179-180]. Стоит отметить, что один из крупнейших представителей западноевропейской историософии ХХ в., Арнольд Тойнби, через 90 лет после Леонтьева пришел к тому же выводу1.

И, надо прямо сказать, в 1917 г. Россия в точном смысле слова выбрала (всецело свободно выбрала) социализм: почти 85% голосов на выборах в Учредительное собрание получили партии, выступавшие против частной собственности на основные "средства производства", прежде всего на землю – то есть социалистические партии [43, с. 62, 416-425]. Мне, конечно, возразят, что у власти оказались не социалистические партии вообще, а совершившие насильственный переворот большевики. Но совершенно ясно, если бы большевики и левые эсеры не решились или не смогли бы 5 (18) января 1918 г. разогнать Учредительное собрание, то преобладавшие в нем правые эсеры, обретя власть над Россией, вынуждены были бы отказаться от декларируемого ими демократизма.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю