Текст книги "Девять дней в июле (сборник)"
Автор книги: Наринэ Абгарян
Соавторы: Тинатин Мжаванадзе,Анна Антоновская,Елена Соловьева,Анна Кузнецова,Кира Стерлин,Наталья Волнистая,Заира Абдуллаева,Ольга Савенкова,Ксения Голуб,Светлана Анохина
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 19 страниц)
ОДА «К РАДОСТИ»
Белая грудь моя прижималась к шоколадной спине юного креола. Лохматые подмышки его будили ошалевшее по жаре воображение. На заднем дворе сознания всплывал образ кудрявого конкистадора, озверевшего от долгого похода и растерявшего всякую святость при встрече с не в меру любопытной дочерью джунглей. «Завоевание и осеменение» – разбойничий лозунг креольского предка не утратил пятисотлетней актуальности. Креол хлопал жилистой рукой где-то в области копченых ляжек и белозубо восклицал: «Ну, приятель, давай, давай!» Приятель креола вибрировал и плевался тугими солеными струями…
…Мексиканского залива. Мы мчались на водной тарахтелке, брызжа морскими каплями и тяжко воняя бензином, к спортивному катеру, с которого, по замыслу моей матушки, я должна была взлететь над заливом как чайка (гагара? буревестница?). На парашюте.
Ближайшие и любимейшие родственники мои – муж и матушка – видите ли, озабочены преодолением моего природного благоразумия. Фантазия их обуреваема всевозможными рецептами моей скорой и немучительной смерти.
В первый же сезон нашего семейного счастья муж попытался скинуть меня со скалы. Оплатил щедрой рукой хитрый горнолыжный скарб, сам коленопреклоненно надел на меня бетонные ботинки и шустрые горные лыжи, сам подволок к подъемнику и под личным контролем привез на вершину. Ну сам же потом и нес на загривке все это хозяйство – кроме меня. Я же гордо шагала пешком с горы и умирала от смеха и слез.
На второй год муж сплавлял меня по весьма порожистой реке. Дело заладилось: мы с резиновым бубликом как-то сразу поплыли отдельно друг от друга, пересчитывая мягкими боками все встречные пороги. Зеленые синяки украшали меня едва ли не до первого снега.
К третьему лету муж состряпал прелестный план избавления, правда, сопряженный с некоторыми расходами. Мое розовое тело было привезено в Исландию – страну больших возможностей в плане вдовства: тут тебе и вулканы, и кипящие озера, и дикие гейзеры, и скользкие ледники… Удачной оказалась идея восхождения к закованному в базальтовых скалах водопаду по зыбучей отвесной стене. Уже на третьем метре пути стена стала благодарно осыпаться под прогулочными туфлями. В глубине ущелья шумела талая вода…
Что касается матушки, то матушка моя – человек больших творческих возможностей. Дед Никита просто-таки умотался лупцевать ее задницу. Одним из ранних матушкиных достижений была игра «горячий камень» – некая железная попка, найденная в лесочке у дома, на которой было так весело колоть орешки и кидать монетки. Попка эта нагревалась от весеннего солнышка быстрее других лесных камушков, что неудивительно, а даже весьма характерно для неразорвавшейся авиационной бомбы.
Этапом становления были придуманные матушкой соревнования «кто быстрее пробежит по крышам дровяных сараев», а также «кто больше всех сопрет соседских яблок и принесет их в трусах».
Освоение законов притяжения сопровождалось прыжками под дождевым зонтиком с крыши двухэтажного дома. С последующим, понятное дело, гипсованием всех участников запрыга.
Матушку дважды изгоняли из школьного рая. Первый раз – за драку с учительницей (наставница назвала матушкину сестру Юлю «жидовкой»); второй раз вообще ни за что: за срыв уроков и подстрекательство (матушка отвела весь класс прыгать по весеннему, уже ледоходному, Финскому заливу).
К чудесным воспоминаниям относится бегство от гаишника на мотоцикле «Урал» (гаишник не догнал); а также бегство от гаишника на автомобиле «жигули» (гаишник догнал, долго смеялся).
Отмена крепостного права была ознаменована продажей дачи ради морского путешествия вокруг Европы. («Мама! Главное – не забудь, в какой стороне порт! Ни фига же не найдем корабль!!!» – «Порт, Нюрка, – там!»)
В Новом Свете матушка отправилась на сафари – кормить жирафов через потолочный люк моего «линкольна».
Потом она решила кататься на американских горках: блиц-фото запечатлело ее радостную физиономию рядом с моей, искаженной в гримасе ужаса.
Затем – и это уже снова про Мексику – мы отправились плавать в пещере («Осторожно, мадам, не трогайте сталактиты!») в масках с трубками. Холодное подземелье смотрело нам в глаза из-под прозрачной воды. Самообладание прижимало уши и отказывалось висеть над бездной. Летучие мыши чистили зубы перед сном.
И вот теперь мы летели на парашюте. Как два застропиленных поросенка под грилем белого мексиканского солнца. Далеко внизу махали руками мелкие потомки ацтеков, шелестели пальмы и бегали невидимые с высоты пляжные ящерицы величиной, если вблизи, с приличных ящеров. Беспечный наследник конкистадоров знакомил шоколадную спину со следующей белой грудью.
Что сказать. Благоразумие никогда не рифмовалось с познанием.
МОЯ ЖИЗНЬ В КИНО
– Нет, ты только послушай – как ты говоришь! Это твое питерское: «дож-дди»?!! – Л. чертит сигаретой дымовой иероглиф.
– Ну. А как надо?
– Да просто! – дожжи! Дожжи – и все!
– Ты еще скажи «палатка у бордюра».
– Да. Палатка у бордюра! Вот именно палатка у бордюра, а не ларек у поребрика!
Л. – мое московское все. Задушевная подруга. Я – ее гостья, беспомощное, как считает Л., питерское недоразумение. Вялое книжное создание.
– Нет, ну куда ты собралась! Ночью! В Москве!
– Меня пригласили. Сказали, что я – типаж. Ретро. Из прошлой жизни. Да ты только подумай – сам Алексей Герман!!!
– Ну не лично ж Сам.
– Его помощник.
– Идиотство! Ну какой же ты типаж! Ну кого ты можешь изображать? Одинокую библиотекаршу из бывших? Вдову летчика-героя? Или этого… Челюскина?
– Челюскин был пароходом.
– Перед тем как стать пароходом, Челюскин был отважным мореплавателем восемнадцатого века, да будет тебе известно!
– Здравствуйте! Это я так плохо выгляжу?
– Шутки в сторону. Там будут курить. А при тебе – нельзя.
– Можно. Кури. Я потерплю.
– Вот за это «потерплю» вас и били в Гражданскую!
Словили меня на Таганке. В театре. (Кружевной воротничок, брошь у горла, узел на затылке; театр, он у каждого – театр!) Сказали, что типаж. Что надо приехать поздним вечером куда-то на окраину во Дворец культуры им. Большого Революционера. Съемка ночная. Сам тоже будет. Ради Него и согласилась. Поехала.
Ядреный мороз слезил глаза. Угрюмые люди растаптывали холодеющие ноги перед входом в Большого Революционера – курили. Разговаривали по-ночному вполголоса. Ждали Мастера. Костюмеры нарядили меня в нитяные чулки, войлочные чуньки и шубейку времен военного коммунизма. Черный мой берет одобрили, теплый шарф отняли.
Сам приехал с первыми звездами. Грозный, тучный, уставший. Прошел вдоль новобранцев, свинцово оглядывая и оценивая. Отобрал десятка полтора – и меня! и меня! – незатейливым методом тыка: эту, эту, того и вон того. Мою соседку в строю велел «социально понизить» – девушку увели на переодевание. Ближе к полуночи нас попросили разъехаться по домам, с тем чтобы завтра, в 10 вечера, – внимание, товарищи, будьте любезны, прибывайте сюда же. Без опозданий. На съемки. Взять термос.
Мастер снимал «Хрусталева». Январская Москва девяностых остывала по ночам до запредельного градуса пятидесятых. А я ведь такой Москвы и не видела до того…
– Опять?! С ума сошла! Ради чего? Полсекунды на заднем плане в уличной толпе!
– Не. Толпа ночью – это вряд ли. Потом, мне уж и шубейку выдали. Лар, я поеду.
– Ты простудишься.
– Авось…
– Тебя изнасилуют по дороге домой.
– На морозе?
– Грета Гарбо хренова! Вот тебе термос и булка хлеба. Погоди, колбасы нарежу.
– Буханка.
– Чего?
– Буханка хлеба! Вы, московские, такие смешные…
– Пойдешь на съемки в синяках!
– Солнце русского кино…
– Ляжет, так и не сев!
…До двух ночи я боялась за пудру. Входить в мировой кинематограф с блестящим носом – моветон! Пудрилась каждые двадцать минут. Изредка в наш колченогий автобус, набитый массовкой, заглядывал паренек-тулуп-ушанка и выдергивал на мороз счастливчиков. Орали кошки в брезентовом мешке. («Кошку – на площадку! Где кошка, я спрашиваю?…») Трещал ящичный костерок за унылым забором. Социально пониженную товарку мою уже увели на эшафот искусства. Щуплый дядя из автобусного братства ястребино поглядывал на меня – не иначе в целях изнасиловать. Чтоб согреться. Ждать своего часа становилось все скучнее.
А между тем там, за окном, что-то происходило. Бродили люди. Светили лампы. Змеились провода. Сипели мегафоны. Кричал Герман. Особенно запомнился его монолог: «Почему в то время, когда все должны делать так, как это надо, никто ничего не делает именно так, как надо!!!» – и это вместо краткого и доходчивого сообщения из крепко прилаженных друг к другу слов на «е» и «х». Нет, в нас, питерских, все же есть нечто эдакое…
Года за полтора до того, летом, я сидела на скамеечке в желтом питерском дворе-колодце. Краснели заоконные герани, над черной водой Мойки жужжали мухи. Прохладная питерская сиеста. Бесцельный полдень душевного покоя.
– Девушка, вы тоже к Алексею Юрьевичу?
– К кому?
– В этом доме живет Герман, – человек, торопливо вышедший из парадной (хорошо-хорошо – из подъезда!), так же быстро уходит и из нашего рассказа.
О, великая сила повтора! Чугунная смысловая тяжесть дежавю! Формообразующее значение репризы! Ну как можно было упустить подобный шанс? Еще раз пересечься с Германом! Вот я и не упустила. Поэтому, когда мне, наконец, часа в три ночи скомандовали «Давай!», я выскочила на затекших ногах – давать. В хорошем смысле.
Однако дело не заладилось. Моя дорога в большое кино стала вилять на первых же метрах. Что-то там все время гасло, кто-то там все время путался… Суровый викинг в валенках, строго цыкнув, отправил меня с каким-то реквизитом к черной «маруське», из «маруськи» я поволокла сообщение о чем-то важном в «центр», в «центре» мне сказали держаться во-о-он того мужика с камерой, мужик велел по прибытии обеспечить его горячим – и я помчалась обратно в автобус за термосом, а уж как вернулась, то узнала, что мужик мною доволен, и вообще таку гарну дывчину грех отпускать на волю, когда она так ладно приноровилась уже к кинопроцессу.
– Ну что, – сказал камерный мужик, – оставайся. Будешь на подхвате. Я смотрю, ты – молоток. Шустрая.
– То есть как «оставайся»? Я ж из массовки! У меня завтра поезд в Питер!
– Тю! В Питер… В Питер, знаешь, мы еще не скоро. А шо тебе в этом Питере?
– Так я там живу!
– Ну и живи. Потом. Когда доснимем – тогда и живи.
Ясная простота его предложения гипнотизировала. По всему выходило, что принимал он меня за подай-принеси-сбегай, а вовсе не за актрису, готовую служить искусству, не щадя, можно сказать, живота. Вот такая получалась ерунда на морозе.
Да… Ничего не вышло. Не мелькнуло мое измученное пудрой лицо на мировом экране. Не удалось вдове Челюскина украсить собой ночную московскую толпу. Нет, не осветлила моя нежная шейная косынка мрачный колер великого фильма. Улетела «Красная стрела» в питерское болото.
А вот и конец истории: месяца через два позвонил мне (неужели я давала номер?) тот самый помощник-рекрутер, что словил меня в театре. Сказал, что готов принести на дом мой гонорар. Гонорар!!! И принес. Попил чаю. Посидел. Погрустил. Ушел.
Эх, быстро окончилась моя кинокарьера. Жаль!
ВИДАЛА МЫШКУ НА КОВРЕ!
Коня он оставил, надо полагать, в гардеробе.
…но с тех пор не пишет, не звонит…
Дело было так: Бронюс Майгис убил Данаю. Печальная история. Плеснул кислотой в лицо Рембрандту, пырнул ножом. Краска запузырилась, кровь потекла из холста, Эрмитаж онемел от ужаса, мир содрогнулся. Что говорить – беда.
Двенадцать лет группа затворников-аскетов ежедневно колдовала над картиной. Даная не умерла. Ушли в воспоминания (читай: в вечность) ключи служанки, часть накидки, кое-что еще по мелочам (за каждую мелочь – маньяку гореть в аду. Да он и горит. Горел – уже до своего подвига), но Даная осталась жить.
Итак, прошло двенадцать лет, Даная вернулась. Данаю забронировали, повесили, выставили. Вместе с фоторепортажем о ее личной катастрофе. (Если отбросить в сторону желание не впасть в сентиментальность, то знали б вы – сколько слез!..)
Мы с матушкой отправились в Эрмитаж. День был будний, народу – не толпа, пыльное солнце ласкало дворцовые окна, теплая женщина с уютными складочками (…старина Рем прожил долгую жизнь, любил жену, после любил другую тетеньку, а картину свою любил более всего – ведь так и не продал никому!) протягивала руку навстречу известному Казанове, гуляке и лицедею – Зевсу, а также мне, матушке, дюжине петербуржцев, гостям города…
Впрочем, толпа гостей быстро редела. Увлеченные Данаей, мы с матушкой как-то не сразу заметили, что вместо обычной публики по залу ходили лишь подозрительно хорошо одетые юноши гвардейского вида. Скажу прямо: кроме нас с гвардейцами, в зале не было никого. Даная – не в счет.
Мы струхнули.
– Э-э-э… – сказала я, – не пора ли делать ноги?
– Молодой человек, – сказала матушка, – вероятно, нам тоже – на выход?
– Нет-нет, – сказал гвардеец, – вы КАК РАЗ (!) можете остаться.
Читатель! Понимаешь ли ты, какой небесной чистоты физиономией обладает автор этих строк, впрочем как и матушка автора, что они обе (физиономии) были оставлены для воплощения в жизнь этюда «жители города посещают музей»!
Секундное остолбенение прервалось парадно распахнутыми дверьми и появлением на сцене принца. Я его сразу узнала. Да-да, это был именно принц: британский принц Эндрю, обаятельный младший брат угрюмого Чарльза. И был он в невообразимо элегантной (просто-таки защеми-сердце!) военной форме. Эх, да что уж! Красавец-мужчина в расцвете лет. Кажется, к тому времени уже не обремененный женитьбой на простушке Саре. Короче, как есть принц на белом коне (коня оставил в гардеробе!). Рядом с принцем шел Пиотровский-с-Шарфом – он всегда с шарфом. Рядом еще кое-кто из свиты. А вот простого народу, черни так сказать, – кот наплакал: только мы с матушкой. Ну уж мы расстарались: на принца не глазеем, чинно исследуем Данаю, принц деликатно сопит где-то сзади, Пиотровский тоже не напирает – идиллия!
Вы спросите – а что же было потом? А ничего. Принц ушел. Со всей свитой. Жители города остались исследовать музей дальше. Бэз прынца.
Ну и вот. Мораль сей басни: ждешь его, ждешь, а он…
P. S. А у Данаи-то с Зевсом встреча как-то живее прошла! И, что характерно, плодотворнее!
Елена Соловьева
И ТВАРИ ВНУТРИ НАС
(почти венок сонетов)
I
Рваная рана души моей, заноза моего сердца.Звучит почти как заклинание. Вот только бабка, которая лечила меня в детстве от ночных кошмаров, приговаривала по-другому. Что-то про трынку, волынку, гудок и «матери их козодойки». Потом крестила мелко. Поплевывала. Топталась кругом. Охала. Тонкая свечка потрескивала сухо, быстро таяла смуглыми слезами на потертой клеенке стола. А я сквозь отяжелевшие ресницы, будто смазанные жидкой карамелью, рассматривал бумажные цветы. Картинки на бумажных иконах. Еще – беличьи шарики прошлогодней вербы, которыми гномам, должно быть, так сподручно играть в мяч. Серый пушистый мяч. А бабка все тянула свое: «Лихорадка, – бубнила, – веснуха, отвяжись…» «Отвяжись, супостат, волыглазая церва, Иродова сестра…» «Трепалка, тетка, лихоманка болотная». И все твердила матери о белом ночном мотыльке, который приносит болезнь, когда садится душной ночью сонному на губы.
Мать только отмахивалась. Мы жили в поселке под Пермью, со всех сторон окруженном еловым лесом. И названия населенных пунктов в этой местности щелкали, как камешки, – бесконечные «камски» да «солегорски». Еще Пушкин два раза упомянул наш поселок в связи с восстанием Пугачева, да Мандельштам, отправляясь в ссылку, написал: «Как на Каме-реке глазу темно, когда». Но это я узнал уже значительно позже, став студентом. А тогда, засыпая почти под бабкины бормотания, смотрел на замерзшее окно. И ледяные узоры на нем, разгораясь от темных слов, искрились все ярче, вспыхивая радужным светом. И мне представлялось в полудреме, что я на салазках скольжу по узким языкам этих злых лилий. И дух захватывает гораздо сильнее, чем когда, зажмурившись, мчишь с горки и слизываешь со щеки что-то соленое. Будто весь снег здесь замешан пополам с соляной пылью.
А самая большая горка поселка стоит посреди пруда, как раз за бабкиным окном. Там сейчас ветер раскачивает со скрипом тяжелую гирлянду крупных цветных лампочек. И два истукана с рыбьими безглазыми лицами – Дед Мороз со Снегуркой – стоят как раз над тем местом, где этим летом утонул мой брат. Едва вернувшись из армии. Конечно – пьяный. Конечно, в теплую звездную ночь, когда таинственный пруд перекрещен был двумя дорожками: лунной и электрической, идущей от дальнего прожектора, горящего в садах. Потом в этом неглубоком, так хорошо знакомом всем с детства пруду утонуло еще два человека. И так случалось каждый год – будто кто-то собирал человеческих мотыльков в жертву темной воде. Как я потом понял: нелепые, сладкие смерти… от избытка жизни, от незнания, что с нею делать.
И я не то чтобы стал бояться воды. Я стал внимательно к ней присматриваться. Особенно ночью, когда старший брат (нас как в сказке – было три брата, я – младший) брал меня с фонарем охотиться на щук в дальний, заросший камышами конец водоема. Мне часто снились потом эти щуки, застывшие на мелководье в столбах лунного света – не спящие – заколдованные, – и их глаза, где упорная кровожадность навсегда слилась с абсолютной бесстрастностью и каким-то всепроникающим покоем голубого лунного света. Неумолимое: так должно, так есть. И чего нельзя найти – того и нельзя искать.
II
Чего нельзя найти – того и нельзя искать.Но я искал, в том-то и дело. Наверное, с того времени, как мне исполнилось 13. Когда я прочитал «Олесю» Куприна. И когда на самом дне дежурного (не чаще двух раз в месяц) кошмара впервые различил женское присутствие – неясное и волнующее. Молодое – что там «трынка-волынка-гудок». А страх во сне был чаще всего связан вовсе не с реальными картинками. С ощущениями. Одно запомнил навсегда: темно, кто-то рядом, страшно – до невозможности двинуться. Я понимаю, что вокруг – кромешный сон, и от этого только хуже: ощущение, что тебя все глубже всасывает в сторону, противоположную пробуждению, разбухает. Давит, словно обещая, что когда-нибудь ты не вернешься вовсе. А это предчувствие женщины во сне не имело лица. Я только сладко бредил, что она – ведьма. Мне было почти все равно, как она выглядит. Я тогда уже чувствовал – это существо никогда не будет иметь возраста. Она всегда останется такой, как я ее получил (именно получил). Как сердцевина времени – темное кольцо внутри векового ствола, которое, чем дальше от центра, расходится все более золотыми и светлыми кругами.
Еще – она точно не была похожа на мою мать. Не внешне – внутренне. Мама – сухонькая птичка с легкими кудряшками перманента. Она не распространяла вокруг себя той уютной, мягкой и какой-то влажной, чисто женской субстанции, из которой, собственно, и складывается Дом. У нас его никогда и не было. Нет, имелась, конечно, квартира, даже трехкомнатная, окнами на пруд. Доски пола выкрашены коричневым. Стены в кухне – казенно-синим. Но и вещи, и люди в квартире казались как-то – «не навсегда». Будто вот-вот выдует их сквозняк. Пахнущий так же, как листья осин после первых заморозков. Я и два моих брата родились от разных отцов, которые легко и безболезненно исчезли с горизонта. Соседки иногда смеялись, что наша мать приносит детей из леса. Наверное, лес и был ее настоящим домом. Она подолгу жила там с собакой и ружьем в легком домике-времянке. Собирала ягоды, сушила грибы. Охотилась на мелкую дичь, удила хариуса в прозрачных ручьях. Но ее любовь к лесу не была любовью охотника или хозяина-добытчика. Это сильное, ни разу не выразившееся в словах чувство ближе всего стояло к поэзии. Из всех ее сыновей оно передалось только мне.
Я навсегда запомнил, как мама первый раз взяла меня пятилетнего с собой. Лес встретил нас салютом тетеревиных крыльев. Птицы с шумом взорвали траву чуть ли не у нас под ногами. Тропинка была испещрена следами. «Это – лось», «Это – медведь», – говорила мама. А я опасливо озирался, ожидая, что «лось-медведь» вот-вот обнаружат свое присутствие. Но они не появлялись, хотя были рядом, может быть, смотрели из чащи. С возрастом я научился видеть и выслеживать их. Но к окончанию школы, бродя с ружьем по ворге, все чаще думал не о добыче, а рассеянно мечтал, представляя, что вот сейчас, как в «Олесе», – забелеет за деревьями бок убогой хибары, и я увижу… Кто прячется в чаще моего сна, в самой сердцевине кошмара.
III
Кто прячется в чаще моего сна, в самой сердцевине кошмара?Не надо было себя обманывать, я, в общем-то, всегда знал, что этим кончится. И я останусь один на один со смертью в таких вот бутафорских декорациях. Будет слегка пованивать цирком, и будет тихо. И я буду ждать, когда то, что произойдет, превратит мою жизнь в фигу, в дырку от бублика. Лежа на брюхе. В ночи. В черной траве. В закрывших глаза до утра одуванчиках. Нелепо светясь белой рубашкой в темноте. Светлячок. Пустой после проблева. В руке – «розочка». Слева – шаги и гогот идущих мимо. То ли шпана, то ли наряд ППС. Но хорошо хоть больше не кажется, что я один на цирковой арене, где медленно оседает рыжая пыль и вот-вот понесется по кругу что-то совсем несусветное: курицы в лаптях, раки на хромой собаке, зайчики в трамвайчике, жабы на метле, компьютерные динозавры или, не дай бог, тигры на мотоциклах. Словом, весь гоп-парад сумасшедшего старика Чуковского. Который бредил почище Гойи, вот только выдавал все это за смешные детские сказочки.
Так не пахнет жизнь, так пахнет – картон. Косые декорации пьяного бутафора. Но ведь были же, были и в моей жизни дни, такие трепетные и живые – что хотелось плакать. Они складывались в июль, глубокий до обморока, когда к вечеру медленно остывало небо, серое от зноя. И улицы большого города пахли скошенным сеном. А городские пруды светились ближе к сумеркам так тихо и таинственно, что как-то не думалось уже о лежащих на их дне дохлых котятах, ржавых трубах и строительном мусоре. Думалось о беззубках – озерных моллюсках, под невзрачными створками которых – перламутр и влажная розовая плоть. Гребешки и язычки. Мякоть раздавленного абрикоса. Словом, все то, что особенно волновало меня в эти дни в теле моей Светки. Мы познакомились на вступительных экзаменах и в июле остались одни в ее квартире. Коротали дни на слабом озерце в черте города, где на берег, заросший крапивой, выходили окунуться в обед местные жители. Скучные – как азбука умеющему читать. Я говорил Светке, что у нас в поселке такой беспощадный зной всегда называли «варом», и для здоровья он фантастически опасен. А потом с поспешной жадностью тащил свою Цокотуху домой. За плотно сдвинутые шторы. В темнеющую тайну тени и запах кефира, которым я долго и осторожно смазывал ее обгоревшую кожу.
У обоих это было в первый раз. И поначалу мы по полдня не вылезали из постели. Хотя, как я понял через полтора года, когда Светка стала моей женой и родила мне сына, к сексу она относилась очень спокойно. Вот именно просто – давала и просто – ждала. Собственно, занимаясь этим вместе, мы находились совершенно в разных местах. Я не знаю, какие ландшафты видела она, закрывая глаза во время любви. Иногда, стараясь вообразить ее мир в этот момент, я видел что-то нечленораздельное. То, должно быть, что видит человек, когда стоит на плоту, медленно плывущем вдоль туманного берега.
И несмотря на то, что Светка была мне безусловно и слепо предана, со временем я начал ловить себя на странном раздражении. Мне казалось, что она воспринимает нашу любовь как молот и наковальню, где я – удар за ударом, толчок за толчком – выковываю цепь, с которой уже не сорвусь. А потому по-хозяйски спокойна. И совсем не спешит разделить со мной участие в этой гонке. Я же, стараясь за хвост ухватить наслаждение (а может то, что больше наслаждения, а может, то, чего я совсем не знаю), едва успеваю фиксировать багровые вспышки за влажной полутьмой век. Мимо. Со скоростью трассирующих пуль. Взахлеб. В скрученные хитрым узлом коридоры. Там искажены обрывки голосов и мелькают иногда странные рожи. Оттуда явился, наконец, и этот сон, из-за которого я здесь. В черной траве, в темноте, в слепых до утра одуванчиках.
IV
В черной траве, в темноте, в слепых до утра одуванчиках.В сантиметре от нелепой смерти, такой же летней и пьяной, какой умер мой брат. У братьев, видать, и смерти – сестры. Залетные шалавы: случайно, мимо, просто так. Только ему – ласковая вода, а мне – бутсой в висок или лезвием под дых. Пахнет сырой землей. Звезды в небе, как осыпавшиеся цветы. А во сне была женщина, каких сотни. Я сразу же забыл и лицо, и фигуру. И то, во что она была одета. Только помню – будто помехи в черно-белом телевизоре. Глядя мне в глаза, она просто назвала адрес: Парковая, 36, дробь 1, квартира 47. Дальше кино прекратили, полог задернули. Но адрес в память врезался, будто вытравленный кислотой. Неужели меня услышали? Неужели совсем скоро сбудется то, о чем я смутно мечтал, кружа с ружьем по ворге – болотистой и кустистой лощине?
И ЧТО произойдет? Я встречу настоящую ведьму? Прекрасную и любвеобильную? Испытаю то, что редко улыбается смертным? Эликсиры Сатаны. А как же изнанка всех договоров с нечистым? Вдруг что-то, лишенное собственного существа, просто использует меня, как дверь? Вопьется в мое нутро? Вскочит мне на закорки? Чтобы просто просочиться в наш мир? На манер обычного сквозняка. Вдруг оно просто ищет слабое звено?
В общем, несколько дней я ходил сам не свой. Чувствовал себя шизофреником. Никак не мог решить – ехать мне по адресу из сна или нет? Вконец измучившись, позвонил Севке. Своему единственному приятелю. Когда-то на абитуре нас поселили в одной комнате, и я не на шутку испугал соседа, решив однажды вечером почистить свое ружье. Уж не помню, зачем я тогда привез его из дома. «Ну, ты это… представь, – часто вспоминал потом Севка, – селят тебя с каким-то угрюмым чуваком… Он всю дорогу молчит. А однажды достает из шкафа ружье. Вот так просто… Ага… Ружье из шкафа. А что ли, мало психов на философский поступают? Через одного с приветом вообще-то». После зачисления Севка поехал со мной в лес. И с тех пор не пропускал ни одной весенней охоты. Как-то в Вальпургиеву ночь мы сидели у костра. И я рассказал ему про ведьму. Севке было можно. А потом, распив бутылку, мы долго глядели на звезды, поджидая, когда какая-нибудь хорошенькая пролетит мимо на метле. Но в этот раз мой приятель не смеялся. «Я бы… это… не пошел, – сказал он, подумав, – …ерунда какая-то… не вернешься еще… это… ну его… Или давай, что ли, я с тобой. И вообще… зачем тебе?»
Зачем? Откуда я знаю… Мне всегда казалось, что настоящая человеческая жизнь вовсе не сводится к совокупности внешних событий. Типа женился, родил сына, закончил вуз. Самое важное решается и происходит очень глубоко, в абсолютной темноте. Зачастую неясное даже тебе самому. Я хочу знать. Я хочу видеть. Единственное, что я сделал, отправляясь искать Парковую, позвонил Севке и сказал: «Пошел».
И вот тут началось странное. Я чувствовал, что не принадлежу себе полностью. Вернее, не совпадаю, что ли, сам с собой до конца. Я брел по улице. Серый асфальт, кое-где мягкий от жары. На газонах – чахлая городская трава. Глаз с фотографической точностью фиксирует каждый бычок под ногами. Каждый отблеск слепящего солнца в стекле. Но одновременно я как бы вижу себя со стороны, с высоты. Парня в белой рубашке. В светлых брюках. Он идет – руки в карманах – спальным районом одной из городских окраин. Минует трамвайное кольцо. Углубляется в арку. Проходит один квартал. Второй, неотличимый от первого. Останавливается перед единственным подъездом блочной шестнадцатиэтажки. Внимательно рассматривает эту воплощенную мечту любого террориста. Из подъезда выходит старик с собакой. Пока домофон не щелкнул, парень поспешно протискивается в дверь. Лифт грозит оборваться при каждом лязгающем всхлипе, но все же довозит его до нужного этажа. На секции – черная железная дверь. Пять кнопок. Надпись: «Россию спасут ученики школы № 69, бля…» Кнопка 47. Фашистская свастика. Оставшийся почему-то без тела член-истребитель. Парень поднимает руку к звонку и опускает. Какое-то время прислушивается к тому, что происходит за дверью. Еще раз поднимает руку. Опускает еще раз. Долго стоит. Потом отступает на шаг. Выходит на балкон, соединяющий жилую площадку с черной лестницей. Закуривает. С высоты 14-го этажа рассматривает город. Купола, заводы. Совсем близко горы, поросшие соснами. С левого края видно даже хорошо знакомое ему озерцо, где на дне, в кромешном иле молчат, намертво захлопнув свои пасти, беззубки. А по укромным заводям цветут, источая мерзкий аромат, мелкие восковые соцветия. Белая рубашка расцветает темными пятнами пота. Он ничего не может с этим поделать. Он ни с чем не может ничего поделать. Только чувствует, как одолевает его странное оцепенение, хорошо знакомое по ночным кошмарам. Ни проснуться, ни убежать. Есть что-то тошнотворное в том, как не самые лучшие из твоих снов обретают реальность. Они жадно всасывают ее оттуда, где неизбежно остаются черные дыры. И больные цветы кошмара хорошеют. Дети-вампиры. Только на пухлых губах, в самом углу – улика-предатель – рубиновая капля живой человеческой крови…
Я докурил сигарету, отправил бычок вниз. Проследил его полет. Смертник-парашютист. Нелепый самолетик. Вот так становятся пациентами психбольниц. Что я здесь делаю? Взрослый, вменяемый человек. Абсолютно трезвый. Мучительно захотелось вниз – на слепящий свет дня. Сесть с бутылкой пива где-нибудь в сквере и наблюдать – как воробьи гоняются за мухами пуха. Тут сзади будто прошелестел сквозняк. Стукнула дверь балкона. Я резко обернулся и – готов поклясться – уловил какое-то движение на лестничной клетке. «Что-то нарушилось, точно…» – кольнуло в мозгу. И тут я испытал одновременно два чувства – острой жалости и облегчения. «Что же ты хочешь, кретин несчастный? Сраный охотник на ведьм. Что скажешь? Что спросишь? Ивановы здесь живут?» Сквозняк гонял по площадке комок тополиного пуха, густо перемешанный с мусорной трухой. Ну пришел – так пришел… Я еще раз вернулся к черной железной двери. Опять прислушался. Подумал: «Глухо, как в танке». Позвонил. Ответа не последовало. Я звонил еще и еще. Безрезультатно. В том же странном оцепенении спустился вниз. Не на лифте – а глухой цементной лестницей, трудолюбиво обгаженной кошками и людьми. Будто старался оттянуть то время, когда за мной лязгнет, наконец, замок домофона, и я выйду из зоны своего наваждения. Кого я хотел обмануть? Почему не остался ждать на балконе? Все ближе чувствовал немого соглядатая? Хотел, чтобы дверь открылась? Или боялся этого?