Текст книги "Том 4. Книга Июнь. О нежности"
Автор книги: Надежда Тэффи
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 23 страниц)
Гудок
Поздно ночью, когда Париж стихает, тянется по улицам вереница телег, груженных овощами. Везут их лошади, стуча о камни крепкими подковами, и этот странный здесь, в Париже, стук – дает мне Россию.
Этот стук был одной из мелодий нашего города, деловой и грубый летом, когда сливался с дребезжанием дрожек и грохотом груженого железа, и такой страстно-тревожный, когда, пробивая водянистый последний снег, звенит обещанием весны, особенно звонкий на рассвете, когда еще спят труд и забота и еще не спит счастье.
А позже, когда взойдет солнце, – помните, чирканье дворницких скребков, счищающих снег?
Тоже наш, русский звук, мелодия нашего города.
Но самое вечное, самое незабываемое для меня – это гудок, рассветный, фабричный гудок, долгий, тоскливый, безысходный…
Я помню его очень рано. Вижу себя маленьким ребенком, в кровати с плетеными стенками. Я тогда часто просыпалась на рассвете, в это самое страшное время, когда тихая тьма ночи начинает клубиться туманом, шевелится тенями, ползет прочь от мутнеющего окна, забивается в углы, за шкаф, за лежанку, колышется, зыбится. Борются свет и мрак, Ормузд и Ариман, и злая рать черной силы бьется, умирая, и душит тоской.
Помню, как лежала я, не смея шевельнуться, и даже холодно было глазам, так широко они были раскрыты, смотря в этот бесшумный, жуткий хаос рассвета.
Помню, самое страшное было на лесенке, на трех ступеньках высокого порога. Там чернел большой мутный котел, клубился дым, и безногие бородатые тени нагибались и мешали в нем длинными костылями. Тихо. И вдруг, несказанной тоской ущемив душу, долгий, зловещий, голодный, вливался в жуткие видения рассвета вой фабричного гудка.
И тогда оцепенение мое проходило, сменялось острым ужасом, и я садилась, съежившись комом, и кричала звериным криком без слов:
– А-а-а-а!
Я знала, что это гудок, что он зовет на работу фабричных.
– Чего боишься, глупая, – ворчала няня. – Это рабочие подымаются.
Но здесь, глядя на клубящиеся враждебные тени, я слышала в нем их вой, волчий вой горя и злобы.
Потом, через много лет, как странно услышала я его снова…
Это было весной в Петербурге. Помню слезливый, липкий, похожий на насморк, день, не холодный, но знобкий, когда трясет человека в самой теплой шубе. Бродим по улицам тихо, как рассветные тени, колышемся на месте, тянемся вдоль и поперек Улица тиха, пуста и свободна, и мы можем медленно и зыбко ходить прямо по мостовой. И все молчат, но молча понимают друг друга по каким-то неуловимым движениям. Так разговаривают лошади, стоя рядом в упряжке.
Все мы ждем чего-то, но не показываем друг другу, что ждем. Точно по какому-то тайному договору должны притворяться.
Сизая мгла проплывает в арку Гостиного Двора, слепого, глухого, с закрытыми окнами. Часы на городской Думе показывают три. Но как мутно, как тихо идет день. Беззвучный. И вдруг тихий, долгий, безысходный вой. Колыхнул ужасом сизые тени. Это гудок. Он пришел днем, этот вопль моих рассветных призраков. Пришел днем, вошел в наш день, в нашу жизнь. Когда мы замолчали, он закричал за нас.
И чьи-то посиневшие губы повторили слова, слышанные давно:
– Это рабочие подымаются.
Гудок выл, тянул, звал, собирал.
Заклубились рассветные тени, выползли уроды, нежить моих зловещих предчувствий, тоскливый ужас моей далекой детской души.
Гудок созывал.
Приползли нищие и калеки недавней войны, терзая стыдом и жалостью; сбежались убийцы, палачи, бесноватые из тюрем, из больниц и сумасшедших домов, и среди них – самые страшные – здоровые и разумные.
Замешали мутное варево моих рассветных кошмаров. Застывшие, не смея шевельнуться, глазами широко, «до холода в них», раскрытыми, смотрели не дыша.
Помню записанное тогда, отрывки помню:
Бродят страшные тени
По мертвому городу.
Ноги обрублены по колени,
Костыли наступают на бороду…
Трубит мотор.
Слепят фонари.
Летят упыри.
Спешат до зари —
Таков их обычай —
За свежей добычей.
– А-а-а… где-то стрельба-а…
– Ну, что же,
Упокой, Боже,
Душу убиенного раба…
…На Марсовом поле парад:
Шагают, за рядом ряд,
Тени солдат,
Блестит шитье их мундиров.
– Ать! два! Ать!
Хорошо шагать!
Равненье держать,
Под команду расстрелянных командиров!
Шагают за рядом ряд,
Тени солдат
Армии старой, убитой…
– А кто там впереди,
С крестиком на груди
Стоит, окруженный свитой?
– Нет, это лунный свет…
Там никого нет.
Нет…
…А под землей шепчут трупы:
«Были мы глупы,
Вот нас и обманули —
В лоб по пуле,
Да по сажени земли.
– Вре-ошь! Мы не надолго легли.
Мы еще встанем —
Делить станем…
Дели-и-ить…»
Клубится рассвет…
Желтый скелет
На стенки клеит декрет:
«Про-ле-та-риат,
Спеши, стар и млад,
Под серп и молот,
Все равны,
Всем равные чины
И по куску ветчины».
Подписано: «Голод».
– Господи, Ты, Которого нет,
Покажи нам свет!
Жанин
Теплый, душистый воздух дрожит от жужжащих электрических сушилок. Запах пудры, духов, жженых волос и бензина томит, как полдень в цветущих джунглях.
Двенадцать кабинок задернуты плюшевыми портьерами. Портьеры шевелятся, дышат. Там, за ними, творятся тайны красоты – рождаются Венеры из пены… мыльной.
Мосье Жорж, высокий, с седеющими височками, больше похож в своем белом халате на хирурга, чем на парикмахера, светски улыбаясь, откидывает портьеру и приглашает клиентку.
– Чья очередь?
Толстая старуха, тряся щеками, подымается с кресла.
– Моя.
– Завивка?
– Нет, – отвечает старуха басом. – Остригите меня мальчиком.
Мосье Жорж почтительно пропускает ее в кабинку.
Мадемуазель Жанин, одиннадцатая маникюрша, долго смотрит им вслед. Ей безразлично, что дама, которую сейчас будет стричь мосье Жорж, стара и безобразна. Он будет дотрагиваться до ее волос своими белыми ласковыми руками, и Жанин ревнует.
Может быть, дама скажет ему: «Мосье Жорж, вы так прекрасны, что я предлагаю вам квартиру, автомобиль и огромное жалованье, а кроме жалованья я выйду за вас замуж и назначаю вас своим наследником».
– Мадемуазель! Вы мне делаете больно! Не сжимайте так мой палец!
Жанин смотрит на свою клиентку и не сразу понимает. Ах да! Маникюр.
– Мадам хочет немножко лаку?
– Я уже два раза ответила вам, что не хочу.
У клиентки сердитые круглые глаза. Она не даст на чай.
Жанин изящно улыбается и начинает мило щебетать.
– Сегодня чудесная погода. Мадам любит хорошую погоду? Да, да, все наши клиентки любят хорошую погоду. Даже странно. Хорошая погода очень приятна. А когда дурная погода, тогда идет дождь. А летом бывает гораздо жарче, чем зимой и солнце быва…
Она запнулась.
В дверях между складками драпировки внимательно смотрит на нее косыми глазами желтое лицо.
– Ли!
Лицо скрылось.
Как смеет он смотреть на нее! Ведь она отказала ему наотрез. Быть женой китайца! Правда, он много зарабатывает. Он делает педикюр. Все в парикмахерской смеются и дразнят ее… Мосье Жорж не дразнит. Он сделал хуже. Он серьезно сказал:
– Что ж, Ли хорошо зарабатывает. Об этом стоит подумать.
Это было больнее всего…
– Довольно, мадемуазель! Смотрите, вы мне совсем криво срезали ногти!
Какие круглые глаза у этой клиентки!
Морис, молоденький помощник мосье Жоржа, проходит мимо. Он бледен и шепчет дрожащими губами.
Это значит, что сегодня суббота и Жорж посылает бедного мальчика брить бородатую консьержку.
О-о, сколько горя на свете!
Клиентка встает.
Жанин идет за ней к кассе. В длинных зеркалах отражается ее тонкая фигурка, стройные ножки в лакированных башмачках.
Может быть, сегодня придет делать маникюр молодой американский миллиардер; он будет выразительно смотреть на нее, а потом скажет «эу» и наденет ей на палец обручальное кольцо. У них будет свой особняк в парке Монсо, и мосье Жорж будет приходить причесывать ее на дом.
– Мосье Жорж? Пусть подождет. Я с моим мужем-американцем пью наше утреннее шампанское.
– Мамзель Жанин! Маникюр!
Ее посылают в ту самую кабинку, где только что щелкал ножницами мосье Жорж.
Толстая старуха, обстриженная, с опущенными жирными щеками, стала похожа на деревенского кюре. Она смотрит на свое отражение в зеркале, а мосье Жорж извивается над ней, как шмель над розой, жужжа электрической машинкой.
– Мадам чувствует себя легче? Моложе? Взгляните – совсем мальчик!
Он подает ей ручное зеркало, и мадам, ухватив его толстой лапой, игриво поворачивает голову и смотрит на деревенского кюре.
– Восхитительно! – решает за нее мосье Жорж.
Как он умеет смотреть! В его глазах неподдельный восторг.
Жанин берет дрожащими руками толстую красную лапу и начинает, изящно улыбаясь, подтачивать ей ногти.
– Мадам любит остро или кругло? У мадам такие прелестные ручки. Вот если бы у меня были такие!
Мосье Жорж насмешливо улыбается.
– Не будьте завистливы, мадемуазель!
Жанин весело смеется, как будто услышала что-то необычайно остроумное.
«О! свинья! свинья! свинья!» – злобно думает она и улыбается беспечно и кокетливо.
В соседней кабинке кто-то страстно и пламенно убеждает слушателей, что запах сирени не идет к стриженым волосам.
– Только «Шипр»! Только «Шипр»! Вообще – мужские духи!
– Вы сегодня двум клиенткам порезали пальцы! – строго говорит хозяйка.
Жанин тупо смотрит в сторону.
На ней кокетливая шляпка, изящное манто… В подрисованных глазах мерцает мечта об американце и тоска о мосье Жорже, а подмазанный ротик улыбается, как будто достиг всего.
Она медленно выходит из парикмахерской.
Может быть, Жорж выйдет одновременно, и до угла они пойдут вместе…
На улице темно. Громко смеясь, пробежали Клодин и Мишлин. Перед витриной, где выставлены куклы в модных прическах, кривляется коротконогая тень. Это китаец Ли дразнит восковых красавиц, посылает им поцелуи, высовывает язык.
Темно. Дождь дрожит бисерными ниточками перед окном. Хлопнула дверь… Мосье Жорж? Мосье Жорж!
Ушел…
Ветер
Ветер дует, дует в трубу – гонит дым в комнату, стучит в ставни, поет, плачет. Дрожит хлипкое парижское окно, дребезжит задвижкой. Газета на столе шевелится, а в газете вести:
«…У берегов Бретани погибли моряки… Много лодок не вернулось… Многих судов не досчитываются… Ветер крепнет… гибнут… подойти к ним невозможно…»
«Рыбаки-бретонцы» – для нас это слово звучит как из французского романа. Живого человека за этим словом мы не чувствуем.
Но вот подошла к окну моя служанка, сложила на груди тяжелые рабочие руки, и долго смотрела на черные тучи, и долго слушала.
Тучи буревые, трехцветные. Черная стена недвижна, и по ней плывут бурные горы, а их обгоняют светлодымные, легкие, быстрые облака, крутятся, вьются, бегут, летят. Свистит ветер, гонит, бьет их бичом.
Смотрит на них тяжелыми глазами Мария Бокур.
– О, как сегодня страшно в море! Вот такие тучи бежали, когда погиб мой отец. А через два года волны унесли двоюродного брата. Он был такой сильный, он продержался на воде четыре часа. Вся деревня была на берегу. И нельзя было подойти. Они все утонули. И я его видела. Мне казалось, что он кричит. Но это вздор. Крика нельзя было бы слышать. Да они никогда и не кричат, те, которые тонут. У них не хватает дыхания на крик. Это ветер стонал, ветер.
Смотрю на ее широко раскрытые глаза и чуть наклоненную, прислушиваясь, голову и вспоминаю такие же глаза в далекой, далекой степи, в занесенной снегом усадебке, в метель, в снежную пургу.
Эти глаза были на лице очень бледной женщины с ребенком на руках. Она куталась в оренбургский платок, куталась от страха, а не от холода, и ребенка прижимала к себе. И большая собака сидела на полу, у ее ног, тоже встревоженная, насторожившая острые уши.
Ветер выл, стучал в стены, плакал тонким свирельным голосом. Ребенок прижимался к матери, косил круглые глаза на черное окно, протягивал коротенькую мягкую ручку и говорил:
– Там!
– Я не могу к этому привыкнуть, – тоскливо шептала женщина. – Как они могут здесь жить? Вы слышите? Вы слышите, какой зловещий вой? Смотрите, как ребенок чувствует… он всегда такой веселенький, а сейчас какой ужас у него в глазах. А собака… Как она насторожилась. Чего же она боится? Значит, есть чего бояться. Животные чувствуют. Какая тоска! Отчего ветер всегда тоскует? Откуда он несет эти крики, и стоны, и плач? Где он схватил эти вопли о помощи, этот вой насмерть замученных? Он летел над гибнущими кораблями, над замерзающими караванами в голодных степях, мимо стонущих матерей, мимо плачущих детей, мимо волчьей стаи, воющей над умирающими солдатами, брошенными на поле сражения, он качал труп повешенного на скрипучей качели-виселице, он схватил под крестом на кладбище вопль последнего отчаяния и несет, все несет к нам, стучит в двери, в окна – откройте! Впустите! Слышите, как стучит? Настойчиво стучит… Слышите?
– Там! – сказал маленький, протянув к окну ручку, и заплакал.
Мария смотрит на тучи, слушает ветер.
– Много рыбаков погибло. Это больше всего наши бретонцы. Бретонцы все моряки. Когда ветер воет, мне все кажется, что это их крики доносятся. Но это вздор – они не кричат. Пьер был такой сильный… боролся с волнами четыре часа. Я была совсем молоденькой… Может быть, я была бы потом его невестой. On ne sail jamais [28]28
Теперь уже никогда не узнать (фр.)
[Закрыть]…О, какой ветер. Notre Dame de la Garde, priez pour nous! [29]29
Матерь Божья Охраняющая, помолись за нас! (фр.)
[Закрыть]
Notre Dame de la Garde. Матерь Божия Охраняющая.
Я была в ее церкви в Марселе.
Весь храм сложен из желтого камня, вырубленного из той же скалы, на которой стоит. Он органически слит с нею, из нее рождается. Гигантская фигура Мадонны увенчивает его фасад. Вся статуя, ярко вызолоченная, с тяжелой высокой короной на голове. Лицо Мадонны повернуто к морю. Она смотрит, сторожит, охраняет. Она видит далеко уходящие суда, и ее верное племя – марсельские мореходы – долго видят Ее. Сверкающая корона – последний для них береговой привет.
Ветер свистит на паперти. Он встречает вас на первых же ступенях лестницы и, как хозяин, ни на минуту не оставляя, провожает вас по своим владениям. Храм состоит из двух частей. Нижняя темная, древняя, глухо гудит. Верхняя – вся во власти ветра. Вы с трудом открываете тяжелую дверь, которая жутко захлопывается за вами. Свист, вой, гул, стоны колоколов.
– Здесь всегда ветер, – говорит тихая монашенка, продающая белые свечи с голубым ободком, цвета Мадонны.
Ветер злится, жалуется, плачет, стучит чем-то тяжелым по крыше. Пугает.
– Вот я какой! Молитесь о тех, кто сейчас в море.
Захлопнулась дверь. Здесь он нас не достанет. Стонет в колоколах. Стучит, гудит, ломится.
В глубине храма лунно светится та же Мадонна. Но из массивного литого серебра. Направо – жертва ей – целый костер белых свеч.
Свечами заведует маленький, бритый старичок. Он все время хлопочет, ворчит, бормочет, переставляет их с места на место. Снимет одну, посмотрит, достаточно ли погорела, отложит в сторону, покачает головой и снова прилепит к паникадилу. Это его хозяйство. Он что-то понимает, нам неизвестное. Он ворчит на упрямую свечку, которая не хочет держаться прямо. Высокую, яркую, он погладил своей трясущейся сухенькой ручкой. Маленький огарок он снял, но призадумался, кивнул головой и прилепил снова.
Видно, нужно было чьей-то молитве в этом огарке еще по-теплиться. Старичок это знает; руками, глазами старыми чувствует теплые огоньки, какие они, какой молитвой зажглись…
В храме темно. Весь костер белых свеч озаряет только небольшой придел. А там, в глубине, чуть блестит лунно-серебряная Мадонна, и под темными сводами странные тени – тени черных кораблей. Это тоже жертвы Мадонны. Это модели тех судов, которые она спасла от гибели в подвластном ей море.
Ветер стучится в дверь, точно зовет уйти. Вот загудели его шаги по лестнице. Взбежал, тронул колокола, застонал, заплакал свирелью.
Как жутко в таком храме под черными тенями кораблей молиться о близких, плавающих и путешествующих, когда воет и ломит скалы тот, в чьей власти они сейчас так жалки и малы.
Отдаю за них Мадонне мою малую жертву – белую свечку с голубым ободком.
Старичок принял ее своей древней рукой, поставил, отошел и, снова вернувшись, переставил ее ближе. Он что-то знает…
– Notre Dame de la Garde! Матерь Божия Охраняющая! Спаси их!
Золотой наперсток
Я увидела его вчера в окне антикварного магазина, эту совсем забытую мною вещицу, ненужную, много лет моей жизни прожившую около меня среди ленточек, пуговок, пряжек и прочей ерунды женского обихода, брошенной мною в России.
Это крошечный золотой наперсток, «первый», который годится только для пальчика семилетней девочки.
Я долго смотрела на него – он или не он? Через стекло трудно было разобрать рисунок бордюра и не видно было вырезанной подписи.
И ведь ничего не было бы удивительного, если бы это оказался он. Многие находят теперь старые свои вещи в европейских магазинах.
Решила взглянуть на него.
Вошла. Волновалась ужасно – даже удивительно – ведь никогда не был он мне особенно мил и дорог, этот крошечный золотой наперсток.
Темные тихие предметы в этом магазине, каждый со своей историей, всегда печальной – ибо иначе не были бы они здесь – собранные из разных мест, из разных веков, дремлют, как старые, усталые люди, нашедшие покой и уважение. Вы заметили, что в таких лавках никогда не говорят громко? И звонок у двери звякает коротко и глухо. Склеп. Склеп вещей.
– Можно взглянуть на маленький золотой наперсток?
Подагрическая рука с сухой чешуйчатой кожей подает мне кривыми пальцами крошечную вещицу…
– Нет. Не он.
На том бортик был в листиках. И, главное, надпись – неровными писанными полустертыми буквами вырезанное: «А ma petite Nadine» [30]30
Моей маленькой Надин (фр.)
[Закрыть].
Надписи нет. Это не он.
Я ухожу.
Это не он, но все равно – этот чужой, чуть-чуть похожий, дал мне все, что мог бы дать он сам: милую печаль зыбких воспоминаний, таких неясных, «мреющих», как в лесной прогалине в солнечное утро испарение согревающейся земли: дрожит что-то в воздухе, ни тень, ни свет – эманация самой земли.
Квадратный ларчик из темного душистого дерева. Над замочком серебряная пластинка, на ней вырезана корона, под короной буквы. Какие буквы – не помню.
Ларчик трогать не позволяют – в нем опасные предметы: ножницы, иголки и шелковые моточки. Ножницы могут обрезать палец, иголки уколоть, шелковые моточки – спутаться. И среди этих опасных предметов – крошечный золотой наперсток.
– Когда тебе исполнится семь лет, я отдам тебе этот наперсток, – говорит мне моя бабушка.
Ларчик – ее рабочий ящик.
– Этот наперсток, – продолжает бабушка, – подарила мне моя тетушка, grande tante, когда мне исполнилось семь лет.
Меня очень удивило, что бабушке могло быть когда-то семь лет.
В гостиной висели ее портреты: черные тугие, блестящие локоны, голые плечи в кружевной «берте» и роза в руке. Может быть, это тогда ей было семь лет?
– Отчего же наперсточек мне, а не Маше? – спрашиваю я. – Маша старше.
– Оттого что на нем вырезано мое имя, а тебя зовут так же, как меня. Поняла? Тут вырезано: «А ma petite Nadine»…
Потом помню толстую канву, по которой вышиваю шерстью крестики. На среднем пальце моей правой руки – он. Золотой наперсточек.
– Мне его подарила моя тетушка, – говорит бабушка. – Tante Julie. [31]31
Тетя Жюли (фр.)
[Закрыть]
Она была в молодости такая хорошенькая, что ее называли «Жолиша» [32]32
От фр. «jolie» – хорошенькая.
[Закрыть]. Мне рассказывали, что, когда Бонапарт шел на Москву, он как раз должен был проходить через наше имение, что в Могилевской губернии, около Смоленска. И так как Жолиша была очень хороша, то, конечно, Бонапарт увлекся бы ею и пошли бы всякие ужасы.
Мне представилось, что «увлекся» значит ужасно кричит, и топает ногами, и никак его не успокоишь. И я вполне сочувствую прабабушкиным страхам.
И вот, ma chere [33]33
Дорогая (фр.)
[Закрыть], посадили Жолишу в погреб и продержали там десять дней, а слугам объявили, что она уехала, чтобы не было предательства. Однако Бонапарт прошел стороной.
Бонапарт для меня слово знакомое.
– Бабушка, – говорю я, – я знаю про Бонапарта:
«Бонапарту не до пляски.
Растерял свои подвязки.
И кричит: pardon, pardon!»
Это, верно, когда Жолишу прятали?
Но бабушке песенка не понравилась.
– Не надо этого повторять. Это очень грубо. Он был императором. И откуда вы берете такие пустяки?
И были еще рассказы, все в то время, когда крошечный наперсток еще не стал тесен для моего пальца.
Рассказывала бабушка, какое было в ее время хозяйство. Как крепостным девкам расчесывали косы с пробором на затылке, чтобы видно было, чистая ли шея. Платья они носили очень узкие, из домотканины. Ситец считался большой роскошью, потому что его надо было покупать.
– Твой дедушка был мот. Он вдруг всю дворню в ситец нарядил. Тогда много об этом его поступке было пересудов.
Вообще тогда почти ничего не покупали. Все было свое. Из хозяйственных продуктов покупали только чай и сахар. Ключик от сих редкостей носила прабабушка на шее.
– Детям чаю никогда не давали. Чай тогда был очень вредным. Все пили сбитень. Это очень было полезно. Приготовляли его из горячей воды с медом и разными специями.
Бальные туалеты для девиц в бабушкину молодость шили из тарлатана – нечто вроде твердой кисеи. Красиво и дешево.
Зиму семья жила в имении в Витебской губернии. Лето – в Могилевской.
Переезжали целым поездом.
Впереди в карете – бабушка с дедушкой.
Потом в огромном дормезе бабушкина мать (та самая, с ключиком от чая на шее) и четыре ее внучки.
– Среди них Варетта, твоя мама.
Потом коляска с гувернерами и мальчиками.
Потом коляска с гувернантками и их детьми.
Потом повара и прочая челядь.
Раз проезжали по новой дороге мимо большой усадьбы. Хозяин выслал дворецкого просить, чтобы заехали отдохнуть. Заехали, посчитались с хозяином родней – родня сразу нашлась – и вот в тот же вечер – бал.
На хорах свои крепостные музыканты: кто шорник, кто портной, кто кузнец – выбирали способных к музыке – все в парадных кафтанах…
Открылся бал полонезом. В первой паре хозяин дома с бабушкой. За ним хозяйка с дедушкой. Потом все дети по возрасту, за ними родственники, приживалы, гувернеры и гувернантки. Прогостили несколько дней.
– Потом хозяева сами поехали к нам гостить. И тоже всем домом. Очень весело жили.
– А наперсточек тогда у кого был?
– Наперсточек тогда был у Надины, моей младшей дочери, твоей тетушки. Она умерла невестой. Пошла в церковь – видит гроб. Побледнела как полотно и говорит: «Это значит, что я должна умереть». Вернулась домой, легла в постель, ничего не ела, не говорила и через несколько дней умерла. Теперь наперсток у тебя, и очень прошу его не терять.
Много лет валялся наперсточек по разным коробкам и шкатулкам… И вот ушел.
У кого он там? Кому нужен такой крошечный? И что видят они в нем? Только маленький кусочек золота. А сколько эманации в нем наших. Руки четырех поколений прикасались к нему. Та чудесная Жолиша, которую прятали от изверга Бонапарта… Наверное, пальчики ее пахли пачулями… И детские руки бабушки, строго вымытые яичным мылом, и ручки нежной загадочной Надины, пахнувшие, наверное, резедой. И духи Герлэна – последнее дыхание моих петербургских кружев и лент… Тепло наших рук и дыханий, и излучение глаз, и легкий нажим на ушко иголки, когда мы усердно считали крестики на канве.
И он, наперсточек этот, наверное, тоже дал нам что-то свое, какие-то впечатления – твердости, звонкости, и излучения золотого блеска, и невесомые пылинки-атомы, проникшие через кожу, и, главное, то неизъяснимое и неопределимое, что мы называем «влиянием» и в чем дает нам себя без нашей и своей воли каждый человек, каждый зверь, и растение, и предмет, с которым мы входили в общение.
И может быть, если только не переплавили его на «нужды пролетариата», и жив еще этот наперсточек, – какие странные сны принес он в чужой дом, чужой женщине и ее маленькой дочке…