355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Надежда Тэффи » Том 4. Книга Июнь. О нежности » Текст книги (страница 5)
Том 4. Книга Июнь. О нежности
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 01:52

Текст книги "Том 4. Книга Июнь. О нежности"


Автор книги: Надежда Тэффи



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 23 страниц)

Мара Демиа

В пограничном австрийском городке, в шесть часов вечера, в лучшей гостинице этого городка, в третьем этаже, на подоконнике выходящего во двор окна сидела маленькая женщина, вся в ленточках и оборочках, вся подкрашенная и раздушенная, и просто и прямо, как древний Израиль, говорила с Богом.

Правда, смешно?

Говорила не ритуальным молитвенным языком, а как человек человеку, в отчаянии беспредельном – спокойно и страшно.

– Ты видишь сам, что я больше не могу. И ничего невозможного в моем желании не было, потому что ведь так на свете бывает. Ты знаешь Сам, что силы мои кончились, все притворство мое знаешь, всю страшную работу, и что я надорвалась и больше не подымусь. Презренная и пошлая моя жизнь, та, которую Ты мне дал, и то, от чего гибну суетно и пусто. Что же делать? Одни тонут в великом море, другие в луже. Одни умирают от удара меча, другие от укола грязной булавки. Но смерть одна. Не дай же мне умереть! Дай мне мое идиотское счастье. Я потом как-нибудь искуплю, если уж все так коммерчески надо ставить… Кощунство? Нет… нет. Нас ведь никто не слышит. Это не кощунство. Это горе.

Молодую женщину звали по сцене Мара Демиа. Неопределенного, зависящего от настроения возраста, хорошенькая, с прелестным голосом. Остановилась она в этом городке по дороге в Милан, куда была приглашена петь. Остановилась, чтобы встретиться с тенором Вилье, который любил ее и должен был отказаться от контракта на пять лет с Америкой, чтобы ехать вместе с ней, с любимой, в Милан, в вечность.

Маленькая женщина была Мария Николаевна Демьянова, пожилая, одинокая, измученная, теряющая голос певица, когда-то любительница, теперь профессионалка, истерически влюбившаяся в красивого тенора, который бросил ее и не приехал за ней в пограничный городок.

Мара Демиа с утра наряжалась, душилась, красилась, ходила на вокзал по три раза к трем поездам. Всю ночь в постели дрожала Мария Николаевна и давно понимала то, чему по легкомыслию не верила Мара с ее духами и новеньким несессером.

Напряженно улыбаясь, проходила она мимо швейцара. Она ждет друзей из Берлина, чтобы вместе ехать дальше.

Вокзальный сторож, парень с выбитым зубом, уже узнавал ее и кивал головой. Она пряталась от него, так как он входил каким-то слагаемым в этот вокзальный кошмар. Все-таки лучше, если хоть его не было.

Народ из поездов вылезал серенький – ну кому в такое захолустье нужно? – с котомками, корзинками, мешками. Никто не улыбался. Шли понуро, словно выполняли тяжелую работу, упорно и злобно.

Мара быстро взглядывала в карманное зеркальце, встречала в нем тяжелые горем глаза Марии Николаевны и, задыхаясь от быстрых ударов сердца, провожала толпу. Шла за ней одна, отступая, как за покойником.

– Телеграммы не было?

Швейцар спокойно ищет на полочках под ключами:

– Нет.

Завтра утром надо уезжать. Через два дня петь в Милане. Она еще успеет встретить семичасовой утренний поезд – последнюю свою надежду.

Странная кровать в этом номере. С колонками, с балдахинчиком, какая-то средневековая. Много, много снов, полуснов видела Мария Николаевна под этим балдахинчиком за две ночи. И в снах всегда на вокзале, но не встречает, а провожает. И не может в толпе найти того, для кого пришла. Она приготовила фразу:

– Я ведь ужасно любила вас.

И сама плачет от этих слов, их красоты и печали.

И не может найти того, кому должна их сказать.

Уходят поезда на огромных черных колесах.

Оборвется сон стоном, и другой такой же настигает его…

И вот вечером второго дня села маленькая женщина на подоконник и заговорила с Богом, как древний Израиль. А потом услышала стук в дверь. И шорох по полу – это под дверь подсунули листок. Телеграмму.

Марья Николаевна опустилась на колени, перекрестилась, крепко прижимая пальцы ко лбу, до боли крепко и долго к груди и плечам.

– Спаси и помилуй!

И сейчас же, устыдившись перед Богом своей суетности, пояснила опять, как древний Израиль, просто и человечно:

– Ну что же мне делать, если в этом мое все?

Телеграмма путаными французскими словами извещала о том, что отказаться от контракта impossible [11]11
  Невозможно (фр.)


[Закрыть]
, о том, что тенор спешно уезжает, хотя desobe [12]12
  Против воли (фр.)


[Закрыть]
, и вдобавок toujors, и напишет обо всем подробно.

Марья Николаевна долго читала слова глазами, потом стала понимать, читать душой. Самое страшное слово, которое, как ключ, повернулось и закрыло дверь наглухо, стояло наверху телеграммы, перед цифрами слов и часов. Это было – Hambourg. Название города, откуда послана телеграмма и откуда отплывают корабли.

Кончено.

Она тихо поднялась, огляделась. И вдруг увидела на ковре, около стола, свою перчатку. И потому ли, что она была такая маленькая, бедная, или потому, что сохраняла форму ее руки, и от этого как бы близкая ей телесно, но вид этой перчатки такой невыносимой болью рассказал ей ее горе, что она кинулась к кровати, охватила руками идиотский резной столбик, по-русски, по-бабьи, как бабы охватывают березку и, качаясь, причитают, так и она, Марья Николаевна, качалась.

– Ой, больно! Ой, больно мне, больно!

И потом снова сидела на подоконнике, и недоуменно и обстоятельно, словно решая задачу, обдумывала.

– Значит, так. Как же я буду умирать? Что я должна сделать?

О том, что именно произошло, она думать не могла. Казалось, словно трамвай пролетел через ее голову, со звоном, гулом и грохотом. Осталась пустота, тишина и необходимость выяснить, что теперь делать.

Внизу, в глухом колодце двора что-то звякнуло, закопошилось. И вдруг резкий, скрипучий, как сухое дерево, голос запел:

 
Das schnste Gluck, das ich auf Erden hab,
Das ist ein Rasenbank auf meiner Eltern Grab.
 

«Лучшее счастье мое на земле – это дерновая скамья на могиле родителей».

Дребезжащие струны фальшивой арфы сопровождали скрипучую горечь слов.

Марья Николаевна нагнулась.

Там, внизу, словно раздавленный гад, охватив арфу корявыми лапами, шевелилась длинноносая горбунья. Она ползала по ржавым струнам, и горб ее кричал деревянным нечеловеческим голосом о предельной земной скорби.

Марья Николаевна закрыла глаза. Одну минуту замученной душе ее показалось, что заглянула она в настоящий колодезь и увидела в воде его свое отражение. И закричала, содрогнувшись:

– Не хочу!

Вскочила, осматривала свои руки, ноги, как чужие. Ощупывала свое гибкое, легкое тело.

– Ужас какой! Не хочу! Не хочу!

Бросилась одеваться, хватала вещи. Скорее уйти, уехать, разорвать проклятый круг. Она здорова. Она талантлива, она может жить. Все-таки может.

Раскрыла сумку, достала деньги, не считая, не жалея, завязала в платок, бросила в окно тому уродливому, хрипящему ужасу.

Скорее! Скорее прочь!

На вокзале ждал ее поезд, медленный, товарно-пассажирский. С дощатыми платформами, нагруженными живыми телятами для какой-то далекой бойни. Она быстро влезла в пустой грязный вагон, забилась в угол и закрыла глаза.

– Я, в сущности, очень, очень счастливая.

И долго тащил тихий, тяжелый поезд жалко и покорно мычащих телят и бледный полутрупик Марьи Николаевны…

– Наконец-то!

Горбунья вошла в пивную, и Франц радостно поднялся ей навстречу.

– Чего же так долго?

Горбунья смотрит с удовольствием на здоровенного Франца, но отвечает гордо:

– Нужно было спрятать деньги. Я сегодня очень много заработала.

Франц взял ее за руку.

– Больше не будешь тянуть со свадьбой?

Горбунья гордо подняла острый нос и молчала, как длинноклювая священная птица.

– Ты виделась со слесарем? – задыхаясь, спросил Франц и схватил ее за руку.

Горбунья пожевала губами. Он ревновал, и это забавляло ее.

– Я все отлично понимаю, – с горечью сказал Франц и выпустил руку.

– Ну, нечего! – прикрикнула горбунья. – Закажи мне пива.

Как женщина опытная, она понимала, что помучить возлюбленного следует, но слишком накручивать пружинку не годится.

– Значит, ты все-таки любишь меня?

Нос горбуньи поехал вниз. Она усмехнулась.

– Doch! [13]13
  Как же! (нем.)


[Закрыть]

Счастье

Вчера был удивительный день. Вчера я два раза встретила счастье.

И если бы оба раза счастье не увело мою душу, я, может быть, всю свою жизнь улыбалась бы от радости.

Бывают, вы знаете, странные человеческие души. Они «странные» от слова «странствовать». Они сродни душам индусских йогов. Но йоги напряжением воли могут уйти душой в зверя, в бабочку, в стебель цветка. А наши простые «странные» души уходят сами, без воли, без оккультной медитации. И никогда не знаете, что может увести ее, и почему, и зачем, и когда она вернется.

Заметишь где-нибудь в метро скромного старичка в пестром галстучке и вдруг подумаешь: «А какой у него голос, когда он говорит?»

И вот начало положено.

Как он покупал этот галстучек? Верно, не сразу решился… Подумал – не пестро ли… Он женат. Кольцо… Он дома толковал об убийстве ювелира – у него в кармане газета. Старичок не сделал карьеру. Выражение лица у него привычно унылое. Складки скорби лежат глубоко и покорно – давно легли. Он едет домой – иначе бы читал свою газету, – но он уже успел ее прочесть. Дома ждет его суп из овощей и строгая старуха.

Мутный суп, мутные глаза. Может быть, у них есть кот, или чижик, или сын где-нибудь в Мондоре, сын, жену которого они ненавидят. Если кот или чижик, тогда еще не все пропало… Но если…

– От Марселя уже целый месяц нет писем.

– Это ее влияние.

– Она его разорит и, конечно, потом бросит. Старуха дрожащей рукой в буграх и веснушках наливает себе кисленького винца.

– Если бы я ее убила, суд бы меня оправдал.

На буфете гипсовые Амур и Психея. Рядом – пыльные тряпочные цветы.

Старик развязывает вот этот пестренький галстучек и отстегивает воротник.

На шее у него под острым кадыком зеленое пятно от медной запонки.

Отдай мне мою душу, старик! Не хочу идти за тобою!

Сегодня праздник. Я два раза встретила счастье.

Утром в Булонском лесу. Весеннее солнце припекает. Какое-то сумасшедшее дерево распушилось целым букетом именинно-розовых цветов.

По дорожкам, вскользь оглядывая друг друга, гуляют нарядные дамы и, в одних пиджаках, щеголяя презрением к простуде, красуются кавалеры. Элегантные амазонки в рейтузах, подобранных в тон лошадиной масти, гарцуют вдоль лужаек.

К длинной линии ожидающих своих господ автомобилей подкатывает темно-синяя «Испано-Сюиза». Шофер спрыгивает, открывает дверцу и выпускает пожилую парочку. А вслед за парочкой (вот тут-то и началось!) кубарем выкатываются три мохнатых собаки.

Выкатились и обезумели. Такой сумасшедшей радости бытия, такого раздирающего душу восторга, такого захлестывающего, заливающего все существо, через голову, счастья – я никогда не видала.

Они бросались с разбега в траву, купались в ней, ныряли, задыхались, тявкали коротким лисичьим, бессмысленным лаем, вдруг пускались бежать распластанным галопом, прядая, как хищный зверь: падали, катались, они разрывались от счастья и не находили в слабых своих возможностях – как выразить, как излить, как, наконец, освободиться от этой силы, слишком могучей, почти смертельной для слабой земной твари.

И снова тявкали особым, бессмысленным звериным лаем. Если перевести его на человеческую речь, то тоже не много бы вышло. Вышло бы: «О!»

 
«О, жизнь! О, лес! О, солнца луч!
О, сладкий дух березы!»
 

Словом, «О!» и кончено! И поэт большего высказать, как видите, не смог.

Душа пошла за милыми зверями.

Недолог их путь. Еще лет пятнадцать, а может быть, и меньше.

А там старость. Задние ноги начнут отставать, тянуться. Морда станет серьезная и унылая, точно познал пес суету сует и одумал тщету земного. Вздохнет, ляжет. В каждом движении видно сознание своей слабости, ненужности, уродства.

Долгая дрема. И сны. Во сне отрывистый лай, и быстро шевелится передняя лапа. Ух, как она во сне шибко бежит! Не снится ли ему то утро, утро счастья в Булонском лесу?

Воспоминаний нет в блаженной звериной старости. Дрема, и сны, и сновидения.

Милые звери! Прощайте!

Около моего «quartier» [14]14
  квартала (фр.)


[Закрыть]
– ярмарка. Русские горы, качели, карусели. Одна карусель совсем маленькая, для маленьких детей. Сиденья на ней все в виде колясочек и тележек, запряженных зайцами, рыбами, петухами.

Перед этой каруселью долго стоял совсем маленький мальчик, лет двух-трех.

Коротышка, туго одетый, гриб-боровичок. Стоял, смотрел и переживал. Был очень серьезен. Изредка, верно по ходу мыслей, чуть-чуть перебирал губами и шевелил рукой. Вся душа ушла в созерцание этого торжествующего, роскошного видения: в звоне, в треске, в золотом гуле плывут, чередуясь, взмывают, качаясь, ласковые звери, веселые птицы, удивленные рыбы, нарядные, пестрые.

И среди них живые дети кружатся тоже, тоже в звоне, в гуле, в радости невиданной и даже страшной.

Карусель замедлила ход, остановилась. Боровичок, предчувствуя события, ухватился за юбку няньки. И вот его подняли, понесли и посадили в тележку. Мало того – в его руку всунули вожжи. Это было, пожалуй, уже слишком. А когда в другую руку втиснули кнутик, то за бедного боровичка стало немножко жутко. От наплыва необычайных впечатлений он весь застыл. Как сел с неловко повернутой вбок головой – так и не шевелился. Недвижный взор уставился исподлобья в одну точку. Лицо… что могло выражать это маленькое, детское, пухлое личико, когда душа, которую оно должно было отразить, ушла в тот хаос восторга и ужаса, где переживания уже не классифицируются, в экстаз нездешней, а как бы загробной жизни.

И он так, не шевелясь и словно не дыша, проплыл эти три, четыре божественных круга, и только когда его сняли и вытащили из закостеневшей ручонки кнут, он глубоко, с дрожью вздохнул. Потом тихо и покорно заковылял домой. Раздавленный счастьем.

И моя душа пошла за ним. Она видела, как он играет всегда поближе к няньке. Он не бегает, он больше копает ямки. Мир для него всегда огромный и страшный. Слишком огромный, потому что он измеряет его и в глубину.

Он подрастет и разочаруется в дружбе. В большом школьном коридоре будет стоять один, с застывшим лицом, и смотреть исподлобья вслед ушедшему неверному другу.

Потом он полюбит. Испугается, замучается. Шея к тому времени у него подрастет и он сможет закинуть голову, когда будет смотреть на торжественное и роскошное видение своей любви.

Он будет очень смешон. Тонкий слой пудры Коти и румян Institut de Веа [15]15
  Институт красоты (фр.)


[Закрыть]
номер пятый – он станет измерять в глубину. И кроме того, он из тех, которые непременно проливают красное вино на платье любимой женщины…

Все равно. Он задохнется от счастья и женится.

Закружатся рыбы, птицы, звери. Ударят в сердце лучи и звоны.

Он не поверит ни сплетням, ни анонимным письмам.

Потом, когда его снимут с карусели, он вберет голову в плечи, маленький боровичок, и поплетется куда-то «к себе», раздавленный, один.

А ведь ему давали в руки и кнутик, и вожжи. Только он ничего не смел. Он мерил в глубину и задохнулся.

Моя душа долго провожала его.

И как она устала, как устала!

Волчок

И.Е. Репину

Покупательницы так сдавили Неплодова, что он как прижался к ящику с заводными игрушками, так и стоял – ни вперед ни назад.

Из ящика торчали жестяные ножки, колесики, ключики, шарики.

– Какое множество наготовлено! Неужто все это раскупят? А если не раскупят? Разорение, банкротство, беда.

Чья-то рука потянулась к ящику, пошарила и вытащила блестящее, круглое, такое знакомое…

– Волчок!

Сколько лет не видал!

Напирающие дамы продвинули Неплодова вперед, и он увидел, как быстрые руки продавщицы накрутили пружину волчка, как он звякнул, стукнул о прилавок, зажужжал, запел и закружился воздушным, радужным, певучим вихрем.

– А-ах!

Волчок зачаровал Неплодова. Он засмеялся, оглянулся на соседей – смеются ли они тоже.

Волчок описал последний медленный полукруг, поскакал боком и упал.

– Ишь! Пока кружился – держался и даже пел.

Как остановился – так все и кончено.

Он взял волчок из рук продавщицы, накрутил пружинку и пустил. Как он радостно прыгнул на свою острую тонкую ножку, закачался, запел! Золотые, зеленые, синие круги разливаются в воздухе, дрожат, жужжат, играют. Он схватил игрушку, и она забилась в руке, зажужжала живой пчелой.

– Сколько?

Шел, и улыбался, и качал головой.

– Вздор какой-то. Точно никогда волчков не видал! Прямо наваждение. Дети большие – куда им.

Жена строго запретила покупать подарки. Сама купит. И то сказать – он на это дело не мастер. В прошлом году купил семилетнему Петьке бумажник, а у Петьки и капиталу-то всего полтора франка звонкой монетой. А десятилетней Вареньке и того глупее – подарил мундштучок. Прельстило, что прозрачный и с искорками. А Варенька, конечно, оказалось, не курит. Ну словом – вздор. А теперь вот волчок… Ну так все и вышло.

– Тратишь деньги на такую ерунду, когда дома каждый грош считан, – сказала жена.

Петька, уткнув нос в книжку, смотрел исподлобья и волчком не заинтересовался. Варенька умоляюще поворачивала от матери к отцу свое острое бледное личико. Всегда за всех мучается.

Неплодов притворился равнодушным к волчку, льстиво хвалил макароны, но, как всегда, ел с трудом.

– Воздухом напитался. Гулял много. Ничего. После праздников за работу.

От воздуха нос у него припухал и краснел, и от этого щеки казались еще зеленее.

После завтрака жена увела Петьку сапоги покупать. Неплодов позвал Вареньку.

– Посмотри, дружок!

Завел пружинку, нажал.

Дззз…

И началось чарование.

– Ты только посмотри, Варенька, дружок мой. Ведь вот в руках в неподвижности – простая красная жестянка – ну просто дрянь. А вот я сообщаю ей силу – смотри – поет, кружится, красота. Ну разве не чудо это? А вот кончилась сила, и опять простая жестянка. Вот, я еще заведу, смотри.

Дззз…

– Ах, Варенька, девочка моя нежная! Сколько чудес на свете и не видим мы их, не замечаем, не думаем. А ведь всюду, всюду! Ты там что? Уроки готовила? Ну, иди, иди, готовь. А я тут еще…

Варенька пошла, быстро перебирая тонкими ногами в штопанных чулках.

Через час он позвал ее снова.

– Я вот тут отдыхал, Варенька, и кое о чем думал. Хочешь, я еще заведу волчок? Видишь – вот он, мертвый и неподвижный. И вот я, властью, мне данною – замечаешь эти слова? – властью, мне данною, дарую ему жизнь и радость. Здесь большая философия. Я человек не особенно ученый, но если дать эту мысль разработать настоящим философам… Большая книга могла бы из этого выйти. Ах, Варенька, друг мой! Ты еще ребенок, но я чувствую, что ты понимаешь меня. Ведь понимаешь? Да?

– Понимаю, – покорно вздохнула Варенька и опустила глаза.

– Сколько чудес! Господи, сколько чудес! Вот смотри, например, – в комнате уже темнеет. И вот, я подхожу к стене и поворачиваю этот крошечный рычажок. И что же? Вся комната вдруг озаряется светом. Разве это не чудо? Да покажи это чудо дикарю, так он у тебя мгновенно в Бога уверует. И кто это чудо сделал? Кто сейчас наполнил бедный дом своим неизъяснимым светом? Потому что, конечно, свет этот неизъясним. Знаю, знаю – они скажут «анод и катод». Знаем, сами учили. Но от названия дело не становится ясным. Назови мне анод хоть «Иваном Андреичем» – все равно, все сие неизъяснимо. Погоди, Варенька. Так вот: кто сейчас, на твоих глазах, так просто и спокойно сотворил это чудо, озарил светом надвигающийся мрак ночи? Я! Кто я? Я, Трифон Афанасьевич Неплодов. Взгляни на меня.

Неплодов встал прямо перед растерянно улыбавшейся Варенькой и беззащитно развел руки.

– Видела? Конечно, я твой отец, но все-таки надо правду видеть. Плюгавый, невзрачный, болезненный человек. Малообразованный. Вот и костюмчик у меня не того-с. Штиблеты… Словом, что уж там. В герои не лезу. И вот, я, властью, мне данной, делаю чудо. Люди думают, что солнце – это великое дело, а лампа пустяки. Солнце, конечно, большое, но и оно, и лампа моя скудная тою же силою зажигаются и горят. Всякий свет дается Господом, и другого, кроме Господнего, нет. И солнце чудо, и лампа моя такое же чудо. Только, конечно, понять это трудно. Ну, иди, иди, деточка, Господь с тобою. Там кто-то звонит.

…Вечер прошел тихо. Неплодов молчал.

Только ночью, укладываясь спать, сказал жене:

– А странное дело, Леля, живем мы с тобой дружно, а ведь никогда ни о чем не разговариваем. О глубоком.

– Есть нам время разговаривать. За день наработаешься, намучаешься и слова-то все перезабудешь. Вот уж одиннадцатый час, а завтра в семь вставать, успеть до службы на базар сбегать.

– О земном печемся, как Марфа евангельская, о земном!

И вдруг жена Неплодова злобно швырнула на постель подушку, на которую натягивала свежую наволочку, швырнула и крикнула:

– Опять Марфа! Надоела мне ваша Марфа! Всю жизнь только Марфами тычут.

– Леля, дорогая, не сердись! Ты пойми только, что Мария сидела…

– Отлично я понимаю, что Мария сидела… А небось когда чай пить позвали, так, наверное, впереди всех побежала!

– Леля, что ты говоришь! Опомнись! Господи, прости и помилуй!

– Я к тому говорю, что Марфа тоже Христу служила. По своим силам, по своему пониманию. Душою-то возноситься куда интереснее, чем сковородами греметь.

– Леля! Леля! Ну как ты не понимаешь! Бога она, Марфа, не почувствовала, Бога!

Неплодова взглянула на мужа, потом пригляделась пристальнее и уже с простой, обычной заботой сказала:

– Зеленый ты до чего! Надо будет больше молока брать.

Неплодов держал в руке только что довертевшийся волчок и говорил Вареньке, уныло прижавшейся к косяку окна. Говорил шепотом, чтобы не услышал из соседней комнаты Петька, который еще ничего понять не может.

– И вот что еще пришло мне в голову, дружок ты мой Варенька. Пришло мне в голову, что все эти профессора и Эдисоны, все они только орудие в руках Божьих, вот как этот рычажок электрический. Решил Господь показать через них свет – и показал. Они-то воображают, вычисляют, измеряют. Ха-ха-ха! Вот скажут – радий открыли. А что такое радий, позвольте вас спросить? Сила. Много объяснили? Вот то-то и есть. Ты подумай только, Варенька, представь себе картину: сидит такой Эдисон у себя в кабинете. Ты ведь все понимаешь, что я говорю?

– Все понимаю, – прозвенел дрожащий голосок.

– Так вот – сидит Эдисон, может быть, тоже лысый какой-нибудь, плюгавый, со вставными зубами, и, черт его знает, какой еще у него пиджачишка, – сидит и нажимает рычаги, и идут от них по всему миру и свет, и тепло, и голоса человечьи, и музыка. И не понимает старикашка, что через него решил Господь послать нам чудеса эти, чтобы мы, огражденные от ужасов природы – природа, Варенька, враг наш… Все думают – ах, птички чирикают, ах, травка зеленеет, – а она, смотри-ка: то землю трясет, города рушит, то водой заливает, то лавой, огнем подземным палит – злющая, враг она человеку до последнего своего издыхания. И вот, когда становится Господу жаль человека, посылает он ему чудо через плешивых профессоров, через Эдисонов. Вон… слезы у меня… это ничего… Это от внутреннего восторга. Посылает человеку чудо, чтобы он хоть на минутку юдоль свою темную благословил. Варенька! Одиноки мы все, но ты меня понимаешь, дочечка, родная кровинка моя!

– Понимаю, – всхлипнул голосок.

– Ну, иди, Бог с тобой. Я прилягу.

Очнувшись от полудремоты в сумерках, встал Неплодов и, не зажигая огня, пошел в столовую.

Он видел у освещенного стола Петьку и Вареньку за книжками. Петька поднял голову, прислушался.

– Варя! – быстро зашептал он. – Папа идет! Волчок несет! Прячься скорей!

И видел он, как вскинула руками Варенька, как повернула свое искаженное тоскою и ужасом острое личико и застыла, глядя в темную дверь.

Неплодов закрыл глаза, постоял минутку, качнулся и бодро вошел в столовую.

– Ага, еще не поздно, – громко сказал он, взглянув на часы. – Вот что, Петруша, дружок мой, возьми ты этот самый… как его… волчок и отнеси швейцарихину мальчишке. Я для него это и купил, да все никак не собрался… Отнеси, друг мой. А я еще отдохну. Нездоровится что-то.

Повернулся, неловко задев о косяк плечом, и плотно закрыл за собой дверь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю