355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наш Современник Журнал » Журнал Наш Современник №6 (2004) » Текст книги (страница 5)
Журнал Наш Современник №6 (2004)
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 00:11

Текст книги "Журнал Наш Современник №6 (2004)"


Автор книги: Наш Современник Журнал


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 21 страниц)

Много рассказывал о детстве. Иногда со смехом: “Моя бабушка плакала, когда узнала, что я собираюсь стать музыкантом. Говорила: “Будешь есть на заднем дворе, вместе со слугами!”.

О годах учения в Ленинградской консерватории: “Ходил на все выступления молодых композиторов”. “В молодости был очень самоуверенным: входил в класс композиции и возглашал: “Полифония – враг музыки!” (Свиридов – великий полифонист, но его техника совсем не похожа на полифонию западных мастеров, в ее основе – другой тип музыкального мышления, основанный на русской национальной народной и духовной музыке.)

Вспоминал о травле музыки Римского-Корсакова в стенах консерватории в то время. (Леман рассказывал, что тогда даже руки не подавали тем студентам, кто пытался сочинять в традиционном национальном духе.)

Заметил, что народ в большинстве своем не любил песен Л. Утесова. “Ну, загнусил”, – говорили, когда включался репродуктор с его характерным голоском.

Говорил об Б. Асафьеве как о гениальном человеке (о его книге “Музыкальная форма как процесс”).

Восхищался Чайковским: “Нравится ли вам “Щелкунчик”? Это потрясающее произведение”. “Чайковский составил свое духовное завещание (симфонию. – А. В. ) и покончил с собой”.

“Это удивительная, какая-то дивная и чистая, незамутненная музыка”, – восхищался он первым скрипичным концертом Сергея Прокофьева. Также его романсами на стихи А. Ахматовой, казавшиеся ему близкими собственному творчеству. Иногда он, правда, критиковал Прокофьева за его некоторую житейскую наивность и неразборчивость, всеядность в выборе тем для творчества, упрекал его в нелюбви к творчеству Римского-Корсакова.

“Какая чудесная мелодия” – о песне А. Варламова “Красный сарафан”.

“Почему японцы так любят песню Френкеля “Журавли”? Потому что она соответствует их религиозным представлениям о переселении человеческой души в душу птицы”. (Почти “Отчалившая Русь”.)

Восторгался работами С. Т. Конёнкова, его концепцией “человека – дерева”. Говорил, что он оказал воздействие на создание кантаты “Деревянная Русь”.

“Совершенно не переношу фальшивой музыки”, – признался он как-то. Да, его слух был поразительно чист и светел. До сих пор его музыка ассоциируется у меня с белым цветом и яркими потоками световой энергии, каких я не встречал ни у одного из композиторов.

Когда он был в хорошем настроении, то начинал называть меня на английский манер “сэр Энтони” или придумывал другие всякие прозвища, образованные от моей фамилии, обращаясь ко мне то как к пану Висковичу, то как к синьору Антонио Вискоттини. (Последнее его изобретение я взял в качестве псевдонима, который иногда использую в своих сочинениях.)

Во время бесед часто спрашивал, не надоел ли он мне. “Пока терплю”, —отвечал я обычно, а он смеялся. Когда я как-то признался ему, что “живу вашей музыкой”, он ответил: “Зря, она вам быстро надоест”. Пока не надоела.

Поучал: “Не давайте в своем присутствии о ком-нибудь говорить плохо. Вас могут обвинить в согласии с говорившим”. (Отголосок его жизни в условиях сталинского режима, хотя это и сейчас звучит актуально.)

Вспоминаются его многочисленные меткие замечания, тонкие шутки, которыми он пересыпал свой диалог с собеседником. “Иван Грозный – первый, кто взял на государственное довольствие композиторов. Большой был чудак!” Или: “Екатерина Великая была женщина умная. Знала, что строить для русского народа – тюрьмы”. Или: “Какими смешными кажутся, наверное, музыканты людям производственных специальностей, кто создает необходимые вещи: хлеб, сталь! Сидят музыканты, пилят смычками, что-то переживают, качаются!” Сам он был твердо уверен в высокой облагораживающей душу роли музыки.

Его окружал достаточно тесный круг преданных ему людей, о которых он всегда отзывался с сердечной теплотой. “Наш дорогой, милый Золотов”. “Леденев – истинно глубоко христиански относящийся к другим человек”. “Тактакишвили – всегда был моим лучшим другом”. “Обязательно дружите с Вульфовым”. (Я и дружу.) “Иван Сергеевич Вишневский – настоящий почвенный композитор. Чувствуются его дворянские корни”.

Высоко он ставил и ценил Никиту Михалкова: “Вы знаете, Никита – очень славный парень (Свиридов мог себе позволить так сказать) и чрезвычайно честный в искусстве и жизни человек”.

Часто я слышал от него выражение гордости творчеством музыкантов, близких ему по духу. Он искренне радовался широкому международному резонансу деятельности Владимира Ивановича Федосеева: “Пусть весь мир восхищается русским искусством, приобщается к нему, Федосеев сейчас – первый национальный дирижер!”

Грандиозный международный успех великолепного дуэта Дмитрия Хворостовского и Михаила Аркадьева, столь много сделавших для распространения свиридовской музыки за рубежом, всегда вызывал в нем самые горячие чувства. “Был на концерте Миши Аркадьева – у него рояль звучит как целый колокольный оркестр, вроде бы как в моей “Торжественной музыке” из Партиты”.

Он очень тяжело переживал кончины Бориса Чайковского и Моисея Вайнберга: “Уходят такие люди, и скудеет культурная среда, выхолащивается духовная атмосфера”.

Одной из центральных тем творчества Свиридова, безусловно, была тема Революции, раскрываемая им в грандиозных космологических и философско-религиозных аспектах. Он также справедливо считал, что именно революция дала возможность широким слоям народных масс приобщиться к высоким достижениям мировой культуры, дала доступ простым людям из народа (каким был и сам будущий композитор) к вершинам искусства. Он был противником элитарного буржуазного искусства “для сытых”. Он говорил, что авторы типа В. Брюсова или В. Набокова ему не очень близки (хотя ему чрезвычайно нравились многие набоковские стихотворения, которые я ему читал, например: “И утро будет”, “За громадные годы изгнанья”, с его звончатой концовкой, или “Бывают ночи”, ассоциировавшееся у него с воспоминаниями о Гражданской войне).

Когда в одном из разговоров (как он вспоминал) с Владимиром Солоухиным – тот спросил его: “Ты все-таки кто: белый или красный?”, Свиридов ответил: “Я – красный. Я – революционер. Я – против контрреволюции”. Он был революционером в жизни, выступая за “народность” искусства как высшей его ценности, был революционером, первооткрывателем и в музыке вопреки всем приклеенным ему ярлыкам “ретрограда” и “консерватора”. Наша сегодняшняя жизнь наглядно демонстрирует его правоту. Среди своих литературных пристрастий в то время указывал на Андрея Платонова (“Потрясающая вещь – “Чевенгур”, – говорил он, выразительно произнося последнее слово), на Ивана Солоневича (настоятельно рекомендовал прочитать его “Народную монархию”).

Творческий дух его обладал невиданной мистической силой. Казалось, что пространство вокруг него наполнено музыкой. (Ту же творческую энергетику ощущали люди, близко знавшие Александра Блока, любимого поэта Свиридова.) Не чудо ли: когда я находился рядом с ним, в моей голове вдруг с легкостью начинали возникать неслыханные мелодии, притом совершенно не в его собственном стиле. Он заражал творчеством. Очень жалею, что я тут же не записывал эти проблески, так как потом все быстро забывалось.

Недавно волею судеб мне пришлось немного разбираться в его архиве, и я лишний раз убедился в том, что рукописи великих людей сами источают таинственную энергию, благотворно влияют на творческое воображение тех, кто их изучает (подобное я испытывал, рассматривая, например, автографы Есенина или Блока). (Тогда же я был до слез растроган, увидев, как бережно, завернув в особый плотный пергамент, хранил он один мой давнишний подарок, о котором сам я уже и забыл: деревянную народную дудку-свирель.)

В моей музыкальной биографии был даже один момент, когда я, будучи в состоянии гипнотической зависимости и от его личности, и от его образного мира, был просто не в состоянии создать что-либо свое и всеми силами пытался освободиться от этого наваждения.

Сам он, впрочем, вспоминал: “Когда со мной поет Образцова, от нее исходит такая фантастическая творческая энергетика, что я просто не могу играть на фортепьяно!”.

Он очень часто возвращается в моих снах, и я пробуждаюсь с радостным ощущением того, что он жив. Практически все свои вещи я до сих пор пишу в расчете на его мнение, на его одобрение, на его реакцию: я проигрываю их перед ним и слышу звук его голоса, знаю, что он говорит по поводу того или иного отрывка. Я веду постоянный внутренний диалог с ним, воображаю какие-то сценки, мечтаю, как бы я мог рассмешить его, рассказываю обо всех музыкальных новинках (самым частым вопросом его был: “Ну, есть какие-то хорошие музыкальные новости?”), проигрываю разные житейские ситуации с его и моим участием. В моей памяти я всегда с ним – то на даче, то в московской квартире, то на концерте. Все, что я делаю в музыке, я делаю во имя его памяти, так сказать, в его честь. Столь мощное потустороннее воздействие, должно быть, испытывает каждый, кто близко общался с ним.

После моих к нему визитов он всегда звонил на следующий день и благодарил, часто подчеркнуто убедительно произнося: “Вы знаете, наша вчерашняя встреча произвела меня очень сильное впечатление”. А Эльза Густавовна говорила мне, что я произвожу на Юрия Васильевича очень благотворное, успокаивающее впечатление. (Хорошо, что хоть какой-то от меня был прок.) “Юрий Васильевич очень вас хвалил не только как музыканта, но и как замечательного мыслителя”. “Это его очередное преувеличение”, – возражал я.

Был момент, когда Эльза Густавовна просила меня временно подержать часть свиридовского архива, так как появились приметы попытки взлома двери в их квартире и нужно было думать о создании надежной защиты. Также в Ново-Дарьино были потеряны рукописи сюиты музыки к фильмам “Воскресенье” и “Пржевальский”. “Наверное, украли поклонники”, – шутил Свиридов. Обсуждался проект их восстановления (черновики остались), так и не реализованный при его жизни, зато потом выполненный мной уже по инициативе Владимира Ивановича Федосеева, правда, незадолго до того, как Александр Сергеевич Белоненко обнаружил утерянные партитуры в хозяйственном сарае в том же Ново-Дарьино. Как-то он демонстративно порвал у меня на глазах два своих черновика, а потом, хитро посмотрев на меня, спросил: .”Может, я зря это сделал? Может, надо было отдать поклонникам?” А я сразу не сообразил, что это он мне предлагал что-нибудь подарить из его рукописей (как Римский-Корсаков своему верному обожателю Ястребцеву).

Если он спрашивал: “Ну, как ваши дела?” – желательно было ответить что-то не слишком нудное, а наоборот, остроумное. Ему нравилось, например, выражение “ни шатко, ни валко”, – неоднократно его потом повторял, или что жизнь бьет ключом по известному месту и т. д. Это был зачин, постепенно переходящий в фазу обсуждения серьезных тем. Он бывал доволен, когда разговор с собеседником шел как бы на равных: в высоком эмоциональном строе, одобрял своеобразный нестандартный стиль мышления, употребление яркой образности русского языка и в то же время ценил естественность и непринужденность. Когда мне это удавалось (особенно после принятия всем знакомых стимулирующих средств), он начинал восхищаться. “Эля, ты знаешь, Висков – это потрясающий человек!” – как-то расслышал я его обращение к жене, перед тем как он повесил трубку после нашего разговора, в коем я наораторствовался всласть.

В последние годы его тяготила жизнь на даче: “Живу как отшельник, ни с кем не встречаюсь”. Он рвался в бой: “Мне кажется, что настало время, когда следует много выступать в печати, по телевидению”. Он не мог сидеть сложа руки, как сторонний наблюдатель происходящего. Но Эльза Густавовна, проявляя железную волю, почти насильно везла супруга на дачу, обычно где-то в середине июля, где они оставались почти до конца октября, и тем самым, бесспорно, продлевала его жизнь, ибо город с его суетой очень пагубно влиял на его уходящее здоровье. Кстати, уберегала она его и от чрезмерного увлечения визитами на концерты, различные общественные мероприятия, куда его постоянно приглашали. Когда Георгий Васильевич высказал огромную заинтересованность в посещении музея Павла Корина, я сразу же договорился с Третьяковкой и сам пожалел об этом. Узнав от Эльзы Густавовны о его тяжелом состоянии, мне пришлось приложить все усилия, чтобы оттянуть по возможности этот, по выражению Свиридова, “культпоход”.

Он торопился, боялся не успеть: “Надо бросать все дела, все фестивали, концерты – это уже не для меня, и сосредоточиться на работе, но... дома нет, хо-о-олод в доме, негде работать, помощников нет! Жизнь моя уже клонится к закату, наверное, все не успею закончить, нет сил!” Это был очень часто повторяемый им рефрен.

Кровь холодела, когда он трагическим шепотом, ели выговаривая слова, сообщал: “У меня сейчас очень трудный момент в жизни. Позвоните, пожалуйста, потом”. И это действительно всегда было очень страшно, потому что жизнь его многие последние годы буквально висела на волоске. Уезжая куда-нибудь из Москвы, я всегда очень волновался, ждал плохих новостей. Как-то раз, во время просмотра программы “Время”, он вдруг сильно вскрикнул “Ай!”, схватившись за сердце: так больно его кольнуло.

По его словам, у него было почти стопроцентное зрение, но от сильного света начинались спазмы сосудов, и он слеп, поэтому и вынужден был чуть ли не постоянно носить темные очки, ставшие запоминающейся приметой его облика. Часто дома он снимал их и проводил своей изящной, тонкой ладонью по глазам, по лицу сверху вниз, как бы снимая усталость и напряжение.

Я замечал, что в последние годы он испытывал некоторые затруднения со слухом. Во время бесед он старался развернуться ко мне левым ухом, если же я находился справа, то он переспрашивал, приходилось повторять фразу. Сидя как-то в его квартире и напряженно внимая его рассуждениям о судьбах русского искусства, я вдруг сквозь толщу потолка совершенно отчетливо услышал тупые стуки рок-музыки, словно издевающиеся над тем, что он говорил. Хорошо, что для этих дьявольских звуков он был уже недоступен.

Как-то на одном из концертов (“не составите ли мне компанию?”) он вдруг почти в голос стал со мной разговаривать, чем вызвал неудовольствие окружающих, я смущенно пытался угомонить его и, наконец, был вынужден сесть с другой стороны, чтобы он мог лучше слышать мои ответы на его замечания.

Однажды в квартире он торжественно и демонстративно прошествовал передо мной с новыми, только что изготовленными зубными протезами: “Вот, получил новые челюсти. По-моему, совершенно...”, – и он прибавил одно известное, но “замечательное по точности” соленое русское словечко.

Поражал его огромный, высокий лоб и вообще очень крупный череп, каких я, пожалуй, больше ни у кого не встречал. Обращали на себя внимание, особенно когда он играл, также и его удивительно молодые, аристократически тонкие, необыкновенно чуткие и подвижные, будто у юноши, пальцы рук, чудно сохранившиеся, несмотря на его почтенный возраст.

В последние годы жизни при выезде на концерт или какое-то общественное мероприятие он надевал новый, видимо, подаренный ему кем-то, модный и элегантный длиннополый плащ “делоновского” покроя и также новый высокий шерстяной картуз, в которых он выглядел весьма элегантно, почти щегольски, и это очень шло ему, особенно, если сравнить с обычной его одеждой: тяжелым драповым пальто, грубыми калеными ботинками с выдернутыми для удобства надевания шнурками. Ступал он, широко расставляя ноги, даже слегка разведя мыски, тяжелой, твердой походкой, словно пытаясь вдавить землю, наклонив голову, упираясь пронзительным взглядом в дорогу, но лишь слегка используя палку. Говорил только, когда останавливались. Одеваясь, запахивал шарф нетерпеливыми и небрежными движениями. Часто на прогулке держался за меня, взяв под руку.

“Потерял свой любимый картуз, – сокрушался он во время одного из осенних дачных променадов, – и теперь плешь продувает, пришлось надеть шапку. А вы почему без головного убора? Вам же холодно, вы весь дрожите!” (Меня колотило не столько от холода, сколько от волнения: представляете, идти под руку, например, со Львом Толстым, или Пушкиным, или Рахманиновым!) После очередного порыва ветра выяснилось, что он сам забыл нацепить свой темный с красными полосками, растрепанный махровый шарф. Пришлось укутать его, соединив по возможности два борта воротника пальто. При сей процедуре он стоял беспомощно, как ребенок, и несколько смущенно, но, видимо, ему было приятно, когда за ним ухаживали. Подобным образом он себя вел и в тех случаях, когда кто-нибудь из знакомых в порыве искренних чувств мог поцеловать его в щеку где-нибудь в фойе концертного зала. Очевидно, что он, великий художник, испытывал нехватку обычного человеческого тепла и заботы. Племянники (правда, часто его навещавшие) жили в Петербурге. Сын, успехами которого он очень гордился, был одним из ведущих в Японии литературоведов. “Японцы очень почитают его: он открыл целый пласт неизвестной для них средневековой японской литературы”. Свиридову так и не сообщили о смерти сына, который скончался всего за неделю до смерти отца.

Иногда, видимо в порыве отчаяния, он звонил и начинал говорить о своей скорой смерти, горько упрекая меня в невнимании к нему: “Что же вы не проведаете меня? Я бы мог умереть за это время уже много раз!” “Вот так умрешь, и похоронить-то меня будет некому”. “У меня нот написано – несколько шкафов. Помру – и никто не разберется”.

Эльза Густавовна делилась своими наблюдениями над некоторыми из людей, которые, создавая представление о Свиридове по его музыке, оказывались в растерянности при соприкосновении непосредственно с ним лично. Сам Георгий Васильевич шутил, лукаво улыбаясь: “Всем известно, что как человек Свиридов весьма среднего качества”. В нем до конца жил озорной ребенок. Да, он мог по-шалопайски выкинуть кожуру от банана в форточку, промазать, и потом эта пожухлая кожура еще долго красовалась, застрявшая между двух оконных рам. Мог устроить спектакль, начав сам веником и совком принародно убирать полы в квартире, ворчливо приговаривая: “Вот, Свиридову всем приходится быть, и уборщицей в том числе”. Раз он спал, когда я пришел, потом очень эффектно появился после сиесты в дверном проеме с недовольным, хмурым и капризным лицом, с явным неудовольствием поглядывая на меня, уже сидящего за столом. “Вот: явление Христа народу”, – с иронией сказала Эльза Густавовна. Потом, правда, он быстро оттаял, и разговор пошел вперед. Поговаривали, что он крут, сумасброден, целиком во власти импульса, раб своих прихотей, не терпит возражений. Однако личность столь грандиозного масштаба, к тому же окутанная реально ощутимой мистической аурой, не может быть понята с точки зрения обыденного человеческого разумения.

Вероятно, больше всего доставалось Эльзе Густавовне. Кротости и самоотверженности этого выдающегося человека стоит только восхищаться. (Вспоминается шутливый рассказ самого Георгия Васильевича, как он случайно познакомился со своей будущей супругой во время совместного стояния в продуктовой очереди в Ленинграде, в день смерти Сталина, и сразу “вдохновенно и рисково” сделал ей предложение. “Риск оправдался”.) Именно ей, прожившей с ним долгие годы, перенесшей многочисленные, обрушивающиеся на них лишения, мы обязаны существованием, и это не преувеличение, дивного русского гения. Именно она вытаскивала его из нескольких катастрофических инфарктов. Именно на ней лежали все тяготы их непростого быта. Именно она была его бессменным секретарем, первым и самым дорогим слушателем всех его сочинений (“я одна знаю многие его новые сочинения”). Она была и его домашним доктором: “Эльза не любит врачей и ко мне их не пускает. Лечит сама”. (И небезуспешно: “дотянуть” такого больного человека до столь почтенного возраста в наших условиях – подвиг.) Свиридов нежно любил свою жену, часто ласково обращаясь к ней – “Эличка”. Многие его произведения обращены именно к ней. “Я очень тоскую по ней”, – делился он со мной в те сумрачные дни, когда Эльза Густавовна, почти при смерти, была отправлена в больницу. Потом я сопровождал Свиридова во время его посещений больной супруги. Когда меня не пустили через проходную ЦКБ, Свиридову пришлось дальше идти одному, и больно было видеть, как он тяжело, приседая и сгорбившись, шел, удаляясь по заснеженной тропинке, почти волоча тяжелую авоську. Что думал он тогда, какие чувства владели им? Было до слез жалко его, и я понимал, что без Эльзы Густавовны он просто погибнет. Когда ей стало лучше, он искренне радовался: “В ней снова возник интерес к жизни, стала узнавать о делах”.

Иногда, правда, он начинал разыгрывать домостроевщину: “Эля, опять ты влезла со своими замечаниями, не понимаешь, так молчи!” “Так с мужем не обращаются!” (в ответ на просьбу сходить в магазин). “Не надо показывать свою осведомленность!”. Эля работала и как справочное бюро, и как телефонистка, и как музыкальный критик, и как... громоотвод. “Где мой картуз?” “Когда придет печник?” “Ты уже звонила Образцовой?” “А хорошо ли это будет звучать?”. Вопросы задавались сильным, гортанным, с хрипотцой, голосом. Мне было всегда чрезвычайно неудобно, когда Эльза Густавовна с ее больными руками и ногами, еле ходящая, прислуживала мне во время обеда, однако встать и помочь я ей не мог: я был гость и не имел права нарушить этикет. “А кто у вас в доме готовит обед? Вы не должны это делать сами. Это – обязанность вашей жены”, – распространялся тем временем Свиридов. Все это было, конечно же, эффектным, нравоучительным для такого сопляка, каким был я, спектаклем. Обычно Эльза Густавовна умиротворительно отвечала: “Да, Юрочка! Хорошо, мой родной”. Но иногда саркастически говорила: “Эх, Свиридов ты, Свиридов!” Это было что-то вроде присказки. На самом деле Георгий Васильевич, прекрасно понимая, что и он не сахар, и жизнь у них нелегка, всегда всячески старался оберегать свою любимую супругу, помогал ей, по возможности, по хозяйству, и вообще был с ней единым неразрывным целым.

А когда Эльза Густавовна была в больнице, то из Петербурга временно переезжала Тамара Васильевна Белоненко – родная сестра Свиридова, и он со всем своим взрывным темпераментом обрушивался уже на нее. “Томка, поди сюда!” – орал он на всю квартиру, впрочем, со смешинкой в интонации, транслируя, видимо, свое обращение к сестре эпохи фатежского детства.

Гуляли по аллеям в Жуковке. Откуда-то из-под ворот залаяла собака. У Маэстро с собаками были сложные взаимоотношения. Тут же рассказал, как недавно ему пришлось отбиваться палкой от одного, как он выразился, “иностранного” пса: “Мы не пойдем в ту сторону”. Затем последовал рассказ об ультиматуме, который Георгий Васильевич был вынужден предъявить своей супруге вскоре после свадьбы, чтобы она наконец выбрала между ним, Свиридовым, и ее домашним пинчером, который никак не мог примириться с появлением в доме нового хозяина: “Ох и злющая была собачина, пришлось отдать родственникам”. А музыканты из Республиканской хоровой капеллы имени Юрлова рассказывали мне историю о том, как в свиридовскую эпоху у них при репетиционном помещении (в Храме Покрова в Рубцове) в качестве сторожа жил огромный беспородный кобель. Известно, сколь требователен был Свиридов к музыкантам во время репетиций, а те, как известно, народ, любящий пошутить с начальством, стали науськивать пса на слово “композитор”. И как только Маэстро появлялся в воротах церковной ограды, они начинали шикать: “Композитор идет, композитор идет!” “Сторож” кидался на бедного Свиридова: “Уберете вы его наконец когда-нибудь, он не дает нам работать!” Помня этот рассказ, я всегда стараюсь как можно более ласково обращаться с артистами хора. Псов, конечно, тоже надо понять, они, безусловно, всегда от страха начинали брехать, когда на них надвигалась такая громада.

Однажды Георгий Васильевич ввел меня в сильное смущение: сначала довольно долго рассматривал меня, прищурив глаза, а потом вдруг сказал: “Знаете, Висков, что вы очень красивы. Вы прекрасно декорированы черной бородой, которая плавно переходит в темный свитер, как бы сливаясь с ним. Русский человек должен обязательно носить бороду. Я тоже раньше носил”. (Есть фотографии Свиридова с небольшой, но довольно густой и, видимо, жесткой бородкой.) Мне довелось видеть либо седую щетину, либо свежие порезы от опасной бритвы на щеках: брился он по-старинке. В его лице, необычайно скульптурно выразительном, было большое сходство (что отмечалось неоднократно) с классическими римскими изваяниями. (Сам он полушутя, полусерьезно говорил, что всегда ощущал древних римлян как бы своими родственниками, своими предками.) Он был черняв в юности, и, по всей вероятности, вел свою родословную от южнорусского казачества. Возможно даже, что в каком-то колене были и притоки турецкой крови. За время моего общения с ним он год от года все сильнее худел, как бы подсыхал, что, безусловно, шло его здоровью на пользу, его округлое, почти одутловатое лицо постепенно все более обострялось.

До сих перед моим мысленным взором встает резкое контрастное сочетание его густых седых, даже всклокоченных и нависающих бровей с удивительно пронзительными, буквально прожигающими тебя насквозь небольшими темными глазами. Он любил короткие, почти “под бобрик”, стрижки. Волосы его, абсолютно седые, были сильно поредевшие, но все же еще слегка прикрывали его, как он называл, плешь.

В ночь его смерти у меня раздался звонок, я снял трубку, но, ничего не расслышав, повесил ее. Скорее всего, это была просто чья-то ошибка, однако до сих пор этот случай воспринимается мной мистическим образом. Когда я, придя на следующий день в консерваторский класс Романа Семеновича Леденева, увидел его сидящим в полумраке (он специально погасил свет), я спросил, что случилось. “Свиридов умер”. Я глупо пролепетал: “Неужели правда?” Всегда казалось, что такие люди, как Свиридов, умереть не могут, не должны. Потом мне подумалось, что душа Георгия Васильевича наконец, возвратилась в тот “самый ясный”, “несказанный свет”, к которому он стремился всю жизнь.

Когда он лежал в гробу, мне запомнилось, что концы его давно не стриженных седых волос слегка завились. Еще помню огромные ноздри его колоссального орлиного носа. На плотно сжатых, тонких губах, как казалось, застыла добрая, приветливая усмешка.

В своих записках пятнадцатилетней давности я прочитал строчки, быть может, по-юношески напыщенные и наивные, но тем не менее верно отражающие мое тогдашнее состояние: “Сила его музыки, его личности так потрясает меня, что кажется временами, что душа моя, не выдержав, разорвется от переполнявших ее чувств восторга, трепета, поклонения и обожания. Весь образ его представляется чем-то исконно русским, далеким и недостижимым, но вместе с тем таким родным и дорогим. Он – как остров той старой русской культуры, русской жизни, которая ушла невозвратимо, но которая столь любима и все более притягательна. Общаясь с ним, будто фантастическим образом переносишься в другую эпоху, в другой мир, где живы и творят Пушкин, Блок, Есенин. Порой становится мучительно от невозможности навсегда там остаться, ибо перед тобой – стена времени, преодолеть которую нет ни сил, ни способностей”.

А недавно в Интернете среди немногочисленных иностранных статей о жизни и творчестве этого великого человека (где, например, буквальный перевод на английский язык цикла “У меня отец – крестьянин” звучит как “Мой папа – фермер”, а “Отчалившая Русь” – как “Россия, стремящаяся вниз по течению”) я наткнулся на несколько любопытных фраз, принадлежащих авторам из разных стран:

“Свиридов – один из наиболее выдающихся среди забытых композиторов России”.

“Как жаль, что такие люди жили и умерли, не имея возможности показать свои таланты всему миру”.

“Много русских никогда не слышали его имени, а для большинства даже хорошо информированных слушателей на Западе он остается только лишь одной из проходящих фигур Советского периода”.

И самое потрясающее:

“О стиле Свиридова. Долгое время он воплощал наиболее пагубные стороны советской музыки. Многие из его произведений подражают традициям русской классики. Некоторые любят его музыку из-за ее сходства с выбранными моделями. Другие ненавидят ее за политическое содержание или за ее одиозную наивность и рассматривают ее как ужасающий пример типичного китча”. (В консерватории я слышал другое выражение: “Музыка для плебса”.)

Попадается, правда, и другое:

“Я твердо верю, что он (Свиридов) – величайший композитор второй половины двадцатого века. Лучший способ проверить мои слова – послушать его музыку. Возьмите это за правило – каждый день слушайте Свиридова. Вы никогда не пожалеете об этом”.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю