Текст книги "Том 4. Книга Июнь. О нежности"
Автор книги: Надежда Тэффи
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 23 страниц)
Тихий спутник
На днях ушел от меня маленький друг, тихий спутник последнего десятилетия моей жизни, следовавший за мной преданно и верно по всем этапам тяжелого беженского пути. Ушел так же загадочно, как и появился когда-то.
Где он? Почему бросил меня?
Может быть, он уже давно исчез, а я только теперь заметила. Я ведь никогда не обращала на него внимания, я только терпела его присутствие, это он сам следовал за мной. Маленький, корявый, неопределенного цвета, неопределенной формы – обломок цветного сургуча.
Первый раз заметила я его весной семнадцатого года. На моем большом нарядном письменном столе, сверкавшем ледяными кристаллами хрустального прибора, с левой стороны, между пепельницей и пресс-папье, спокойно и сознательно поместился этот закопченный, чужой и ненужный огрызок. Я удивилась, как он ко мне попал, хотела сейчас же выбросить, потом забыла, и он остался. Я, вероятно, просто не замечала его в рассеянности своей и, не замечая, привыкла, и вид его не раздражал и не привлекал моего внимания. Так он жил, и ничего в этом удивительного нет. Я не замечала, а он жил. Разве это редко в нашей жизни?
Прислуга, стирая пыль со стола, бережно укладывала его на то же место, верно, думала, что он предмет нужный и важный, за который, пожалуй, и ответить придется.
Первый раз поняла я его преданность, когда, приехав из Петербурга в Москву на несколько дней по делам, открыла чемодан и увидела сразу, сверху, на саше с носовыми платками, очевидно, втиснутый наспех в последнюю минуту, этот огрызок закоптелого сургуча. Я ничего не взяла с письменного стола и уж, конечно, не сама положила абсолютно мне не нужную ерунду. Сам он залез, что ли?
Я бросила его на отдельный столик и забыла.
Вернувшись в Петербург, разбирая чемодан, нашла его, испуганно забившегося в складку кожи. Куда я его выбросила, – но, конечно, выбросила – не заметила сама. Вечером он уже лежал на своем обычном месте. Я ли машинально положила, или прислуга нашла и, помня, что это вещь нужная, водворила его на место. И я снова перестала его видеть – привычно не замечала.
Подошли страшные дни. Под окнами стоял грузовик с пулеметом; он трещал по ночам железным горохом, от которого дребезжали стекла и дрожали висюльки абажура мертвой лампы над моим столом. Электричества не давали. Холодным сталактитом в мутном уличном свете леденела огромная граненая чернильница и длинная, никогда не нужная, любимая только за красоту, хрустальная линейка и тяжелое, как надгробный памятник, пресс-папье, погребавшее мелкие квитанции навек так, что их и найти нельзя было. Они не двигались, эти тяжелые камни, но дребезжащий, дрожащий абажур выдавал настроение всего стола: ему было страшно.
Загрохотали ворота – в них били прикладами. И на столе зазвенело что-то: это стеклянная марочница, тонкая и нервная, упала в обморок и скатилась со стола. И, ставя ее впотьмах на прежнее место, руки мои нащупали маленький, гладкий, непонятный кусочек. Я осторожно, спрятавшись за дверь, чтобы не было видно с улицы, зажгла спичку и посмотрела: это был мой обломок сургуча. Я бросила его около печки. Утром он лежал с левой стороны стола.
Черные, сонные дни, белые, бессонные ночи. Уходили, пропадали люди. Уходили и не возвращались вещи. И те и другие не заменялись, и обнажалась жизнь, голая и безобразная.
С письменного стола первой ушла чернильница. Как Соня Мармеладова, завернулась в драдедамовый платок, пошла на базар и продалась для поддержания существования близких: лампы, линейки, марочницы и меня.
Потом ушли и другие. Осталось пустое сукно с начертанными пылью воспоминаниями о том, что когда-то здесь было. И с левой стороны стола один, только один маленький обломок. Он. Сургуч.
Я уехала, взяв только самые необходимые вещи. Среди них вылез из чемодана и улегся на обшарпанный отельный стол – мой верный урод, сургучный огрызок. Это было в Москве.
Потом была поездка в Киев на самый короткий срок, чтобы прочесть на вечере свой рассказ. В чемодане только бальное платье да сургуч.
Киев. Петлюра. Обыски. Путь на север отрезан. Катимся ниже, ниже. И вот мы с сургучом уже в Одессе. Паника, стрельба. Приветливые ослы черных белозубых войск, ослы, только вчера шедшие головами к нам, хвостами к морю, бегут, подбодряемые палкой, и хвосты их уже повернуты к нам.
Новороссийск. В пустом чемодане один он, выброшенный мной собственноручно в Одессе кусок сургуча. Надоел. Неужто в целом мире не найдется никого, чтобы проводить меня?
Константинополь.
Веселый разговор:
– Может быть, можно что-нибудь еще продать? Боюсь, что скоро окажемся на дне.
– Господа, не бойтесь. Ведь мы уже все на дне. Это и есть дно. Видите, как просто и совсем не страшно. Разломаем этот бублик на четыре части…
– Может быть, у вас что-нибудь найдется?
– У меня флакон из-под духов и вот… кусочек сургуча.
Париж. Берлин. Я совсем забыла о нем. И вот в тревожный день, когда вся душа дрожала, как те висюльки на абажуре, – я написала письмо мирового значения (мирового для моего мира, единственного, в котором живет человек и вместе с которым гибнет). Письмо мирового значения надо было запечатать сургучной печатью. И вот первый раз взяла я его в руки, этот бурый комок, взяла не для того, чтобы бросить, а чтобы использовать. Он зашипел на свечке, оплыл черной лавой, и вдруг упала на бумагу ярко-лазурная нежданная капля.
Так странно это было, и для души дрожавшей – благословенно, как чудо.
– Так вот ты какой!..
И опять бросила, и опять забыла.
И вот долгая, тяжкая болезнь, больница.
Красные туманы горячки. Круглая голова ласкового тигра без шеи, лежащая на круглом кружевном плато, как усекновенная глава на блюде. Наклоняется надо мной… Ах да – это бывшая квартирная хозяйка фрау… фрау… не помню. Это она в кружевном праздничном воротнике. Она протягивает мне что-то.
– После вашего отъезда, – говорит она, – я нашла в столе вот это. У меня ничто не должно пропадать – я принесла.
Всматриваюсь через колыхающуюся красную мглу – он! Обломок сургуча. Нашел меня, пришел. Столько прожили вместе…
И в эту минуту, в озарении огненной свечи стоявшего у ног моих Архангела Уриила, скорбного ангела смерти, тогда пожалевшего меня, увидела я в этом маленьком корявом кусочке то, что в обычной жизни люди видеть не могут: существо безликое, выражающее обликом нечеловеческим человеческую печаль, заботу, и ласку, и страх за меня, и преданность.
– Сколько прожито вместе!
Кто сказал это? Я? Он? Все равно, друг мой маленький, неживой урод, единственный – иди ко мне!
И вот теперь он ушел. Может быть и не теперь, а давно, а я только случайно сейчас заметила это…
Кука
Клавдия всю жизнь была «подругой».
Есть такой женский тип в комедии нашей жизни.
«Подруга» всегда некрасива, добра, не очень умна. Ей поверяют тайны, когда трудно молчать, она хорошо исполняет поручения. «Подруга» часто влюбляется вместе со своей госпожой, за компанию. Говорю «госпожой», потому что в женской дружбе почти никогда не бывает двух подруг. Подруга только одна. Другая – госпожа.
В Париже Клавдия попала в подруги к Зое Монтан, умнице, красавице, женщине с прошлым, с настоящим и будущим. Настоящее у Зои было, очевидно, хуже других времен, то есть прошлого и будущего. Пробовала сниматься в кинематографе, пробовала танцевать в ресторане, но все как-то не ладилось, пришлось остановиться на комиссионерстве: продавать жемчуг и шарфы.
Тут-то и прилипла к ней Клавдия, рисовавшая, вышивавшая, самоотверженно бегавшая по поручениям.
Зоя относилась к Клавдии чуть-чуть презрительно, но ласково. Узнала, что в детстве Клавдию звали Кукой. Понравилось.
– Это меня так младший братец прозвал. Сокращенное, говорит, от кукушки. Оттого, что я такая веснушчатая.
У Зои в ее маленькой отельной комнате всегда толклось много народу. И делового – с картонками и записками, и бездельного – с букетами и театральными контрамарками. Среди бездельных Кука отметила высокого, широкоплечего, с красивыми большими, очень белыми руками. Нос с горбинкой и брови со взлетом.
– На сокола похож.
Думала, что такой должен бы Зое понравиться. Но только раз проговорилась Зоя, рассказывая о какой-то пьесе:
– Такую блестящую роль отдали толстому увальню. Здесь нужен актер-красавец, обаятельный, властный, чтобы сердце дрожало, когда он взглянет. Кто-нибудь, вроде нашего князя Танурова.
– Князь на сокола похож, – сказала Клавдия.
Зоя нервно задергала плечами, неестественно засмеялась:
– Кука, моя Кука! Ну до чего ты у меня корявая, так это прямо на человеческом языке выразить нельзя.
И Кука поняла, что Зое князь нравится. И как только поняла, сразу за компанию и влюбилась.
Князь Куку совсем не замечал. Маленькая, рыженькая, хроменькая, одевалась она всегда в какие-то защитные цвета и благодаря этим цветам и собственной естественной окраске так плотно сливалась с окружающей средой – со стеной, с диваном, что ее и при желании нелегко было заметить. Душа у нее тоже принимала окраску «среды». Зоя весела, и Кука улыбается. Зоя молчит, и Куки не слышно. Так где же ее выделить из этого фона, звонкого и яркого?
Зоя нервничала, похудела. Стала рассеянной.
О князе никогда не говорила, но, если Кука о нем упоминала, она сразу затихала и настораживалась.
Раз неожиданно сказала:
– Здоровое животное. У него, наверное, как у лошади, селезенка играет.
И лицо ее стало злое и несчастное.
Кука мечтала о князе. Мечтала не для себя, а за Зою. Разве смела она – для себя?
Вот Зоя утром сидит с ним на балконе где-то у моря. На ней розовый халатик, тот самый, который Кука сейчас разрисовывает для американки. Плечи у Зои смуглые, душистые, сквозят через золотое кружево. Князь улыбается и говорит… Кука совсем не может себе представить, что он говорит. Может быть, просто «счастье! счастье! счастье!».
Настали тревожные дни. Зоя двое суток пролежала в постели, ничего не ела и молчала. На третий день пришел князь, и Зоя хохотала, как пьяная, и все приставала к Куке:
– Князенька, посмотрите, какая моя Кука чудесная! Сидит, веснушками шевелит.
А когда князь ушел, она долго сидела с закрытыми глазами и на вопросы не отвечала. Потом, не открывая глаз, сказала:
– Уйдите же! Вы видите, что я устала.
Но вот настал вечер, когда Зоя сама пришла к Куке, бледная, словно испуганная.
– Друг мой, – сказала она. – Сегодня Господь сотворил для меня небо и землю. Сегодня Константин сказал мне, что любит меня. И он меня поцеловал.
Кука, похолодев от восторга, встала перед ней на колени и заплакала.
– Господи! Господи! Счастье какое!
– Я так и сказала ему – небо и землю, – повторила Зоя в экстазе. – Небо и землю.
А Кука ни о чем не расспрашивала. Молилась и плакала.
Утром Кука забежала в церковь поставить свечечку за рабов Божьих, Константина и Зою.
Хотела поставить перед Распятием, но подумала, что лучше не у страдания гореть ей, а у торжества и радости, и поставила к Воскресению.
Потрогала листки – с красными надписями за здравие, с черными – за упокой.
– За упокой для души умершей. А почему нет за покой для живой и томящейся? И почему есть о здравии и нет о счастье?
Помолилась, всплакнула от радости.
– Какое счастье, что есть на Божьем свете такая красота, как эти люди и их любовь. Вот и я, маленькая, корявенькая, все-таки что-то для них сделала.
Пошли дни новые, похожие на прежние. Раб Божий Константин возил рабу Зою завтракать на своем, говорил он, «гнусном фордике». Иногда брали с собою и Куку.
Зоя никогда не возвращалась к откровенному разговору с Кукой и не вспоминала о том дне, когда Господь сотворил для нее небо и землю. Как будто ей даже было неприятно, что она так тогда размякла. Потом Кука поняла, что у князя есть жена.
– Какая трагедия! И как прекрасна Зоя в своей самозабвенной жертве. Такая красавица! Такая гордая!
Шли дни. И потом настал день.
Зоя с вечера попросила Куку отвезти заказ в Сен-Югу. Князь предложил, что довезет ее на своем «гнусном фордике». Кука и обрадовалась, и испугалась. Как так – вдвоем… О чем же она с ним говорить будет?
Ночью придумывала всякие предлоги, чтобы отказаться, но как-то ничего не вышло. Утром с отчаянием в сердце и с картонкой в руках ждала у подъезда, чтобы он не поднялся и не увидел ее ужасной комнатушки.
Князь сам управлял автомобилем и поэтому, слава Богу, говорил немного. Кука исподтишка любовалась его бровями, его сильными руками.
«Князь-сокол!»
Он мельком взглянул на нее. Усмехнулся. Взглянул еще.
– Сколько вам лет?
– Двадцать девять, – испуганно ответила Кука.
– Я думал – четырнадцать.
Подъехали к дому заказчицы. Князь нажал несколько раз резину своего гудка, и элегантный лакей в полосатой куртке и зеленом переднике выбежал к воротам. Князь отдал ему картонку и повернул автомобиль.
«Как все сегодня нарядно, – думала Кука, пряча в рукава свои руки в нитяных перчатках. – И как я не подхожу ко всему этому».
– Ну-с, а теперь, – сказал князь, – я предложу вам следующее: мы никому ничего не скажем и поедем завтракать.
Кука совсем перепугалась. Что значит «никому не скажем»? Впрочем, это, может быть, какая-нибудь смешная поговорка или цитата,
– Нет, мерси, я не голодна, мне пора домой.
– Кука! Маленькая эгоистка! Она не голодна! Зато я голоден. Надо же мне какую-нибудь награду за то, что развожу ваши картонки. Неужели нельзя опоздать на полчаса? Мы никому ничего не скажем и живо позавтракаем.
Опять это «никому ничего»… Князь повернул, не доезжая до моста, и остановился около маленького ресторанчика, нарядно украшенного фонарями и гирляндами зелени.
Кука старалась настроить себя на радостный лад. Так все необычайно. Она сидит, как настоящая дама, с этим удивительным человеком. Он наливает ей какого-то крепкого вина. Какая красивая рюмка. Но нет радости. Растерянность и страх. Скорее бы кончилось. Как много вилок… Которую же надо взять? Неужели он не понимает, что ничего мне этого не нужно?..
Она подняла глаза и встретила его взгляд, пристальный и веселый.
– Я гляжу на вас, маленькая моя, не меньше пяти минут. О чем вы думаете?
Кука молчала. Чувствует, что краснеет до слез. Он вдруг взял ее руку.
– Маленькая моя! Необычайная! Смотрите, как ее ручка дрожит. Словно крошечная птичка. И пульс бьется. Господи! Бьется сердце маленькой птички. Кукиной руки!
Он прижал ее руку к своей большой горячей щеке, потом стал целовать ее быстрыми твердыми поцелуями.
– Кука, маленькая, как я люблю вас.
И, точно в пояснение, прибавил:
– Серьезно, сейчас я вас одну в целом мире люблю.
Кука не шевелилась.
Он обхватил рукой ее плечи и, быстро нагнувшись, поцеловал ее в губы.
Кука закрыла глаза.
«Господи! Что же это? Это ли счастье – этот ужас? Зоя, красавица, гордая, и я, бедненькая, рваненькая. Зоино счастье красивое, где же оно? Куку, которая „веснушками шевелит“, целуют теми же губами…»
И вдруг поняла, что значит «никому ничего не скажем»…
– Ну, маленькая моя! – говорит ласково-насмешливый голос. – Ну можно ли так бледнеть?
Лакей убирал со стола закуску, и князь, слегка отодвинувшись от Куки, сказал, наливая уксус в салатник:
– Сегодня удивительный день. Я бы мог выразиться, что сегодня Бог сотворил для меня небо и землю. Ай, что с вами?
Он схватил ее за руку выше локтя. Ему показалось, что она падает. Но она вырвалась и встала, бледная, страшная, с открытым ртом, задыхающаяся. И вдруг подняла стиснутые кулаки, прижала их к щекам, закричала, качаясь:
– Подлый! Вы подлый! Обнимали меня здесь, как портнишку, как швейку… пусть… это пусть… это забавлялись… чего со мной считаться… А ее святые слова вы не смеете повторять! Не смеете!.. Убью!.. Убью!..
Голос у нее хрипел и срывался, и чувствовалось, что, будь у нее силы, она кричала бы звенящим отчаянным криком.
Князь, криво улыбаясь, налил в стакан воды. Взял ее за плечо. Она отскочила, словно обожглась:
– Не смей прикасаться ко мне, гадина! Не смей! Убью-у-у!
И была в ее дрожавшем бескровном лице такая безмерная боль и такое гордое отчаяние, что он перестал улыбаться и опустил руки.
Не сводя с него глаз, словно как зверя держа его взглядом на месте, она обошла стол и вышла, стукнувшись о притолку плечом.
– О-о-о! – со стоном вздохнул он. Попробовал насмешливо улыбнуться:
– Quelle corvee! [16]16
Какая тягомотина! (фр.)
[Закрыть]
Но вдруг заметил на столе Кукины перчатки. Простые, бедненькие, рваненькие Кукины перчатки.
Слишком маленькие и ужасно бедные на твердой холодной скатерти, рядом с хрустальным бокалом, рядом с резным серебром прибора.
И, не понимая, в чем дело и что с ним происходит, князь почувствовал, что тут уж никак не устроишь так, чтобы все вышло забавно и весело.
– Но ведь, право же, я не хотел ее обидеть. Неужели я был некорректен?
Кафе
Весна.
Медленнее идут прохожие – греются, дышат.
Кафе выставили на террасы все запасные столики. Все переполнено.
И густая, медленно, полноводно плывущая толпа любуется этим привычным парижским видом своих тротуарных берегов.
Вот пристань – «Napolitain», вот другая – «Madrid», вот «de la Paix». И везде как будто те же лица, точно они переходят на гастроли из одного помещения в другое.
На первом плане – задумчивая, тщательно расписанная девица перед стаканом пива. Она ждет легкомысленного знакомства. На ней модная, но недорогая шляпка и всегда новые башмаки, так как ноги – это ее аванпост, разведка, которая высылается за пленными.
Второе постоянное лицо – тучный пожилой господин с нафабренными усами и красным жилетом рытого бархата. Поэтически подвязанная шелковая тряпочка заменяет галстух и свидетельствует о художественной натуре тучного господина. Воротничок слишком перекрахмаленный, ломкий, с обтертыми перегибами, выглажен, очевидно, не очень опытной, но любящей рукой. Перед господином крошечная рюмочка коньяку.
Ну кто из нас не видел его? Ведь это тот самый милый парижский бульвардье, которого так любили романисты мопассановской плеяды. Он даже как будто старается сохранить тот старый запечатленный литературный облик.
За ним дама с большой узкой картонкой, которую она поставила под стол. Дама принаряжена, усталое ее лицо подмазано.
– О, эти дамы! Они готовы до обморока бегать по магазинам.
Перед ней чашка кофе и бриошь.
Иногда к ней подсаживается другая дама. Тогда усталая начинает что-то рассказывать. По жестам видно, что говорят о платьях. Говорят сосредоточенно, как могут говорить о нарядах только женщины и только в Париже.
В углу сидит старик с седой бородой и играет сам с собой в шашки. Перед ним в стакане ярко-зеленое зелье и целый графин воды. Хватит старику до вечера.
Иногда пробегает веселый, щупленький, уличный шансонье и, неожиданно остановившись, начинает хриплым говорком, торопливо глотая слова, петь шансонетку.
Оближет сухие губы и еще быстрее:
Cousine, cousine…
А бегающие под морщинистыми веками глаза не перестают мерить расстояние, отделяющее его от медленно, но стойко пробирающегося к нему метрдотеля.
Оборвав пение на высокой и до того сиплой ноте, что самому делается смешно (с комическим отчаянием махнул рукой), он спешно тычет публике просаленную шляпу, все с теми же прибаутками.
– Merci, jeune homme [18]18
Благодарю, молодой человек (фр.)
[Закрыть], – пожилому господину,
– A vous, la gosse [19]19
Вы, девушка (фр.)
[Закрыть], – сердитой, толстой старухе.
И бежит дальше сипеть и хрипеть в следующем кафе.
Только на парижских бульварах вы можете встретить таких смешных оригиналок, как эта дама с попугаем на плече. Ее многие знают и, смеясь, показывают друг другу.
На даме длинное обшмыганное драповое пальто, к которому идет название «бурнус» – оттого ли, что оно бурое (значит, по созвучию), оттого ли, что старинного, «теткиного» фасона. Шляпа на даме мятая, расшлепанная и вся обшитая мелкими перышками. В перышках этих хлопотливо долбит и роется клювом сидящий на плече у дамы небольшой попугай. Попугай сидит словно на насесте, спокойно, привычно и ни в чем не стесняясь – длинные засохшие потеки, словно на скале – пристанище чаек, украшают плечо и бок «бурнуса».
Лица дамы не видно. Что-то тоже бурое, в тон пальто. Грязные клоки седоватых волос и обвислые поля шляпы закрывают его. Она почти не шевелится, низко нагнувшись к столу, хлебает кофе и жует хлеб. Попугай вертится, чешется, чувствует себя вполне на месте. Мелкие перышки летят из-под его клюва со шляпы дамы.
Весело смеются парочки над забавной картиной.
А солнце, милое, молодое, желтое, только что вылупившееся из зимних туч, с детской невоспитанностью лиловит нафабренные усы бульвардье, зеленит перекрашенное манто дамы с картонкой и ярко выделяет две горькие морщинки у нарумяненного рта жрицы веселья.
Озабоченно бегают гарсоны, высоко над головами поднимая подносы. Звенят стаканы. Солнце. Весна. Жизнь.
Весело!
Как странно сидит этот «парижский бульвардье». Он сидит не меньше ста лет. Помните, у каких старых романистов мы его уже встречали?
У него бессмысленные, но совсем не веселые глаза. Ведь он сто лет ждет чего-то от этого солнца, и толпы, и бедной рюмочки коньяку.
Та, чьи неумелые, но усердные руки крахмалили ему этот воротничок, вероятно, не хочет, чтобы он уходил из дому, и он ссорится с ней и врет, что это необходимо для его дел. Кроме того, ему нужно выпросить у нее несколько грошей, чтобы заплатить расходы. Эта рюмочка коньяку дорого ему достается.
И вот он одолел. Завоевал. Сидит и смотрит. Глаза бессмысленные – он ни о чем не думает. Смотрит. Если бы он был калмыком, он бы затянул песню:
«Солнце светит, народ ходит, стакан дребезжит…»
Сидит. Смотрит. И для этого невеселого дела мучает кого-то. Зачем?
…Расписанная девица устала и озябла. Она бесконечное число раз проверяет карманным зеркальцем, не посинел ли у нее нос. Ей хочется спать и хочется пить, но хлебнуть из своего стакана она не смеет. Ведь придется заказывать новый, а заработки неважные. Новые башмаки жмут ноги, и от этого они совсем застыли.
Она жмурится. Закрыть бы глаза… Кругом все парочки. О, они все смотрели бы на нее, если бы не эти дамы, которые следят за ними, как полицейские собаки. Гарсон сочувственно кивает ей головой… Уснуть бы…
Старик переставляет шашки. Он уже заметил, что соседняя парочка пересмеивается на его счет. Все равно. Пусть. Только бы не сидеть дома, в нетопленной комнатушке, за которую, если признаться честно, не заплачено уже второй месяц. Об этом глупом и неинтересном факте хозяйка говорит с хозяином за стеной… Все слышно… Здесь тепло и светло, и никто ничего не знает… Веселое солнце… Вот эта парочка все оборачивается… Смейтесь, смейтесь, молодой человек, с вашей барышней. Мне самому давно уже смешно.
Веселый шансонье бежит дальше. Дрожат его щуплые плечи. Он на ходу пересыпает на ладонь мелочь из шляпы.
– Около двух франков…
Так мало, кажется, еще никогда не было. И кашель, кашель. Может быть, снова грипп. Allons rigoler [20]20
Посмеемся (фр.).
[Закрыть].
«Cousine, cousine!
T'es fraiche…»
Наверное грипп. Merci, jeune homme!
Дама с картонкой говорит по-русски.
– Они обещали купить, сами назначили прийти ровно в три. А швейцар говорит, что уехали утром. Мы шили всю ночь. Крепдешин купили самый дорогой…
– Совсем уехали? – спрашивает собеседница.
– Совсем. В Америку.
– Вытрите глаза. На нас смотрят.
– Я рассчитывала послать немножко в Москву Сереже. Думала – купить себе хоть хлебца.
– У вас пудра есть? Неловко. На нас смотрят.
Смешная оригиналка с попугаем на плече подняла голову. У нее серое, давно немытое лицо и мертвые, светлее щек, глаза.
– Гарсон! – позвала она. – Гарсон!
Она хотела платить.
И вдруг ее же голос, но полный невыразимой муки, громко и страшно закричал:
– Je ne te reverrai jamais! Ah que je souffre! [21]21
Я никогда тебя не увижу! О, как я страдаю! (фр.)
[Закрыть]
Это кричала птица.
Так кричат попугаи слова, которые очень часто слышат.
Веселое солнце прыгает по столикам веселого кафе.
Волей Непостижимого созванные статисты играют свои веселые роли.