355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Надежда Тэффи » Том 4. Книга Июнь. О нежности » Текст книги (страница 9)
Том 4. Книга Июнь. О нежности
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 01:52

Текст книги "Том 4. Книга Июнь. О нежности"


Автор книги: Надежда Тэффи



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 23 страниц)

Заинька

– Заинька, крошечка, расскажи нам что-нибудь. Что же ты прячешь мордочку в лапки? Стесняешься?

– Ничего я не прячу, – отвечал Заинька хриплым басом. – Я просто закуриваю.

Закурил, крякнул, расправил бороду и приготовился врать.

Роста он был огромного, с толстым туловищем и короткими ногами. Когда сидел, коленки не выступали вперед, а сгибались под животом, вроде как у дрессированной лошади, сидящей по-человечески. Только сердце любящей жены могло усмотреть в махине «заиньку».

Ах, любящее сердце! Чего только оно не видит! Каких, скрытых от посторонних глаз, чудес не отмечает!

Я видела отставного чиновника, тощего, злого, черноносо-го, которого жена звала «Катюшенькой». Видела «детусю» – рыжего полицмейстера с подусниками. Видела скромного учителя арифметики, которого жена называла «Миссисипи – огромная река» и звала его к чаю:

– Теки сюда скорее со всеми своими притоками.

И видела старого актера, пьяного и мокрого, отзывавшегося на кличку «серебристый ангел». Словом – «Заинька» меня не удивил. Заинька крякнул и спросил меня:

– Не хотите ли винограду? (Я была у них гостьей).

– Мерси.

– Н-да. А приходило ли вам в голову, какое количество сахара поглощает каждый из нас ежегодно в фруктах, конфетах и прочих сладостях? Учеными высчитано, что если превратить в кубические метры количество сахара, поглощаемое жителями двух миллионов квадратных километров средней Европы и сложить их на пяти квадратных метрах около Эйфелевой башни, то вышина этого сооружения окажется выше Эйфелевой башни на…

Он нахмурил брови и вычерчивал в воздухе пальцем быстрые цифры.

– Гм… если высчитать точно… пять квадратных… пятьсот тысяч и одна восьмая… Гм… Да. Окажется гораздо выше.

Жена Заиньки пригнулась ко мне и благоговейным шепотом дунула в ухо:

– Он у меня всегда так. Ничего зря. Все вычисляет.

Заинька встал и зашагал, выпятя грудь, по комнате.

– Только благодаря сравнительной статистике мы и можем сознать нашу жизнь. Приходило ли вам, например, в голову, какое количество ногтей срезается ежегодно в обоих полушариях земного шара? А я вам скажу – такое, что если очистить от лесов все плато Южной Калифорнии, то вы сможете свободно покрыть его этим количеством ногтей.

Он выдержал торжественную паузу и, заложив руки за спину, размашисто зашагал по крошечной комнатке. Пришпиленные к стенам открытки шелестели от движения воздуха. Четыре шага вперед, лихой поворот на каблуке, четыре назад.

Жена съежилась, забив свой стул в угол, очевидно, для того, чтобы больше было место для маршировки, и шептала:

– Вот и всегда так, если что обдумывает – все ходит, ходит, как только не устанет! Здоровье-то не Бог знает какое крепкое, в прошлом году на Пасхе три дня тридцать восемь держалось.

– Заинька! Ну что лапками шевелишь? Ты бы сел! Не бережешь себя ни капли.

– Не перебивай! Вечно ты с ерундой.

Она съежилась еще больше и подмигнула мне – вот, мол, странности великого человека.

– Софья Андреевна, – спросила я, – а что же вы не расскажете, как идут ваши работы? Каждый день бываете в мастерской?

Она испуганно закивала головой.

– Да. Да.

И снова зашептала:

– Он не любит, когда я перебиваю.

Но его перебить было не так-то просто. Он остановился прямо передо мной и, слегка прищурив глаза, вонзился взором прямо мне в душу.

– Отдавали ли вы себе отчет хоть когда-нибудь, какое количество лангустовой скорлупы выбрасывается ежегодно по побережьям Бретани и Нормандии?

– Нет, – чистосердечно призналась я. – Не приходилось.

– Я так и думал. И мало кто над этим задумывался. Хотя образованному человеку не мешало бы знать.

Он снова зашагал, франтовато поворачиваясь на каблуке.

– Отбросив лишние цифры, скажу, чтобы было вам понятнее, что, собрав шелуху лангусты одной только Бретани за один год и растолча ее в известковый порошок, вы смело могли бы выстроить из полученного цемента э… э… э… пятнадцать, нет, четырнадцать, даже скажу для верности, тринадцать охотничьих домиков среднего образца.

Он остановился и подбоченился.

Он торжествовал, видя, какая я сижу растерянная.

– И все так, и всегда так… – шептала жена, испуганная и благоговейная.

– А вы когда-нибудь охотились? – спросила я, чтобы сбить его со счета.

Он насмешливо улыбнулся и развел руками.

– Меня спрашивают – охотился ли я? Соня, ты слышишь? Это меня, меня спрашивают!

Софья Андреевна всколыхнулась, задохнулась.

– Да ведь он, Господи…

– Молчи, не перебивай. Охотился ли я? По четыре с половиной недели по сибирской тайге, не евши. Вот как я охотился, а вы спрашиваете! Один! Ружье да собака, да повар Степан Егорыч, да два инженера с тремя помощниками. Ну и местные три, четыре всегда с нами увязывались. Кругом глушь, жуть. Бр… Лесные пожары, вся дичь разбежалась. А повар Степан Егорыч, как два часа дня пробьет…

– Кушать пожалте-с.

– Как кушать? Что ты брешешь?

– А так что обед готов.

– Что же ты, мерзавец, приготовил, когда на шестьсот лье в окружности ничего съедобного нет?

– Артишоки о гратен-с. [34]34
  Артишоки в сухарях (от фр. «au gratin»)


[Закрыть]

– Что та-ко-е?

Смотрим, действительно, – артишоки. Аромат! Вкус! Пальчики оближешь.

– Где же ты, каналья, ухитрился артишоки достать?

– А еловые шишки на что? Из еловых шишек.

Ладно. Идем дальше. Пора обедать. Живот подвело. На семьсот лье в окружности ни души.

– Пожалуйте обедать.

Обедать? Неужто опять артишоков наготовил?

– Нет, говорит, зачем же? На обед у меня отбивные котлеты.

– Что та-ко-е?

Снимает с блюда крышку. Что бы вы думали – ведь, действительно, отбивные котлеты и преотличные.

У Кюба таких не подавали. Белые, как пух. Наелся до отвала.

– Ну теперь, говорю, признайся, где ты телятину достал?

– А еловые шишки, говорит, на что?

Это он, каналья, все из еловых шишек настряпал. Но вкус, я вам скажу, аромат… Соня, не перебивай… вкусовое восприятие – необычайное. А инженер Петряков – Сергей Иванович, потом женился на купчихе, а купчиха-то была небогатая, я вам потом все расскажу с цифрами, так вот этот Петряков и говорит: – «Да ты, Степан Егорыч, пожалуй, и ананасный компот из шишек сварить можешь?» – «А что ж, говорит, сейчас, говорит, не могу, а к ужину, говорит, извольте. К ужину будет». И что бы вы думали – ведь сделал! Ананасный компот из еловых шишек!

Да, вот Соня свидетельница, – я ей это рассказывал.

– Вкус! А аромат! Идем дальше. Углубляемся в тайгу. Живот подвело. А я и говорю: «а что, Степан Егорыч, рыбу под бешамелью…»

– Простите, Петр Ардальоныч, мне пора домой, – перебила я.

– А я вам еще про эту купчиху.

– В другой раз. Я специально приду.

Он холодно попрощался. Очевидно, обиделся.

Софья Андреевна вышла за мной на лестницу. Маленькая, худенькая, ежится в вязаном дырявом платочке.

– Жаль, что скоро уходите. Заинька только что разговорился. Скучно ему – целый день один сидит. Я ведь все в мастерской работаю, трудно нам. Прибегу днем, покормлю его, да и опять до вечера. Вот советую ему мемуары писать. Ведь крупный был человек, видный, помощником уездного предводителя был. И вот какая судьба. Я уж стараюсь, бьюсь, да что я могу? Разве ему такая жена нужна? Прощайте, миленькая, заходите, пусть хоть поговорит. Да и нам послушать приятно и полезно. Крупный человек!

О душах больших и малых
1. Анет

Все давно знали, что он умирает. Но от жены скрывали серьезность болезни.

– Надо щадить бедную Анет возможно дольше. Она не перенесет его смерти.

Тридцать лет совместной жизни. И он так баловал ее и ее собачек. Одинокая, старая, кому она теперь нужна. Какая страшная катастрофа! Надо щадить бедную Анет. Надо исподволь подготовить ее.

Но подготовить не успели: давно предвиденная развязка явилась все-таки неожиданной. Больной скончался во время докторского осмотра, в присутствии жены и родственников.

– Сударыня, – сказал, отходя от постели, доктор, – будьте мужественны. Ваш супруг скончался.

Родственники ахнули.

– Анет! Дайте воды! Где валерьянка? Соли, соли!

Анет подняла брови:

– Значит, умер?

Потом повернулась к сиделке:

– В таком случае, сегодня я вам заплачу только за полдня. Сейчас нет еще шести часов.

Сиделка застыла с криво разинутым ртом. Втянув голову в плечи, на цыпочках вышел из комнаты доктор. Смерть! Где твое жало?

2. Джой

Джой был простой веселый пес, неважной породы, во всех смыслах среднего калибра.

Жил он в Петербурге и принадлежал докторше.

Дожил до того времени, когда люди стали есть собак и друг друга. Тощий, звонкий, как сухая лучина, корму не получал, а только сторожил на общей кухне докторшин паек, чтобы никто не стащил кусочек, и жил всем на удивление.

– Кощей Бессмертный! С чего он жив-то?

Худые времена стали еще хуже. Докторша была арестована.

Вяло, для очистки совести, похлопотали друзья, навели справки и быстро успокоили друг друга: серьезного не могло ничего быть, так как докторша ни в чем замешана не была. Подержат немножко да и выпустят.

Пес Джой никаких справок навести не мог, но хлопотал и терзался беспредельно. Не ел ничего. Дворник из жалости много раз пытался покормить его – Джой не ел. Не хотел есть. Очень уж мучился.

Каждый день, в определенный час, бегал к воротам больницы и ждал выхода врачей. В определенные дни бегал в амбулаторию, далеко за город, где докторша иногда принимала. Наведывался по очереди ко всем знакомым, знал и помнил все адреса, все соображал и искал, искал.

Докторшу действительно выпустили через три недели. Но пес не дождался, не дотянул.

От тоски и тревоги, от муки всей своей нечеловеческой любви околел он за день до ее выхода.

Говорили, что это очень банальная история, что сплошь и рядом собаки издыхают на могиле хозяина, что удивительного в этом ничего нет, раз это бывает так часто…

3. Фанни

Борис Львович изменил своей Фанни после десятилетнего счастливого супружества.

Влюбился в молоденькую сестру милосердия с лицом нестеровской Богородицы, ясным и кротким.

Но Фанни была хорошей женой, любила его преданно, верно и нежно, на всю жизнь. И жили они так уютно, с такой заботливой любовью устраивали свою квартиру, выбирали каждую вещь тщательно.

– Ведь это надолго.

У Бориса Львовича сердце было доброе. И мучился он за свою Фанни. Почернел и засох. Никак не мог решиться сказать ей, что уходит от нее. Не смел себе представить эту страшную минуту. Все смотрел на нее и думал:

«Вот ты улыбаешься, вот ты поправила ковер, вот ты спрятала яблоко в буфет на завтра. И ты ничего не знаешь. Ты не знаешь, что для тебя, в сущности, уже нет ни ковра, ни яблоков, ни „завтра“, ни улыбок, да, никогда „никаких улыбок“. Кончено. А я все это знаю. Я держу нож, которым убью тебя. Держу и плачу, а не убить уже не могу».

Вспомнил о Боге:

«Мне Бога жалко, что он вот так, как я сейчас, видит судьбу человека, и скорбит, и мучается».

Совсем развинтился Борис Львович. Неврастеником стал, к гадалкам бегал. И все думал о страшной минуте, и все представлял себе, как Фанни вскрикнет, как упадет, или, может быть, молча будет смотреть на него. А вдруг она сойдет с ума? Только бы не это, это уж хуже всего.

А «Мадонну» любил и отказаться от нее не мог. Обдумывал, придумывал, извивался душою, узлами завязывался. Как быть?

«Не могу же я так сразу ни с того ни с сего ухнуть. Буду ждать случая, психологической возможности. Буду ждать ссоры. Хоть какой-нибудь пустяковой, маленькой. Маленькую всегда можно раздуть в большую, и тогда создастся атмосфера, в которой легко и просто сказать жестокие слова. И принять их для нее будет легче».

И вот желанный миг настал. Они поссорились. И, ссорясь, она сказала, что у него ужасный характер и что жить с ним невозможно. Он понял, что лучшего момента не найти.

– А! Вот и отлично! Я тоже того мнения, что нам пора разойтись.

От ужаса он закрыл глаза (только бы не видеть ее лица!).

– И я должен наконец сказать тебе правду. Я хочу развода. Я люблю другую, и она любит меня, и мы дали друг другу слово. Требую развода.

Он задохнулся, открыл глаза. Она стояла, как была, красная и сердитая. Мотнула головой и закричала:

– А, так? Ну ладно же. Только знай, что мебель из столовой я беру себе.

И он, ждавший слез, отчаяния, безумия, может быть, даже смерти, услышав эти слова о мебели из столовой, зашатался и потерял сознание. И с отчаянием ее, и со слезами он как-нибудь справился бы. Но этого ужаса он не ждал и перенести его не мог.

– Ты не женишься на своей «Мадонне»? – спрашивал его посвященный в семейную драму приятель.

– Нет, милый мой. После этого ужаса сердце мое уже в новое счастье не верит. Я потерял вкус к любви. Остался с Фанни – не все ли равно?.. Слишком сильный был шок. Нет, я уже человек конченый. Мне никого не надо. Не верю.

4. В трамвае

Облупленный, обшарпанный трамвай, похожий на тяжелую пчелу, нагруженную медом, медленно ползущую по косой дощечке улья, сипел по расхлябанным рельсам Невского проспекта.

Гроздьями серых жуков, унылых, но цепких, облепили его пассажиры. На площадке, прижавшись к перилам, – бывший барин. Барин, потому что на нем потертая бобровая шапка, боярская, бобровый плешивый воротник, лицо такое худое, точно тяжелая рука сверху вниз сгладила с него щеки, так что оттянулись вниз нижние веки и углы рта, лицо его тонкое и привычное к тихой думе, к мысли. Высокий, он всех виднее в этой стиснутой, сплющенной кучке людей.

А рядом баба с раскрытым от худобы ртом, со злобными и испуганными глазами человека, у которого отнимают кошелек, и курносый парень с распяленным ртом, бледный и зловещий, как масляничная харя, и исплаканная старушонка – все лицо только красный нос да красные веки, скорбь их раздула, а все остальное съела, больше ничего от старушонки и не осталось в черном головном ее платке с обсмарканными концами.

– О Господи! О Господи! Давят, душат. Тяжело-о-о!

Тихо ползет трамвай. Тяжелый его обвисший зад перегружен, тянет к земле, не дает хода. Ползет мимо слежалых, грязных сугробов, сора, рвани, падали. И вот у тротуара кучка людей. Столпились вокруг лежащей лошади. Лошадь выпряжена, значит, лежит давно. Бок у нее страшно вздулся. Под мордой клочок сена. Видно, кто-то сунул, чтобы было ей чем свою жизнь помянуть. Или думали, что вот узнает лошадь, что есть еще сено на свете, понатужится и поборет смерть.

Нет, не помогло сено. Лежит тихо, и бок вздутый не подымается. Не дышит лошадь. Кончено. Вот и, не хочет есть. Не хочет. Понимаете вы? Не хочет есть…

Подымается рука к бобровой шапке, такая худая, голая, в потрепанном обшлаге… Тихо склонив голову, снимает шапку бывший барин и крестится. Парень с распяленным ртом осклабился – «гы-ы» и обшарил всех глазами, приглашая смеяться. Но кругом были лица тихие, и глаза с его глазами встретились строгие. Он оторопел, осел и спрятался за исплаканную старуху.

И бывший барин так просто и благоговейно обнажил голову перед страданием и смертью и сотворил крест во Имя Отца и Сына и Святого Духа за малую душу замученного зверя.

Термина Краузе

Летними вечерами их выносили после ужина подышать воздухом в маленький круглый дворик, обсаженный тощими кустами и деревцами.

Их было всего человек десять-двенадцать стариков и старух в этой монастырской богадельне древнего немецкого городка.

Здоровенный парень санитар выкатывал их в креслах и устанавливал в кружок. Тихие монахини в длинных сборчатых юбках и крылатых чепцах укутывали стариков в шали и пледы, и те сидели недвижно и безмолвно, точно сосредоточенно ожидая каждый своей очереди в приемной Господа Бога.

И вот раз о них забыли. Сменялся здоровенный парень, сдавал свою должность другому такому же здоровенному, и, кроме того, одного из стариков, дожидавшегося очереди в приемной, нужно было обмыть и отнести в часовню, так что крылатые монахини были заняты. Старики и старухи сидели не шевелясь. Поднялась из-за стены огромная, круглая луна, зацепилась за черное дерево, остановилась и облила голубым фосфором черные поникшие фигуры.

В нише заголубела фигура Мадонны, холодно засветился ее золотой венчик, и омертвели цветы у ног.

Старики и старухи, одинаково бородатые, сухоносые, походили друг на друга, и отличить было трудно, кто старик, кто старуха. У старух головы были повязаны черными платками, У стариков черные шапочки походили на платки.

Сидели неподвижно и не удивлялись, что долго не убирают домой.

Одна из старух, не поднимая головы, почувствовала лунный свет и, вытянув руки, пошевелила пальцами, словно щупала липкую материю.

– Лунный свет!

Голос у нее был глухой, тугой, точно механический.

Тогда сидевшая рядом зашамкала:

– Завтра меня перевезут в Берлин. Я здесь два месяца хворала. У них в больнице… Пусть, пусть перевезут – я еще поправлюсь. Я теперь плохо помню, но я ее увижу и все ей расскажу. Хю-хю-хю! Вот смешно!

Она протянула руку, крючковатую, бурую в лунном свете, и тронула соседку за колено.

– Вы слышите?

– Термина Краузе, – не поднимая головы, ответила та. Черный платок низко опускался ей на лицо, и острый длинный нос загибался над провалившимся ртом.

– Да, да, – всколыхнулась та, что смеялась. – Да! Термина Краузе! Ага, вы знаете! Вот я ее найду. Сорок лет я прожила в Америке, ну а она-то, наверное, здесь. Куда она денется, калека? Я сорок лет думала о ней, а когда заболела, скорее поехала на родину. Я ее найду. Ноги отнялись. В Берлине вылечат. Найду… Я не боюсь – суд меня оправдал, у меня от Краузе ребенок был. Он на ней из-за денег женился, на Термине, ну вот она и получила. Я ей сказала: «Он твой муж, но ты не радуйся. Ты его видеть никогда не будешь». А она: «Как не буду?» – «А вот так», – всю бутылку выплеснула. Ловко попала. Ну вот смотри теперь. Суд оправдал… Уехала в Америку. А Краузе, Михель Краузе, за мной поехал. Нашел меня. Вы слышите?

Она тронула свою тихую соседку, и та повторила, не поднимая головы:

– Термина Краузе.

– Хю-хю-хю! Нашел меня, сказал, что он на деньгах женился, на Гермининых деньгах. А опять за мной поехал. А я уже никого не любила. И дочку свою не любила. Я только из-за Термины его приняла. Прожила с ним три года. Для Гермины. Думала, увижу ее, расскажу ей, как он за мной поехал. Хю-хю-хю! Сорок лет прошло. Трудно было домой попасть. Теперь поправлюсь, и найду, и скажу… О-о-х! Сердце у меня… о-о-х!..

Она замолчала и застыла, выставив вперед острый подбородок.

Луна уже обогнула дерево и надвинула его тень на черную поникшую старуху, которая слушала рассказ. Она все так же сидела напряженно, точно продолжая слушать.

Никто не шевельнулся.

Пришла крылатая монахиня с новым парнем.

– Вот этого к окошку. Там на доске его имя.

– Рудольф Кайзер, – тонким фальцетом сказал старик.

– Эту вот к самым дверям. Ее завтра увезут, – сказала монахиня про ту старуху, которая рассказывала. – Как ваше имя?

– Эмилия Бок.

Ее откатили к подъезду.

– Ну, теперь эту, глухую.

Она дотронулась до поникшей старухи, и та сказала тугим голосом:

– Термина Краузе.

– Да. Термина Краузе. Если до нее дотронуться, она говорит свое имя. Осторожно – она слепая.

Наклейка

Дэзи Броун – прежде ее звали иначе… безразлично как, дело не в этом. Дело в том, что Дэзи Броун, всей душой, с восторгом и ужасом, с отвращением и смехом, в долгую вагонную ночь, между Марселем и Парижем, не отрываясь, читала свой собственный чемодан.

Этот большой старый чемодан из крокодиловой кожи, тихо потряхивающийся перед ней в багажной сетке, был весь облеплен цветными отельными наклейками, свежими, старыми, очень старыми, чуть видными из-под новых пластов.

Наклейки были и круглые, и квадратные, и с картинками, и простые. Вот «Lido Excelsior» с черной гондолой на синем фоне… «Но des Anglais Napolli» с крутящимся винтом дымом Везувия… и флорентийский «Но d'Albion» на клетчатом фоне, полузаклеенном константинопольским «Petit Но» с минаретом, и «Но Suisse St. Jingolf» с розово-снежными горами Швейцарии… и вдруг простой полустертый билетик «Вержбол…» – конец ободран… и «Furstenhof Berlin»… и много, много еще.

Дэзи щурит ресницы, читает свой чемодан, наклейку за наклейкой, с отвращением и смехом, с восторгом и ужасом.

Читает.

1. Наклейка первая.

«St Jingolf HoSuisse».

На террасе Женевского озера розовый вечер.

Хозяин отеля поставил у баллюстрады два кактуса, чтобы клиенты знали, что мир Божий однообразен и что, сидя в Швейцарии, можно получать африканские впечатления.

Но Дэзи никаких впечатлений не получала. Она сидела в кресле, подняв ноги на перила террасы, обдумывала что-то и записывала в крошечную книжечку…

Услыша шаги Черри, она, не поворачивая головы, спросила:

– Ермакова считать или нет?

Черри пришла не одна. За ней шел маленький, черненький, кривоплечий и лопоухий молодой человек и нес в вытянутой руке дамский зонтик.

– Он нашел твой зонтик, – сказала Черри. – В награду я решила показать ему тебя.

– В награду выдается одна треть. Значит, ты ценишь меня в треть зонтика. Спасибо, молодой человек. Напрасно вы его нашли – он мне надоел.

Молодой человек хотел что-то сказать, задергался всем лицом, покраснел и смолчал, продолжая держать зонтик в вытянутой руке.

– Поставьте и сядьте, – утомленно пригласила Дэзи. Черри взяла зонтик и сказала кривоплечему:

– Вот это моя подруга. Сегодня ее зовут Майа.

Тот снова задергался, но на этот раз не смолчал.

– Майа? Это уменьшительное? А как полное имя?

– Майя, – сказала Дэзи.

– Мария?

– Нет. Майя.

– По-моему, такой святой не было.

– Совершенно верно. Меня назвали в честь грешницы.

Кривоплечий посмотрел на одну и на другую. Бледное лицо Дэзи было скучно и спокойно. Черноглазая румяная Черри сдержанно сжала губы, подернутые темным пушком.

– Черри! Считать Ермакова или нет?

– Ну, конечно. Что за вопрос?

– Да ведь я с ним даже ни разу не поцеловалась.

– Ну, так что ж? Тем лучше. Три месяца томилась и стихи писала.

– Да, это верно. Стихи были. А Генделя считать?

– Ну, что за вздор!

– Да ведь я же целовалась.

– Мало ли что, считаться со всяким ничтожеством.

– Ах, Черри, какая ты легкомысленная. Ермаков всего сорок восьмой номер. Так мы и до семидесяти не доберемся. Простите, молодой человек. Мы считаем мои романы. Я сегодня в деловом настроении.

Молодой человек покраснел, задохнулся и промолчал.

Дэзи опустила глаза и увидела его ноги в сандалиях – голые, сиреневого цвета…

– Иди в горы, Черри. А мы с этим отроком будем читать стихи. Вы любите стихи, отрок?

– Абсолютно не понимаю и терпеть не могу.

– Да? Ну так слушайте:

 
Они любили друг друга так долго и нежно,
С тоскою глубокой и страстью безумно мятежной,
Но, как враги, избегали свиданья и встречи,
И были пусты и холодны их краткие речи…
 

– Ну к чему это? – прервал кривоплечий. – Это все нездорово. Я вот в Женеве в школе… Чувствую себя отлично… Прежде был больной и нервный… Смотрите – никогда не ношу чулок, даже в холода. Надо, чтобы все было здор-ровое.

Дэзи сочувственно покачала головой и сказала:

– Взгляните, который час, – мне лень нагибаться. Взгляните мне на ногу.

Кривоплечий взглянул. У Дэзи на ноге на зеленом ремешке были прикреплены ручные часы.

– Как у вас все… неправильно… семь часов… все нездорово…

– Ну, идите домой! А завтра вечером приходите читать стихи. Это у вас чудесно выходит.

На следующий день кривоплечий пришел с утра, чтобы сказать, что вечером он прийти не может, потому что должен лезть на гору, чтобы себя закалить. Объявив об этом, просидел на террасе весь день, сбегал только позавтракать, и после обеда вернулся снова.

– Вы хотели читать стихи, – сказал он смущенно.

– Хорошо, – согласилась Дэзи.

И он сразу расхрабрился, улыбнулся саркастически и откинулся в кресле.

– Ну что ж, послушаем.

И на следующий день пришел с утра.

– По-моему, он в тебя влюбился, – недовольно говорила Черри. – И зачем было разводить такую гадость – бередить стихами дождевого червя? Бррр…

– Так что же теперь делать? Он ведь не уйдет.

– Прогони, и кончено.

– Трудно. Мне вчера показалось, как будто он плачет.

– Да как он смеет, вот нахал.

– Черри! Ты скажи ему что-нибудь… Скажи, что я не свободна, что я люблю другого.

– Какая пустая глупость! Точно это кого-нибудь когда-нибудь успокаивало.

– Скажи, что вообще не способна любить.

– Удивительное дело! Как бы ни хотелось женщине отвязаться от влюбленного дурня, от самого противного для нее человека, никогда она не решится сказать что-нибудь такое, что действительно оттолкнуло бы от нее. Охотно станет разделывать демоническую женщину: «Ах, я не способна любить! Ах, я всеми только играю». Ведь никогда такой демонизм, даже самый низкопробный, никого не охлаждал. Иногда даже напротив – заинтересовывал. А ведь ни одна не решилась написать: «Простите, мол, что не могу вас принять, но у меня сломалась вставная челюсть». Или просто: «У меня страшный флюс». Ведь ни за что.

– Черри! Скажи ему, что мне пятьдесят лет и что у меня сын – полицейский пристав в Тамбове. Милая, скажи! Я не выйду вечером, а ты поговори с ним.

Утром кривоплечий не пришел. Но он пришел вечером с букетом красных роз, а сам был совершенно желтый. Подал цветы Дэзи, рука дрожала, и весь, кажется, дрожал.

– Вот это… это мой ответ. Ваша подруга передала мне ваше признание… Вот… Пусть…

Дэзи удивленно взглянула на Черри.

– Да, я сказала, что тебе пятьдесят лет, – ответила та.

– Черри, Черри! Есть страшные слова, которые нельзя произносить безнаказанно. Они всегда оставляют след. Старость, смерть… Чего вы такой желтый, молодой человек?

– Просто так… Забросил гимнастику… Сегодня пойду непременно… Я люблю все здоровое…

Глаза его, отекшие и тусклые, перебегали с Дэзи на Черри, умоляли поверить.

– Отвратительно! – воскликнула Черри по-английски, повернулась и вышла.

Дэзи смотрела устало и спокойно.

– Это хорошо, друг мой. И я больше не буду отнимать от вас время. Я завтра уезжаю.

Он страшно испугался, потом как-то уж совсем по-идиотски засмеялся.

– Да ведь вы же говорили, что еще месяц…

Не договорил и понял. По лицу Дэзи, строгому и печальному.

Не сказал больше ничего, глубоко задумался и даже как будто не видел, что Дэзи встала и вышла. Он прибежал на другой день, когда Дэзи, стоя на коленях среди вороха разорванных писем и увядших цветов, закрывала чемодан из блестящей крокодиловой кожи, на котором красовался свеженаклеенный билетик «Suisse St. Jingolf» с розовыми швейцарскими горами.

Он поставил на камин маленькую собачку из лилового прозрачного камня.

– Вот, – сказал он, задыхаясь. – Я хочу, чтобы это всегда стояло на вашем столе.

Собачка была жалка. Стеклянные глазки блестели, будто плакали, и на ошейнике дрожала бусинка.

Дэзи ласково улыбнулась:

– Как мило с вашей стороны. Спасибо…

Он смотрел на нее с отчаянием и восторгом:

– Я умоляю вас об одном: когда приедете к себе, пришлите мне то стихотворение, которое вы читали в первый день.

Дэзи прищурилась, вспоминая.

Он шепнул:

 
– …Друг друга так нежно.
С тоской глубокой и…
И… и безумно мятежной.
 

Она поняла, что слово «страстью» он не смел произнести. Улыбнулась «попроще».

– С удовольствием, непременно.

– Помните, что если не исполните, я… я все-таки довольно нервный. Мне… не перенести.

Они вышли вместе, и он проводил ее на пристань.

– А потом я вернусь в вашу комнату и немножко побуду в ней, одну минуту еще.

На пароходе, уже около Лозанны, Дэзи с ужасом вспомнила: собачка осталась на камине! Он вернулся в ее комнату и увидел. Так обидеть его нельзя.

И, выйдя на берег, тотчас же послала телеграмму Черри, прося разыскать собачку и переслать ей в отель «Berge»…

Часов в шесть утра ее разбудил стук в дверь. Прислуга подала какой-то листок. Кто-то просил на одну минуту сойти вниз.

Она накинула шаль и спустилась. В вестибюле метался около входной двери кто-то неприятно знакомый. Это был он.

– Я приехал ночью в двенадцать часов. Меня не пустили. Я ждал на скамейке, на набережной. Дождь, но это ничего. Я привез собачку. У меня, кажется, жар.

Он говорил быстро и суетился. Мокрое пальтишко прилипло к кривым плечам. Затекшие глаза блестели.

– Я должен вернуться с первым пароходом, пока моя тетка не встала. Мне нельзя ночью выходить. Я больной. И чтобы вас не скомпромен… компром…

И на минутку закрыл глаза.

– А главное, не забудьте прислать стихи. Это одно прошу. Одно и навеки.

Повернулся, махнул рукой, пошел к двери, остановился и снова махнул рукой. И вышел.

– Какой кошмар! И зачем Черри дала ему адрес! И все всегда у меня так безрадостно, так горько!

У нее дрожали ноги, когда она подымалась по лестнице.

Через два месяца на Лидо было еще жарко, и теплая соленая, как бульон, вода залива пестрела цветными костюмами купающихся.

Сверху из окна Дэзиной комнаты вид был чудесный.

– Иди плавать, Черри, а я буду смотреть на тебя в бинокль. Достань мой бинокль – он в этом чемодане.

Черри засунула руку, ища между флаконами, кружевами и лентами.

– Что это? Какие-то кусочки… Два мутно-лиловых камушка.

Дэзи взглянула:

– Боже мой! Моя собачка! У нее отломалась голова…

И ласково положила на ладонь.

– Бедная моя, жалкая! Черри, ведь я обещала ему послать стихи!

– Ну так что же?

– Да ведь я, оказывается, не знаю адреса… Черри, милая, да ведь мы и имени его не знаем! Как это все странно!

– Ну и отлично. А то еще, пожалуй, стала бы раздумывать – не записать ли его номером сорок девять… Отчего у тебя слезы на глазах?

И быстро отвернувшись, прибавила неестественным голосом, явно не веря своим словам:

– Да, здесь безумно жаркое солнце. Безумно жаркое! Я куплю себе черные очки. Хочешь, бедная моя Майка?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю